Два путника по дороге в страну вечности 13 глава




 

Счастливы, почившие в Господе.

Блаженной памяти

г‑на Октава‑Луи‑Бенжамена Пирме,

скончавшегося в Акозском замке 1 мая 1883

в возрасте 51 года,

причастившись Святых даров

 

Всякого, кто исповедает Меня перед людьми, того исповедую и Я пред Отцем Моим Небесным.

Матф. X. 32

 

А я знаю, Искупитель мой жив, и Он в последний день восставит из праха распадающуюся кожу мою сию.

Иов XIX. 25

 

Длань свою открывает бедному и руку свою подает нуждающемуся

Притчи XXXI

 

Прошу об одном, чтобы Вы поминали меня в своих молитвах.

Блаженный Августин

 

Кроткое сердце Марии, будь мне приютом

100 дней отпущения грехов

 

Милосердный Иисус, даруй ему вечный покой

Индульгенция на семь лет

 

Если не ошибаюсь, Октав, который к концу жизни говорил, что отныне находит прибежище только в молитве, на страницах своих произведений только два раза поминает Иисуса. В «Ремо» он отмечает, что гуманистические мечты его современников восходят к Евангелию; в другом месте он более проникновенно вспоминает слезы Христа, пролитые над Лазарем, Текст, посвященный «Блаженной памяти»

Октава выиграл бы, если бы расхожие цитаты, приведенные выше, были бы заменены прекрасными строками из Евангелия от Св. Иоанна. Но это никому не пришло в голову, а может быть, родные предпочли им корректную банальность стихов, которые было принято цитировать. Не использовали они и Франциска Ассизского, святого, которого Октав особенно любил.

Но картинка, выбранная для этого ничем не примечательного текста, не лишена прелести. На ней, выполненной в стиле дешевых церковных поделок, в котором в ту пору, однако, еще ощущалась величавая манера XVII века, изображен длиннокудрый Апостол Иоанн в плаще, ниспадающем благородными складками, – он собирает в чашу кровь, стекающую со ступней Христа, распятого на кресте, причем виден не весь крест, а только его подножие. Эта гравюра, наверно, понравилась бы тому, кто подобным образом старался собрать кровь Ремо.

 

И, однако, на долю Октава выпал триумф, скромный, мимолетный, да и явившийся оттуда, откуда его трудно было ждать. Судя по всему, Октав только издали и как бы свысока следил за направлениями современной ему бельгийской литературы. Де Костеру49, умершему в нищете и забвении за пятнадцать лет до Октава, Пирме дал в свое время несколько полезных советов, соответствовавших странному гению самого творца Тиля Уленшпигеля; говорят, Октав ссудил его также деньгами. Но «Тиль», которому Пирме несправедливо отказывал в какой бы то ни было поэзии, несомненно шокировал его своим мощным реализмом и в еще большей мере бунтарским духом, каким веет от страниц романа. Дань уважения со стороны Жоржа Роденбаха50 и энтузиазм молодого Жюля Дестре51 запоздали: Октав уже умирал. Ему не пришлось стать свидетелем блестящего расцвета бельгийской поэзии, который он скромно подготовил, но при его несколько устарелых классицизме и романтизме едва ли он оценил бы символистов. Романисты натуралистической школы, которые пытались, иногда со скандалом, пробиться в стране, бывшей в ту пору одной из самых филистерских в Европе, наверняка зачастую коробили если не самого Октава, то других обитателей Акоза. Сомнительно, чтобы грубоватая чувственность Камилла Лемонье52 могла прийтись по вкусу этому любителю призраков. И, однако, статья, которую Лемонье посвятил «Ремо», глубоко тронула Октава. Когда романисту, обвиненному в непристойности, из‑за его распрей с правосудием отказали в какой‑то национальной премии, университетская молодежь Брюсселя решила вознаградить Лемонье, устроив банкет в его честь. На банкет пригласили Октава, который приглашение принял. Он скончался за три недели до назначенной даты. Банкет состоялся 25 мая 1883 года, и на месте, где должен был бы сидеть умерший поэт, лежала громадная охапка полевых цветов. Негромкое слово Октава, которое он сам считал таким несовершенным, было, стало быть, кем‑то услышано и воспринято. Октава тронула бы эта дань уважения от тех, кого он называл «счастливой молодостью ».

 

Прежде чем предоставить двум этим теням навсегда исчезнуть за переправой через реку смерти, я хочу задать им несколько вопросов о себе самой. Но сначала я должна сказать им спасибо. После долгой череды предков по прямой и боковой линии, о которых неизвестно ничего, кроме разве что даты рождения и смерти, наконец – две души, два тела, два голоса, которые пылко или, наоборот, сдержанно выражают свои чувства, два существа, чьи вздохи, а иногда крики ты слышишь. Когда с помощью отрывочных семейных воспоминаний я рисую свою бабку Матильду или своего деда Артура, я, чтобы дополнить их образ, сознательно или нет, использую кроме всего прочего то, что мне вообще известно о благочестивой супруге и о добропорядочном помещике XIX века. Наоборот, то, что из сочинений Октава и Ремо я узнала о них самих, выходит, так сказать, за пределы их собственной личности и бросает отсвет на их время.

 

Чтобы вписать этих двух братьев в соответствующую перспективу, поглядим на небольшую группу людей, более значительных, чем они, и уж безусловно более известных, которые также «цеплялись за свою вершину » на том же отрезке века. В 1868, когда Ремо борется с ужасом перед мировым злом, Лев Толстой на постоялом дворе жалкого русского городишки Арзамас проводит в тоске и видениях ночь, которая распахнет перед ним запертые (или уже неосознанно приоткрытые им) двери, и это сделает из него нечто большее, чем просто гения. В сентябре 1872‑го, когда Ремо тщательно подготавливает свое самоубийство, Рембо вместе с Верленом отплывает на корабле в Англию, а потом пускается в путь к Харару и навстречу своей смерти в марсельской больнице. Если за два года до этого Октав зашел бы в «Зеленое кабаре» в Шарлеруа, он мог бы оказаться рядом с лохматым юношей, пришедшим пешком из родного Шарлевиля с черновиком «Пьяного корабля» в кармане штанов. Я не пытаюсь набросать здесь сцену из романа: буйный архангел, которого в тот момент больше всего волновали громадные груди служанки, подавшей ему кружку пива, не признал бы в хорошо одетом господине бледного серафима, а последний наверняка отнесся бы к пророку, как к проходимцу. Если в 1873 году слухи о выстреле Верлена53 дошли до ушей Октава, ссора двух сомнительных поэтов показалась бы ему одним из эпизодов газетной хроники, слишком гнусных, чтобы упоминать о них за обеденным столом.

В 1883 году, за три месяца до того, как умер старший брат Ремо, в одном из венецианских дворцов испустил последний вздох сраженный грудной жабой Вагнер, унеся с собой тайну «странных мелодий », которые увлекли «лучезарную душу » по ту сторону порога. В том же году уходит из жизни Маркс, а за семь лет до него Бакунин. Штарнбергскому отшельнику Людвигу Баварскому еще три года предстоит сражаться с призраками и с собственной плотью («Больше никаких поцелуев, государь! Никогда никаких поцелуев! »), прежде чем кануть в воды озера Рудольф Габсбургский, своим рангом кронпринца обреченный на политическое безвластие, чередуя одну охотничью забаву другой и меняя одну любовницу на другую, вступает на путь, который в январе 1889 года приведет его в Майерлинг. Его мать, прекрасная тень по имени Элизабет54, читает Гейне в своих садах на острове Корфу и, прижавшись к мачте, наслаждается бурями греческих морей. Флоренс Найтингейл55, вернувшаяся из Скутари с болезнью сердца, почти пятьдесят лет проведет в Лондоне, прикованная к своему шезлонгу. Основатель Красного Креста Дюнан скитается из страны в страну, пытаясь найти поддержку своему начинанию, к которому люди пока еще относятся равнодушно или с подозрением; нищий, полубезумный, он в 1887 году исхлопочет для себя место в богадельне Аппенцеля, где переживет себя на долгие годы. В Сильс‑Мария Ницше, потрясенный посредственностью буржуазной и бисмарковской Германии, примерно с 1883 года начинает вещать голосом Громовержца‑Сверхчеловека; в 1888 году в Турине, измученный, побежденный, он бросится на шею исхлестанной лошади и навсегда погрузится в долгий сумрак. Обосновавшись в Риме, Ибсен заканчивает своего пророческого «Врага народа», в котором человек в одиночку борется с физическим и моральным загрязнением мира. До срока сдавшийся Флобер умолкает с 1880 года, растерявшись так же, как и его Бувар и Пекюше56. («Мне кажется, я иду неведомо куда через бесконечную пустыню... И сам я одновременно и пустыня, и странник, и верблюд »). В год смерти Октава Джозеф Конрад кочует между Ливерпулем и Австралией. Только в 1887 году он получит в Брюсселе патент капитана на судне, идущем в Конго, и только два года спустя вернется в тот же город с разбитыми телом и душой, потому что ему выпало увидеть «сердце тьмы » колониальной эксплуатации. Ремо, который чувствовал бы и страдал так же, как Конрад, к счастью, умер слишком рано, чтобы познать эту сторону африканской драмы. Что до Гюго, восьмидесятилетнего пророка, который умрет в 1885 году, он еще слагает александринские строфы, еще занимается любовью, думает о Боге, задумчиво созерцает обнаженных женщин. Теннисон57 дотянет до 1892‑го и только тогда переступит черту. Рядом с этими прославленными именами кажется смешным упоминать Ремо, который, по выражению его брата, как бы остался без погребения, окруженный общественным равнодушием, и бледного Октава, о котором мимоходом упоминают учебники бельгийской литературы. И, однако, оба брата также были подхвачены вихрями, бушевавшими на громадной высоте над эпохой, издалека кажущейся нам инертной толщей, которая, словно огромная насыпь, нависла над бездной XX века.

 

Два двоюродных деда (деды, так сказать, на бретонский манер58, а вернее, на манер Эно) – родня не слишком близкая. Однако брак между состоявшими в родственных отношениях Артуром и Матильдой приближает ко мне две эти тени, поскольку четвертинка моей крови и половина их собственной текут из общего источника. Но меры жидкости мало что доказывают. Внимательный к подробностям читатель уже мог отметить черты сходства и различия между, с одной стороны, двумя братьями (такими, впрочем противоположными друг другу) и их внучатой племянницей, с другой. Различия определяются эпохой, судьбой, наконец, в меньшей степени, чем можно подумать, полом, потому что молодой человек в шестидесятые годы XIX века был свободен и стеснен примерно в том же, в чем была свободна и в чем стеснена молодая женщина в двадцатых годах XX века. Сходство чаще всего определяется культурой, но, начиная с определенного уровня, культура предоставляет возможность выбора и невольно приводит нас к более тонкому переплетению подобий. Как и оба брата, я читала Гесиода и Феокрита, повторила, сама того не зная, маршруты их путешествий по миру, уже более истерзанному и изъязвленному, чем в их время, но который сегодня, по прошествии сорока лет, по контрасту кажется нам почти незагрязненным и стабильным. Труднее поддаются определению черты сходства и различия, диктуемые социальным положением и денежными средствами: первое играло, по крайней мере для меня, роль меньшую, чем для сыновей Ирене на полвека раньше. Деньги, il gran nemico [великий враг (итал.)], которые порой бывают и великим другом, значили одновременно и больше, и меньше.

 

По крайней мере в одной области Ремо обошел меня на несколько корпусов. Уже в двадцать лет, вопреки наивным надеждам, которые впоследствии у него развеялись, Ремо, «неистощимая душа », как называл его брат, почувствовал контраст между жизнью, божественной по самой своей природе, и тем, во что ее превратил человек или общество, которое есть не что иное, как человек во множественном числе. В плавание «по морю слез», которое через Шопенгауэра Ремо заимствует из буддийских сутр, я пустилась очень рано – там, где стираются мои воспоминания, мне подтверждают это мои книги. Но только к пятидесяти годам горечь Ремо пропитала мою душу и тело. Я не могу, как он, похвалиться тем, что любила «только девственницу в грубой рясе – чистую мысль »; однако мысль, а иногда и то, что выходит за ее пределы, занимала меня с младых ногтей; в отличие от Ремо я не умерла в двадцать восемь лет. В двадцать лет я, подобно ему, полагала, что на вопросы, поставленные человеком, лучший, а может быть, единственно правильный ответ дала Греция. Позднее я поняла, что единого ответа Греции не существует, было множество ответов, данных разными греками, и среди них надо выбирать. Ответ Платона не похож на ответ Аристотеля, а Гераклит отвечает не так, как Эмпедокл. Я убедилась и в том, что условия задачи слишком многообразны, чтобы один‑единственный ответ, каким бы он ни был, мог объять все. Но период эллинистского энтузиазма Ремо, который приходится на время между выходом в свет «Пути из Парижа в Иерусалим» и «Молитвы на Акрополе»60, возвращает меня к моей собственной молодости, и я по‑прежнему думаю, что, несмотря на все рухнувшие иллюзии, мы были не совсем неправы. «Среди этих развалин, – говорит Ремо, – я вспомнил о том, как древние представляли себе Елисейские поля: места блаженства, где идет беседа с душами мудрецов... Как благородна эта мечта! Сразу представляешь себе людей, которым не чинили препятствий в их нравственном развитии, и чья молодость крепла на свободе. Их не пеленали с колыбели слишком туго... Читая Платона, я был поражен целительной атмосферой, в которой осуществляла себя его мысль... Самым отрадным впечатлением, вынесенным мной из моего путешествия, будет то, что я почувствовал красоту греческого духа, белоснежного и прочного, как паросский мрамор ».

 

Остановившись по пути в Делосе, который тогда еще не наводняли организованные туристы, молодой путешественник как‑то вечером совершил прогулку по лавровой роще, с тех пор наверняка вырубленной во время последующих раскопок; он увидел в ней статую эллинистического периода. «Медленно всплывала луна, похожая на серебряную медаль... Шумело море, слышен был только его хриплый гул... ».

Ремо хотелось, чтобы получилось красиво, в данном случае это означает, что он хотел передать красоту, которую почувствовал в этих священных местах, но склад ума уводит его далеко от Шатобриана и Ренина, в грезы наяву или в одну из сказок немецких романтиков – наверно, он полюбил их в Веймаре. При свете луны ему кажется, что мраморное лицо статуи выражает несказанное страдание: ему чудится, что он узнает тройственную Гекату, чья небесная форма – Селена. Он высказывает предположение, что светило воплотило в себе душу богини, образ которой лежит у его ног, оживленный на миг лунным лучом. «Я, Геката, присутствую при собственном искуплении за кровь стольких невинных жертв ».

Между молодым человеком 1864 года и той, кто случайно стала его внучатой племянницей и бродила в этих же самых местах незадолго до 1930 года, здесь прошли тысячи паломников; позднее им на смену явились толпы других; но многим ли из них приходила мысль о животных, которых каждый день приносили в жертву на этих мраморных алтарях, украшенных чистым ветвистым орнаментом? Эта общая забота роднит нас с Ремо. Однако вопреки тому, что, судя по всему, полагал Ремо, царство Гекаты не пришло к концу. За последнее столетие миллиарды животных были принесены в жертву науке, ставшей богиней, а из богини – кровавым идолом, как это почти неизбежно случается с богами. Животных медленно душат, ослепляют, сжигают, заживо вспарывают, в сравнении с такой смертью жертвоприношения древних кажутся невинными, как в сравнении с нашими бойнями, где живых животных подвешивают так, чтобы облегчить убийство по конвейеру, кажутся относительно чистыми деревянный молоток гекатомб и жертвы, украшенные цветами. Что до человеческих жертв, которые греки относили к легендарным временам, в наши дни во имя родины, расы, класса их более или менее повсюду приносили тысячи людей, убивая миллионы других. Невыразимая печаль мраморного лица должна была усугубиться.

 

С Октавом, фигурой более расплывчатой, мои связи определить труднее. Я свысока оценила его страстное стремление показать окружающим лишь ту сторону своей натуры, которую он считал лучшей, – в двадцать лет я бы его поняла. Мои честолюбивые мечты выражались тогда в желании остаться анонимным автором (в крайнем случае, автором, которого знают только по имени и двум датам, может быть, даже неточным) пяти‑шести сонетов, вызывающих восхищение десятка читателей в каждом поколении. Очень скоро я отказалась от подобных мыслей. Литературное творчество – это поток, который захлестывает все; в этом потоке личные сведения о нас – не более, чем отстой. Тщеславие писателя или его скромность мало что значат перед великим явлением природы, которое в нем разыгрывается. И, однако, в сравнении с болезненным эксгибиционизмом нашего времени скрытность Октава, тоже болезненная, мне симпатична.

Навострив уши, слушаю я некоторые его рассуждения об истории: в лучшем случае она для него образец, чем она была для многих светлых умов прошлого и чем в тяжелые минуты вновь становится для нас. Однако я улавливаю в его отношении к ней и более личную нотку. Сидя на ступенях Колизея, он думает о юных христианах, которые, говорят, были здесь замучены, и его терзает мысль о том, что страдания множества молодых безымянных жертв, в каком‑то смысле объединенных прекрасным образом Святого Себастьяна, навсегда останутся для него предметом обобщенной жалости, ему невозможно прочувствовать каждую из этих давних агоний в отдельности. Сходная волна печали накатывает на него, когда он думает о неизвестных людях, своих современниках, которых мог бы полюбить, но которых ему никогда не встретить среди миллионов обитателей земли. Историк‑поэт и романист, каким я пыталась стать, пробивает брешь в этой невозможности. Октав такой попытки не сделал, но мне мил в нем этот жест – протянутые руки.

В каждом совпадении есть элемент чуда. Посетив в 1865 году галерею Уффици, Октав мимоходом отмечает картины, которые произвели на него самое большое впечатление. Его вкусы несколько отличаются от наших, ведь эстетика – это вечные качели. Октав еще восхищается академической живописью, тогда в полной славе: Доминикино, Ле Гверчино, Ле Гвидо и одновременно «лучезарным реализмом » Караваджо, всем тем, что будут хулить два‑три последующих поколения и что в наше время начинает цениться вновь. Ему уже нравится Боттичелли, перед которым в ближайшие пятьдесят лет люди будут почти до неприличия млеть. Но особенно подробно, посвятив ему целую страницу, он описывает произведение одного из тех примитивов, которых он еще рассматривает как очаровательно неумелых, а именно «Фиваиду Египетскую», в ту пору приписываемую Лаурати, а позднее разным другим художникам. Это та самая картина, с фотографией которой – полуиконой, полуталисманом – я не расставалась лет двадцать. На чистом и пустынном фоне, где, однако, виднеется здесь тосканская роща, а там часовня, отличающаяся скупым флорентийским изяществом, мистические монахи приручают газелей, танцуют с медведями, запрягают тигров, пускают иноходью послушных оленей; они беседуют со львами, которые, когда жизнь монахов придет к концу, погребут их в песке; они живут в повседневном общении с зайцами, цаплями и ангелами. Меня пленяет мысль, быть может, наивная, что этот образ, в моих глазах олицетворяющий совершенную жизнь, для «дяди Октава» олицетворял жизнь ангельскую.

 

Летом 1879‑го, а может быть, 1880 года поэт в элегантном костюме из белого репса и несомненно в соломенной шляпе, привезенной из Италии, идет по берегу Хейста. Именно в этот маленький рыбацкий поселок на побережье Западной Фландрии поместила я эпизод из «Философского камня», когда Зенон, спасаясь от западни, которой стал для него Брюгге, делает попытку перебраться в Англию или Зеландию, но отказывается от нее из отвращения к низости, двойной игре и непробиваемой глупости тех, кто предлагает помочь ему бежать. В свое время, склонившись над дорожной картой Фландрии, я искала точки, наиболее близкие к Брюгге, откуда беглец мог, не опасаясь слишком бдительного надзора, пуститься в плавание и куда было бы под силу дойти пешком хорошему ходоку пятидесяти восьми лет. Мне надо было также избежать названий, которые слух воспринимает, как рекламные объявления о тех местах на берегу моря, где можно недорого провести отпуск: Вендёйне, Бланкенберге, Остенде. Хейст звучал явно по‑фламандски и в то же время не вызывал туристических ассоциаций и был, как я и хотела, достаточно близко к Брюгге. Тогда, само собой, я еще не знала, что за восемьдесят лет до того Октав с матерью, презирая рулетку и кокоток с модных пляжей, избрали для летнего отдыха эту захолустную дыру.

В 1880 году это место едва ли изменилось по сравнению с XVI веком. Была, однако, построена плотина, sine qua non [Здесь: непременная принадлежность (лат.)] водного курорта. И нетрудно представить себе там музыкальный павильон. Кокетливые виллы еще не испортили берег. «Пляж почти безлюден. По вечерам десятъ‑двенадцать рыбачьих лодок бросают в песок свои якоря, выгружая странной формы рыб, которых таит в себе океан. По утрам на пляж выкатывают кабинки, и оттуда спускаются в воду купальщицы. Молодые иностранки, которые только что прогуливались по плотине в своих элегантных туалетах, теперь борются с огромными пенистыми волнами ». Купальщицы чаруют Октава, потому что пугливые детские движения выдают их слабость.

Оставив мать в кресле‑кабинке, где она может вкусить положенную – и не более того – дозу целебного морского воздуха, Октав в одиночестве следует за отступившей волной. Он хочет, по его словам, «услышать, как трепещет водная ширь ». Он печален. Стараясь не замочить обувь, он аккуратно обходит большие сверкающие лужи, оставленные отливом несколько часов назад. Он не любит моря. (Я уверена, что психоаналитики жадно набросятся на это замечание, которое, однако, звучит игрой слов только по‑французски, где «море» и «мать» омонимы). «О, бедный поселок Хейст! Как ты угрюм, как бледно твое море! » Октав надеется, что скоро с ним рядом будет Жозе, который обещал приехать через несколько дней – дружеское присутствие поможет ему сносить зрелище волн. «Природа гложет свою узду; она недовольна своей судьбой; она надеется разбить невидимые ковы, наполняя душу наблюдателя глубокой тревогой. Зрелище этой громады рабства отвлекает человека от страданий его братьев; социальная несправедливость, частные утраты тускнеют в его глазах. В конце концов он может дойти до того, что признает право за силой... Морю приписывают благородство, но я его не вижу. Я вижу только свирепость, горячку и смену дерзких наскоков, падений и отступлений ». Во взбаламученной материи, обрушивающейся на волнолом, Октав угадывает ненасытность толпы, состоящей из множества чудовищ.

Вдруг в недвижном полдневном свете сквозь Октава и сквозь молодых англичанок, не видя их, проходит человек в потрепанной одежде. Aqua permanens [вечная вода (лат.)]. Пугающая Октава громада воды для него очистительна. Волна и ее беззлобная мощь, бесконечность, заключенная в каждой струйке песка, безупречный изгиб каждой раковины являют ему математически совершенный мир, который служит противовесом другому, жестокому миру, в котором он вынужден жить. Он раздевается; в эту минуту он – не человек XVI века, а просто человек, худощавый и сильный, уже немолодой, с мускулистыми руками и ногами, с выступающими ребрами, с седыми волосами внизу живота. Он вскоре умрет жестокой смертью в тюрьме Брюгге, но эта дюна и этот гребень волны – абстрактное место его подлинной смерти, то место, где он вычеркнул из своего сознания мысль о бегстве и о компромиссе. Линии пересечения между этим обнаженным человеком и господином в белом костюме сложнее линий часовых поясов. Зенон оказался в этом месте на земле почти день в день за три века, двенадцать лет и один месяц до Октава, но я создам его на сорок с лишком лет позднее, а эпизод купанья на берегу Хейста придет мне в голову только в 1965 году. Этих двух людей, того, кто невидим, еще не существует, но от кого неотделимы одежда и аксессуары XVI века, и того денди 1880 года, который через три года станет призраком, связывает единственная нить – маленькая девочка, которой Октав любит рассказывать разные истории, и которая носит в себе, только как некоторую микроскопическую возможность, частицу того, что станет однажды мной. Ну а Ремо, он тоже присутствует где‑то здесь, в этой сцене, крохотным волоконцем в сознании меланхолического старшего брата. За восемь лет до этого он пережил кровавую агонию, сравнимую с той, что выпала на долю человека из 1568 года, правда, более короткую, но узнаю я о ней лишь в 1971 году. Время и даты, подобно солнечным лучам отражаются от луж и песчинок. Мои взаимоотношения с этими тремя людьми просты. К Ремо я испытываю чувство пронзительного уважения. «Дядя Октав» иногда раздражает меня, иногда трогает. Но Зенона я люблю, как брата.

 

Фернанда

 

Смерть Матильды мало что изменила в повседневном обиходе Сюарле. Фрейлейн уже много лет назад взяла на себя роль воспитательницы и экономки – она продолжала ее исполнять, следуя наставлениям, которые ей когда‑то давала хозяйка, или, может быть, наоборот, которые она сама внушила хозяйке. Сообразуясь со вкусами покойной одевали девочек и, когда возникала надобность, обновляли ковер или обои. Возможно, эта регентша некоторое время опасалась, что хозяин женится вторично и его женитьба перевернет семейный уклад. Но, как известно, это не произошло; в сравнении с возможностью подобной ломки жизненного распорядка, Дама из Намюра, которой никто никогда не видел, была вполне приемлемым компромиссом. Трудно было только примириться с тем, что самые лучшие фрукты, самые свежие ранние овощи, сезонная дичь – все отправлялось упомянутой особе. Фрейлейн так и не простила г‑ну де К. де М. непрестанного оскорбления, которое ощущалось за каждой трапезой, и это свое негодование передала детям.

Пока я в самых общих чертах представляла себе детство и отрочество Фернанды и ее семерых братьев и сестер, мое воображение рисовало мне стайку детей, такую, как в романах Толстого или Диккенса: веселая ватага, рассыпавшаяся по гостиным и коридорам большого дома, танцы, светские игры, поцелуи, которыми под Рождество обмениваются с кузенами или деревенскими соседями, девочки в шелестящих платьях, поверяющие друг другу свои влюбленности и помолвки. Но помимо того, что Эно – это не Россия и не Англия, условия жизни в Сюарле были, судя по всему, не слишком подходящим фоном для таких изящных картинок. Я забывала, что в многодетных семьях разница в возрасте между детьми часто бывает огромной, в особенности, когда между живыми вклиниваются умершие. Фернанде было два года, когда ее сестра, двадцатилетняя Изабель, вышла замуж Сюарле за своего троюродного брата Жоржа де К. д'И. Хорошая подходящая партия, которая, как все подобные браки, несомненно подготавливалась заблаговременно с учетом точного соотношения ценных бумаг и земельных владений – возможно, Матильда перед смертью успела ее благословить. В день свадьбы Фернанда наверняка появилась только за десертом на руках у Фрейлейн, чтобы дамы, как это принято, могли ее потискать.

Жозефина и Зоэ, соответственно на десять и девять лет старше маленькой Фернанды, смогли дольше играть по отношению к ней роль миленьких мам и взрослых сестер. Но, как позднее сама Фернанда, они заканчивали образование в монастыре. Зоэ – пансионерка Английских дам в Пасси, откуда она пишет отцу коротенькие благонравные письма о том, что она ест сырое мясо для укрепления сил, и о том, с какими трудностями сталкивается девушка, желающая заниматься верховой ездой: манеж на Елисейских полях слишком дорог, а на манеже в Шато д'О бывают дамы из неподходящего общества. Октав и Теобальд в коллеже. Что до Гастона, уже почти взрослого, с его присутствием в семье, как мы уже видели, просто мирились, похоже, без всякой нежности, но, впрочем, и без той неприязни и смутного отвращения, смешанного с некоторой долей страха, которые умственные калеки зачастую вызывают у своих братьев и сестер. Тем не менее, Фернанда, которая об очень многом откровенно рассказывала мужу, никогда ни словом не обмолвилась об убожестве старшего брата, и это, по‑видимому, доказывает, что существование несчастного Гастона было обузой для семьи.

Фрейлейн будит девочек зимой в семь утра, летом – в пять. Жанна, которая одевается медленней других, встает на несколько минут раньше. Сестры бесшумно проходят мимо отцовской спальни. Жанна спускается по лестнице на ягодицах – так она поступала до конца своих дней – что неизменно вызывает добродушные шуточки, произносимые почти шепотом. Фрейлейн и одна из горничных подхватывают калеку под руки. В дождливую погоду маленький кортеж отправляется в церковь под зонтиками в плащах и блестящих галошах; когда выпадает снег, в ход обязательно идут пальто на ватине, капюшоны и гамаши, которые из предосторожности надевают поверх ботинок. Летом картину оживляют платья младших девочек и солнечные зонтики Зоэ и Жоржины. Маленькая Фернанда семенит, замыкая шествие; впоследствии французский зять Фернанды Бодуэн, большой любитель велосипедной езды, прозвал эти мелкие шажки «коротким холостым ходом». Выходя из церкви, Фрейлейн каждый раз почтительно останавливается у могилы хозяйки.

Первый завтрак, всегда в отсутствие хозяина, едят, если можно так выразиться, по‑немецки. То же касается и второго завтрака. Промежуток занят уроками, которые прерывает короткая пауза. После дневной еды двадцатиминутный отдых. Фрейлейн, расположившись в маленькой гостиной, делает вид, будто не дремлет в кресле. Старшие барышни занимаются вышиванием, Жанна вскоре обнаруживает замечательные способности в этом искусстве: ее маленькие руки, которые не могут удержать ни ложку, ни чашку, сноровисто и уверенно орудуют иглой. Девочки занимаются также росписью по фарфору и вырезанием. С двух часов опять уроки, которые длятся до шести с перерывом на прогулку и веселую минуту полдника. В шесть часов Фернанда, старшие девочки, а если это каникулы, то и мальчики поднимаются по лестнице, чтобы умыть лицо и руки теплой водой из маленького кувшина, который горничная уже поставила у каждого умывальника; старшие барышни снимают передники и повязывают волосы лентой. Жанне оказывают те же услуги на нижнем этаже, чтобы избавить ее от необходимости лишний раз подниматься по ступеням. В пятницу и субботу включают аппарат для подогрева ванной, и девочки погружаются в воду во фланелевых рубашках. Фрейлейн, которая по утрам и вечерам обливается ледяной водой, презирает этот слишком барский способ соблюдать гигиену.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: