Два путника по дороге в страну вечности 12 глава




Возвращаясь из Италии во Францию через Альпы, Октав среди снега и льда встречает маленькую группу продрогших путников в лохмотьях и продавленных шляпах. Это бывшие солдаты‑гарибальдийцы, покидающие родину в надежде добраться до далекого пакетбота, который доставит их в Аргентину. «Один из них, бледный от лишений, взобрался на крутой склон и там в помрачении отчаяния запел гортанным голосом: «Dansa, canta, poverello!» [Танцуй, пляши, бедняга! (итал.)]. Его товарищи отвечали ему безнадежным смехом, который терялся в шуме потока ». Романтическая сцена в духе Доре, но она венчает путешествие по Италии не образом соборов, виноградников и освещенных солнцем развалин, а совсем по‑иному. Во время того же переезда через Альпы Октав задумывается о животных, которые тянут дилижанс. «Мы предоставляем нас тащить четырнадцати мулам, мужественным и терпеливым. Какое странное зрелище являют собой эти несчастные, побелевшие от инея животные, которые звенят своими колокольчиками в студеной пустыне, озаренной печальным светом звезд... Мы добрались до деревушки Гран‑Круа. Отсюда мы начали спускаться, отданные на милость уже одной единственной лошади, чья безмерно огромная тень, ложившаяся на берега, сопровождала нас, как призрак муки, а наши полозья скрипели и стонали на льду ». Под вычурным стилем в духе времени жалость и боль обжигают, как самый лед.

В более поздних произведениях эта трещина еще расширилась. И под конец тянутся, падая светлой каплей, несколько строк – песнь жалости, не столько написанный текст, сколько шепот заклинания: «Не мешайте ползти шелковичному червю. Не забирайте яйцо из‑под наседки... Не ходите по льду, пока он еще хрупок. Не топчите молодую поросль. Не пугайте своим свистом перелетную цаплю, когда она ищет гостеприимную обитель. Не вырезайте вашего имени на нежной древесной коре, когда весенний сок поднимается к вершине. Не прыгайте в перегруженную лодку. Не лишайте мха, которому предстоит зазеленеть вновь, снежного покрова... » За несколько лет до своей смерти поэт признавался Жозе, что его память покрыта шрамами от горестных сцен, свидетелем которых ему пришлось стать. Эта способность страдать за другого, включая в понятие «ближних» не только людей, но и все огромное множество живых существ – качество настолько редкое, что о нем нельзя не упомянуть с уважением.

 

Можно было бы ожидать, что переписка с Жозе введет нас глубже в интимный мир поэта, но письма были отобраны и просмотрены самим Октавом незадолго до его кончины в расчете на посмертное издание – он желал оставить их своему другу словно букет «Vergissmeinnicht» [Незабудка (нем.)]. В том виде, в каком они дошли до нас, они состоят из более или менее удачных литературных отрывков, но все, что касается повседневной жизни, сведено к минимуму. Дело доходит до того, что радуешься, когда среди чересчур обильных и зачастую книжных мечтаний и размышлений натыкаешься на сообщение о том, что, путешествуя в одиночестве по Германии, Октав выпил бутылку рейнского за здоровье Жозе, или что этот сорокалетний господин мечтает поиграть со своим молодым другом в снежки. Иногда наше внимание останавливают какие‑нибудь более реалистические подробности: ностальгически вызывая в памяти прекрасный день, проведенный с Жозе в Акозском лесу, Октав упоминает о том, как травили собаками зайца и как обрадовались маленькие сыновья егеря неожиданно представившейся возможности устроить импровизированный обед, сварив останки животного на костре из веточек. В тот день наследственные утехи одержали верх над «ангельской жизнью ».

Отношение Октава к охоте менялось на протяжении всей жизни. В двадцать лет, раздраженный присутствием гостей, приглашенных участвовать в облаве, и, в частности, Артура де К. де М., который прибыл за неделю до облавы со слугами, лошадями и каретами, молодой человек заявляет, что будет участвовать в «повинности», но без ружья. Постаревший Октав, предлагая Жозе прогуляться по лесу, напротив, замечает, что возьмет с собой карабин, с которым теперь не расстается, но при том оговаривает, что животных он трогать не станет и только нарвет немного цветов, хотя и в этом поступке «какой‑нибудь мудрый индус мог бы усмотреть прегрешение ». Октав почти сожалеет, что «топчет траву ». Но в другие минуты он вновь становится отпрыском того Бенжамена Пирме, который, не зная толком, о чем писать в коллеж своим сыновьям, с гордостью сообщал им, что за текущий сезон подстрелил уже пятьдесят седьмого зайца. Спутник истребителя гадюк, любитель прогулок, в которых его сопровождали кабан и шесть довольно‑таки свирепых собак: пойнтер, грифон, овчарка, сеттер, белый, как снег, сенбернар и борзая Шнель (мы увидим далее, что он не без удовольствия натравливал их на незнакомых людей), человек, обламывавший кончики крыльев филинам и совам, чтобы они не могли улететь, не всегда был тем кротким мечтателем, каким его рисует созданная вокруг его имени легенда.

 

 

Друг Октава по коллежу, Фелисьен Ропс43, гравюры которого поэт коллекционировал, написал где‑то, что «этот извлекатель квинтэссенций был в глубине души весельчаком, любившим жизнь », но, желая сохранить «безупречность маски » в глазах своих читателей, раскрывал свое истинное «я» только в компании близких друзей. Что подразумевал под этим Ропс? Должны ли мы вообразить себе Октава, который отпускает грубые шуточки за обедом в кругу старых приятелей, а потом идет вместе с ними к женщинам, Октава, завсегдатая изысканных ресторанчиков на Большой площади («Именно за столом человек ярче всего обнаруживает, хозяин он или раб своих грубых инстинктов »), Октава, очертя голову пустившегося в интриги на манер Фобласа44, или за закрытой дверью мастерской Ропса в дыму сигары увлеченно комментирующего эротические работы художника? Ропс не учитывал, что робким меланхоликам свойственны иногда вспышки веселья, когда они то ли действуют вопреки своей натуре, то ли, как это чаще всего бывает, пытаются ввести в заблуждение окружающих. Нельзя также сбрасывать со счетов и чувство облегчения, возможно, испытываемое тем, кто вырывался из чопорной среды, в которой его удерживала г‑жа Ирене. К тому же любитель масок вполне мог надевать маску весельчака, непринужденного повесы или просто доброго малого – личины еще более искусственные, нежели черная полумаска молодого романтического принца. Подлинное лицо, каким бы оно ни было, таилось где‑то в глубине.

Кисловатые замечания свободомыслящего гравера подтверждает, однако, письмо Октава Фелисьену Ропсу от 20 марта 1874 года. Фелисьен забрал себе в голову опубликовать в одной из маленьких парижских газет свои письма к Октаву, украшенные рисунками и обрамленные виньетками с изображением купидонов. Если верить Октаву, эти послания были выдержаны «в тоне легкомысленной фантазии » и были все основания опасаться, что читатели заподозрят: адресат отвечал па них в том же ключе.

«Я знаю, в твоей власти публиковать страницы, которые ты адресовал твоим друзьям, и с моей стороны было бы неразумно этому противиться, потому что право, а стало быть, и сила на твоей стороне. Но я предоставляю твоему разуму и сердцу принять в соображение следующее:

Вот уже двадцать лет я терпеливо и упорно стремлюсь создать б своем творчестве нечто цельное, возвышенное и глубоко серьезное, жертвуя ради этого всеми моими умственными фантазиями, чтобы в памяти потомков сохранилась только чувствительная, философская сторона моей натуры, и каждый день, так сказать, расправляю складки моего савана, чтобы ветер времени не мог их разметать.

Мне хотелось бы предстать перед читателем только во всей моей вдумчивости.

...Я провел с тобой прелестные часы, когда мы отдавались нашей природной пылкости и разнообразным прихотям воображения... Но должна ли эта интимная жизнь выплескиваться на страницы публичного листка и входить в кафе и таверны? Прошу тебя, замени мое имя псевдонимом ».

Даже с учетом представлений эпохи о правилах благопристойности, сорокадвухлетний мужчина, до такой степени стесняющийся своих юношеских писем и даже их отражения в другом человеке, невольно наводит на мысль о тех «гробах повапленных», присутствие которых в этой среде так беспощадно разоблачал Ремо. Октав в согласии со своей семьей постарался, как мог, разгладить складки погребального покрова своего младшего брата. По собственному признанию, остаток жизни он посвятил тому, чтобы сделать то же для самого себя. Произведения Ропса таковы, каковы они есть, иногда захватывающие и мрачные, иногда натужные, похотливые и грубые, и потому понятно, что публикация переписки с этим человеком должна была напугать любителя идеализма. Возможно также, что Октав опасался, как бы эта публикация не попалась на глаза г‑же Ирене, хотя вряд ли она была постоянной читательницей «Парижской жизни» или другой подобной газеты, в которой Ропс собирался напечатать свои письма. Куда ни глянь, всюду ложь. В XX веке она чаще всего принимает форму надувательства, открытую, наглую и скандальную; в XIX веке она рядилась в более завуалированную форму ханжества.

 

До нас дошел занятный портрет Октава, сделанный его современником. Парадоксальным образом портрет принадлежит перу инженера путейца, ученого, который на досуге баловался литературой. В 1879 году, за четыре года до смерти поэта, молодому Жаму Вандрунену поручили изучить на месте возможность соединения двух участков железной дороги, которая должна была перерезать Акозский парк. Без сомнения, беспокоясь о том, как владелец парка отнесется к подобному проекту, молодой человек просил доложить о себе Октаву Пирме. Хозяин принял его в прямоугольном дворике, напоминавшем зоопарк, – он был обведен клетками, где ворчало, тявкало, визжало целое стадо диких зверей, которых Октав держал у себя, чтобы, как он любил говорить, «поучиться гордости ». Свора ощерившихся собак кинулась к пришельцу, и нежный поэт ни словечком не попытался ее успокоить. Молодому Жаму пришлось держать собак на расстоянии с помощью железного кола, который ему протянул пришедший с ним железнодорожник. Слегка выбитый из колеи, он изложил свое ходатайство; Октав слушал вполуха, однако перебил гостя, чтобы сказать, что дела Акоза его не касаются. Растерянный Жам вышел за калитку ограды, украшенную зловещими останками распятой здесь когда‑то совы. Как видим, хозяин дома чтил старые традиции своих садовников.

Когда Жам вернулся через несколько дней, его встретил господин в темно серой куртке, в сдвинутой на бок шляпе, с бесполезным ружьем на перевязи и с книгой в руке. На этот раз гостя приняли любезно, и Октав со словоохотливостью человека, старающегося забыться, предложил молодому человеку прогуляться по парку. Испытывая такую же неловкость, с какой современный инженер стал бы слушать того, кто вздумал отрицать пользу автострад, слушал Жам, как хозяин хулит железные дороги, а о промышленности говорит, как о «наборе шума и махинаций », единственная цель которых – получение прибыли. В тот раз Жаму не удалось ничего добиться (проект победил позднее), но сам не зная, каким образом, он покорил своего оппонента. С тех пор, пока он вел работы по разметке участка в открытом поле, к нему очень часто подходил господин в гетрах, чтобы пригласить его на очередную прогулку, во время которой он то взволнованно изливал молодому незнакомцу свою душу, делясь с ним своими сомнениями и метафизическими тревогами, то замолкал, впадая в угрюмую мрачность. Мужчины возбуждают друг в друге взаимное любопытство. Жам на ходу украдкой разглядывает тонкое детское лицо «с отпечатком тихой усталости », рот «с несколько страдальческой улыбкой », вслушивается в «тонкий голос »; он отмечает прорывающиеся вдруг у его собеседника в разговоре раздражение и вспышки гнева, «как у женщины, когда ей не удается открыть замок ». Акозский отшельник, со своей стороны, с какой‑то даже жадностью интересуется собеседником, останавливается, вглядывается в него, задает вопросы, которые тому кажутся совершенно неуместными: «Вы, вероятно, натура нервная? ».

 

Нервной натурой был сам Октав, и в его отношениях с братом чувствуется та же импульсивность. Октав начал с того, что, как полагается, покровительствовал мальчику, которого тогда еще не звали Ремо. Когда он предложил маленькому Фернану совместно совершить первое путешествие и спросил, куда бы тот хотел поехать, малыш ответил: «Далеко‑далеко! » В тот раз Октав повез его в Ганновер. Но Ремо во всех областях шел очень далеко, гораздо дальше старшего брата. Еще даже до своей учебы в Веймаре и в Иене, студент, ставший ангелом‑хранителем брата, отложив в сторону занятия в Брюссельском университете, в течение долгих недель просматривал рукопись первого литературного опыта Октава, а потом убедил его оставить половину от пятисот страниц, в которых тот путался годами. Из‑за этого Ремо вероятно провалил собственные экзамены. Этот семнадцатилетний юноша с редким в его годы беспристрастием не сделал попыток смягчить те мысли в тексте брата, которые его огорчали («Поступил ли бы ты так же со мной? » – с горечью спрашивал он Октава позднее); он боится только, чтобы нерешительный поэт не стал жертвой своего каприза. «Советую тебе перечитать от начала до конца тетрадь с замечаниями, которые я написал для тебя той зимой, – скажет он ему позднее. – Помнишь ли ты еще о них? Поверь, fratello miо [Братец (итал.)], не из глупой гордости вспоминаю я об этом. Я хочу, чтобы наше прошлое принесло тебе пользу в будущем. Я считал бы тогда, что достаточно вознагражден за несколько лет молодости, принесенных мной в жертву твоей мысли ». Из Греции он снова пишет Октаву об опасениях, какие ему внушают литературные тревоги и колебания Октава, во множестве дает почти материнские советы брату, который старше его на одиннадцать лет. («Меньше езди верхом, не охоться »). После смерти Ремо Октав будет вспоминать, как во время их совместных прогулок по какой‑нибудь крутой тропинке или по отвесному берегу реки юноша всегда шел с края, боясь, чтобы у брата не закружилась голова или чтобы он по рассеянности не оступился. Октав записал, что ему часто снится один и тот же сон, в котором младший брат спасает его от смерти. «Но ты же умер! » – восклицал Октав во сне. «Не будем говорить обо мне, – был характерный ответ Ремо. – Я не знаю ».

Всегда опасно оценивать жизнь человека на основании одного рассказанного им эпизода. Октав прожил двадцать пять лет, прежде чем в его жизнь по‑настоящему вошел Ремо. Тот или иной случай, о котором мы ничего не знаем, та или иная встреча во время его путешествий или, наконец, та отроческая страсть, о которой он не устает вспоминать, быть может, повлияли на него больше и заставили больше страдать, чем то, что произошло с Ремо. В этом читателе Феокрита с ранних лет чувствуется влечение к отроческой красоте. Еще совсем молодым на берегах Самбры он любовался удившими рыбу деревенскими ребятишками; очарование поз и полуголых тел заставило его забыть, что мальчики пришли сюда только ради того, чтобы «подстеречь добычу » и вызвало в нем «то же волнение, что позднее фриз Парфенона ». В двадцать лет в большей мере денди, чем студент, он мечтает найти для своего тильбюри грума, прекрасного, как паж Пинтуриккьо или эфеб Праксителя. В двадцать шесть он привез из Италии молодого грума Джованни, который впоследствии доставил ему немало хлопот; верный грум Гийом стал позднее спутником в его лесных прогулках. Постарев, Октав покровительствовал деревенскому мальчугану и, как нас уверяют, понапрасну «привязывался к некоторым из местных ребятишек, которые порой этого не заслуживали, и проявлял по отношению к ним царскую щедрость ». Октав, когда‑то растроганный надписью на античной гробнице, где были похоронены бок о бок хозяин и слуга, несомненно ощущал поэзию этих связей, которые считаются неравными и про которые, во всяком случае, можно сказать, что духовная близость там не ночевала.

Зато она во всей мощи ощущается в дружбе Октава с младшим из двух его братьев. Правда, после «рокового несчастного случая» он сам описал, на этот раз с почти прустовской проницательностью, первые приметы забвения. Но это забвение подчиняло себе только ясные области сознания – более глубокие впадины по‑прежнему затягивало черное покрывало. Октав говорил нам, что любил брата в своих «мимолетных друзьях ». Похоже, он в особенности сохранил потребность в привязанности, основанной на братском доверии, потребность в беседах, когда два ума соединяются и сталкиваются в своеобразном мужском брачном союзе, вбирая в свои взаимоотношения мир идей, просто мир и мир грез, потребность в том двойственном состоянии, когда покровитель становится одновременно опекаемым. Даже находясь вдали, даже внушая недоверие, Ремо поддерживал Октава своей силой. Впоследствии Жозе стал довольно бледным дублером ушедшего, хотя нельзя забывать об утешении, какое эта дружба могла принести усталому человеку. В описанных выше прогулках Жам Вандрунен замещал Жозе.

 

Смерть Октава, судя по всему, была настолько банальной, насколько вообще банальной может быть смерть. В течение многих месяцев Октав страдал от удушья, от болей в пояснице и отеков ног. В феврале 1883 года он вызвал к себе деревенского священника, чтобы исповедаться, и попросил прощения у собравшихся слуг за то, что может быть бывал раздражителен. Молодые племянницы Октава решили прочитать девятидневные молитвы о его здравии. Ему стало лучше: в конце апреля он уже оправился настолько, что ездил в гости и сам принимал посетителей; однажды вечером, давая распоряжения садовнику, он позднее обычного вернулся домой. Ночью ему внезапно опять стало плохо: «Я ничего не вижу, это агония. Прощай, Эмиль! Прости меня. Боже! Матушка, простите! » Он умер смертью послушного ребенка, которым всегда оставался в силу некоторых черт своего характера.

Записавшая подробности кончины сына г‑жа Ирене скорбела о потере, какую Бельгия понесла в лице писателя, «который своим прекрасным талантом служил только вящей славе Божией ». Она отмечала, что все названия произведений Октава, кроме «Листвы» и «Писем к Жозе», выбраны ею. Это означает, что г‑же Ирене принадлежат три названия, которые не требовали больших усилий воображения, но для нее главным было доказать, что она до конца оставалась советницей сына. Она уверена, говорила она, что не надолго его переживет. Но смерть всегда непредсказуема. Г‑жа Ирене надолго пережила не только Октава, но и Эмиля, который умер год спустя, а потом и свою младшую сестру Зоэ. Последней из девиц Дрион выпала жестокая судьба. Моя мать еще в 1894 году нанесла короткий почтительный визит своей двоюродной бабке, на которую легло бремя стольких утрат.

 

Казалось бы, негромкая кончина Октава не должна была породить легенды. И, однако, они расцвели на его могиле, как всегда на могилах поэтов. Одна из них, просочившаяся в некоторые письменные свидетельства, столь безудержно романтична, что вызывает улыбку: Октав, якобы, простудился прекрасной лунной ночью в лесу, в полном одиночестве играя на скрипке. Тем не менее эта легенда, единственная из всех, отчасти опирается на подлинные факты. С той поры, как музыка утешала Октава от его печалей в коллеже, она навсегда осталась для него, как и для его брата, одной из главных страстей, и он любил смешивать ее с лесными звуками и запахами. В одном из писем Октав упоминает, что каждый вечер в самой гуще леса играл на своем драгоценном Гварнери сонату Мендельсона. Он добавляет, что уже давно поставил крест на такого рода удовольствиях. Однако г‑жа Ирене отмечает, что за несколько дней до смерти сына очень беспокоилась, когда сырым апрельским вечером он долго оставался на улице со своей скрипкой. В деревне знали также, что любого ничтожного итальянского гитариста, монотонно наигрывающего на дорогах неаполитанские напевы, любую группу странствующих музыкантов, любого шарманщика дружески принимает в замке тот, кого все еще называли «молодой хозяин», и что ему нравится слушать их, прячась в кустах. Эти фантазии в духе Бекфорда46 и Людвига II47 несомненно запечатлелись в воображении людей.

Другие слухи, уже совсем ни на чем не основанные, утверждали, будто Октаву нанес роковой удар какой‑то бродяга или браконьер. Их несомненно породили одинокие прогулки отшельника, всегда вооруженного карабином, и то, что было известно, как легко он принимает у себя первых встречных и раздает милостыню, но главное то, что в деревне всегда безумно, почти панически боятся злоумышленников. Наконец, шепотом поговаривали о несчастном случае, вроде того, который унес когда‑то жизнь Ремо, – мол, гуляя с ружьем, хозяин не знал, что оно заряжено. Благочестивая ложь, окружившая смерть младшего сына, объясняет эти фантастические домыслы. К ним примешивается толика поэтического воображения, поскольку все в один голос утверждали, что поэт умер ночью в лесу, месте для него священном, где он вырезал на стволах слова, бывшие, судя по всему, лейтмотивом его лесных грез: NOX‑LUX‑PAX‑AMOR [Ночь‑Свет‑Мир‑Любовь (лат)].

Но не только точное свидетельство г‑жи Ирене и письма больного Октава, сама его натура в случае необходимости опровергли бы возможность попытки самоубийства. Тема эта естественно интересовала поэта. Он чувствовал, что для некоторых людей, к числу которых он, без сомнения, относил Ремо, добровольная смерть являлась страстным утверждением жизни, плодом избытка сил, отнюдь не свойственного ему самому. Вдобавок христианские убеждения Октава отрицали такой способ ухода. Эту тему не стоило бы затрагивать, если бы мы не знали, с какой легкостью каждый человек, даже более стойкий, чем Октав, совершает поступки, которые сам осуждает или которые ему запрещает его вера, а если и не совершает, то хотя бы приближается к ним до головокружения близко. Желание умереть могло быть одним из «пятен ночи » Октава. Характерно, что в двадцать лет он сожалел, что ему уже больше не двенадцать, в сорок четыре говорил, что перестал скорбеть о смерти Мориса Герена, творчеством которого страстно восхищался: «Хорошо, что он умер; теперь ему было бы шестьдесят шесть ». В пятьдесят Октав, по его собственным словам, колебался между страхом смерти и усталостью от жизни. По крайней мере какая‑то часть его «я» хотела вырваться из плена времени, «бурного моря, по которому плавают формы ». В подобных случаях тело человека часто само по себе принимает решение, которое не смеет принять его дух. Октав допускал такую возможность на психологическом или, скорее, на алхимическом уровне, когда человек словно извне, не понимая этого до конца, наблюдает за разрушительной работой, которую спровоцировал, сам того не ведая. Не было необходимости ни в каком насильственном жесте, ни в каком мелодраматическом эпизоде. «Такая естественная вещь – метаморфоза ». Смерть торжествовала повсюду, не нуждаясь ни в звучащем при лунном свете Гварнери, ни в кулачном ударе простолюдина, ни в заряженном по рассеянности ружье.

Жизнь Октава, которая, на первый взгляд, кажется нам до неприличия легкой, несомненно стоила ему изнурительных усилий. И в мелочах, и в крупном он сделал немало уступок своим близким, провинциальной среде богатых буржуа, непробиваемость которой он осуждал иногда в выражениях не менее горьких, чем его брат, уступок, наконец, тому благонравию, приверженность которому он сохранил до конца своих дней. В некоторых вопросах Октаву удавалось проявлять мощную силу инерции, свойственную людям слабым. Ведь наверняка его родители, потом его овдовевшая мать мечтали для него об успехах на школьном и университетском поприще, для которых он не был создан; потом его, очевидно, соблазняли блеском какой‑нибудь традиционной для семьи карьеры. («Я не стану управлять нашими землями, не поеду заседать в каком‑нибудь кресле, я буду цепляться за свою вершину ».) То же самое касалось и женитьбы. Этому денди, который признавался, что плохо танцует и не умеет болтать с барышнями о побрякушках, ставили в пример двоюродного брата Артура, который долго противился радостям семейной жизни, но в конце концов женился на своей кузине Матильде, очаровательной молодой особе и к тому же богатой невесте. Позднее г‑жу Ирене осчастливил брак Эмиля с сенаторской дочкой («Это самый прекрасный день в моей жизни »), который заронил в нее надежду, что Октав последует примеру брата. Но надежда оказалась напрасной. Ригоризм того времени усложнял дело: когда Октав напрямик признался своему старому благомыслящему приятелю, что у него связь «с блондинкой », честный малый рвал и метал, умоляя Октава порвать с любовницей или немедля жениться на ней, хотя, вероятно, вопрос так не стоял. В этом благопристойном обществе не было места никаким хитросплетениям чувства и чувственности.

Интеллектуальные заблуждения младшего брата, «этого несчастного ребенка », несомненно вызывали в семье нескончаемые споры, отголоски которых можно найти в книгах Октава, если их внимательно читать. Октав слишком часто менял свою точку зрения на этот счет и потому не мог не заслуживать упреков того, кто внезапно ушел из жизни. Книга Октава о Ремо, на наш сегодняшний взгляд, обезображена таким количеством пустых ораторских оговорок, испорчена такими неумелыми попытками исказить правду о последних минутах жизни главного героя, что можно подумать, будто Октав сознательно желал, чтобы читатель его разоблачил. Надо полагать, запреты и подсказки сильно давили на Октава, если даже в 1952 году конформист‑биограф поэта постарался уклончиво заметить, что Фернан‑Ремо «гонялся, сам не зная, за какой химерой», и ни словом не упомянул ни о его либеральных взглядах, ни о его пацифизме, ни о его позитивизме, затушевывая драму его разногласий с семьей. Тот же биограф презрительно именует «романом» единственное произведение, в котором Октав, опираясь на письма брата, посмел почти что взглянуть в глаза правде. Удивляться не приходится: авторы биографических трудов очень часто либо замалчивают, либо преспокойно отрицают самое главное. То, что вначале Октав опубликовал свой маленький труд без имени автора в десяти экземплярах, потом ободренный несколькими доброжелательными отзывами, – в ста экземплярах, все так же анонимно, показывает, по какому минному полю он шел. Это робкое произведение потребовало от него мужества.

Октав Пирме говорил «о жизнях, которые сами себя сжигают в пламени странного, неосуществимого желания. Какой бы противоестественной ни была надежда, у нее всегда найдутся любовники ». Октав считал, что поиски невозможного обречены на трагический исход, независимо от того, что составляет их цель: истина (а именно к ней, по мысли Октава, несомненно стремился Ремо) или красота, которую, по‑видимому, в большей мере искал он сам. Паломничество Ремо очень быстро привело к возвращению юного Зигфрида, которого при свете факелов пронесли по лесным аллеям; паломничество самого Октава заканчивалось медленнее, при звуках патетической симфонии. Паллиативом против личных горестей, отягченных вдобавок невыносимым бременем всемирных бед, в какой‑то мере могла служить вера в свои литературные способности. Однако Октав судил себя с проницательной строгостью. «Признаюсь в этих строках, – писал он в 1867 году Банселю, – я начисто лишен таланта. Я неповоротлив, я с трудом вырываю из себя мысль, я вял, как переводной текст, и, по правде сказать, язык, которым говорит мое внутреннее «я», еще предстоит найти ». Признаки разочарования с годами не уменьшались, а множились. Октав не скрывал от себя, что принадлежит к той породе одаренных заик, о которых говорил Сент‑Бёв. Он подошел к тому тупику, который описал сам, к тому мгновению, когда пленник задыхается в одной из оконечностей ромба.

 

Бельгийские газеты в почтительных выражениях сообщили о кончине Октава. «Это был хороший писатель», – лаконично отмечает «Эко дю Парлеман» «Это был один из редких у нас писателей» – скупо и справедливо уточняет «Газет де Брюссель». В местной, более сердечной прессе много говорится об «одной из самых благородных и уважаемых семей нашей округи», о «благородной и почтенной матери», о «достойном кюре», руководившем похоронным обрядом, о «славном молодом авторе», которому отдали дань «лучшие представители дворянства, духовенства и вообще населения района». Сообщают нам также, что деревенский орфеон играл на похоронах этого любителя музыки. Октав до конца остался сыном своей семьи, вечным молодым человеком и богатым филантропом, потерю которого оплакивали местные благотворительные общества. Все речи, однако, прежде чем они были произнесены, подверглись семейной цензуре. Родственники опасались, что «бедняжку Октава » причислят «к деистам или даже к материалистам ».

Октава похоронили на хорах старой разрушенной церкви, с помощью г‑жи Ирене ему когда‑то удалось добиться, чтобы ее превратили в надгробную часовню, и тем предотвратить ее снос. В 1921 году молния сожгла крышу часовни, но памятник, окруженный новыми деревенскими постройками, сохранился до наших дней. Он уже совсем не напоминает романтическое сооружение, которое, подняв глаза от книг, братья созерцали за высокими деревьями парка, думая о том, что однажды упокоятся там.

Я привожу здесь текст, посвященный «Блаженной памяти» Октава, как за десять лет до своей смерти сам поэт в книге о Ремо привел текст, посвященный памяти канцлера Гете, который его брат, тогда еще студент, получил из Веймара от любезной старой дамы из окружения великого человека. Правда, я не собираюсь сравнивать здесь славу и бренность, как это делает Октав в связи с автором «Фауста». Но эти несколько строк, посвященных Октаву, показывают, как быстро стираются индивидуальные особенности человека, преданного земле.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: