Два путника по дороге в страну вечности 3 глава




 

Несколько месяцев спустя он получил в Мон‑Нуаре фотографию нового витража, который показался ему безобразным. Фотографию сопровождало угодливое письмо от кюре. Витраж, конечно, украсил хоры, но по контрасту левое окно с его простым стеклом выглядит еще хуже, чем прежде. Хорошо бы и его украсить парным витражом с изображением Михаила Архангела. Г‑н де К. выбросил письмо кюре в мусорную корзину.

 

В эти перенасыщенные дни ни у кого не было времени заниматься новорожденной, которую часто поили холодным и даже некипяченым молоком, что пошло ей на пользу. Только один раз ею занялись всерьез. В одну из тех минут, когда к Фернанде возвращалось сознание и она начинала понимать, что происходит и что ее ждет, она в присутствии Жанны и Фрейлейн дала мужу такой наказ:

– Если девочка когда‑нибудь пожелает уйти в монастырь, не чините ей препятствий.

Г‑н де К. не передал мне этих слов, смолчала из деликатности и Жанна. Но Фрейлейн поступила по‑другому. Каждый раз, когда я на несколько дней приезжала погостить к той, кто была для меня тетей Жанной, Фрейлейн неустанно напоминала мне этот материнский завет, отчего я не переносила бедную старуху‑немку, которая и без того раздражала меня своими шумными ласками и подтруниваниями. В семь или восемь лет я уже считала, что мать, о которой я почти ничего не знала, портретов которой отец мне никогда не показывал (у тети Жанны среди многочисленных фотографий на пианино стояла и фотография Фернанды, но тетка ни разу не привлекла к ней моего внимания), без всякого на то права посягает на мою жизнь и свободу, слишком явно пытаясь подтолкнуть меня в каком‑то определенном направлении. Само собой, меня мало привлекал монастырь, но наверняка я взбунтовалась бы точно так же, узнай я, что на смертном одре мать распорядилась насчет моего будущего замужества или указала, куда меня следует отдать на воспитание. С какой стати люди вмешиваются не в свои дела? Я вела себя, как собачонка, которая невольно отдергивает голову, когда к ней подносят ошейник.

По зрелом размышлении мне начинает казаться, что совет матери был вызван не благочестием, которым так восхищалась Фрейлейн. Все наводит меня на мысль, что ни ранняя юность, проведенная в мечтах и сентиментальных порывах в духе времени, ни брак и безмятежная благополучная жизнь, какую ей пытался создать г‑н де К., не удовлетворяли Фернанду. В разгар страданий, которые, вероятно, были ужасными, обозрев свое короткое прошлое, она, наверно, сочла его ничего не стоящим; сиюминутные муки зачеркнули жирной чертой все, что в ту или иную пору могло быть источником счастья, и Фернанда пожелала, чтобы ее дочь избегла опыта, который для нее кончился так плохо. В каком‑то смысле эти несколько слов содержали затаенный упрек мужу, который считал, что одарил ее всем, чего может пожелать женщина, – Фернанда давала ему понять, что, как ее современница Мелизанда8, не была счастлива.

Это вовсе не означает, что г‑жа де К. была лишена религиозных чувств – совсем напротив, и я это показала. Вот и, возможно, что во время своей агонии Фернанда рванулась к Богу, и не только ее собственная жизнь, но и всякое земное существование в смутном свете смерти показались ей тщетными и превратными. Быть может, желая своей дочери того, что в воспоминаниях рисовалось ей тихой монастырской жизнью, Фернанда пыталась приоткрыть для девочки единственную известную ей дверь, которая вела прочь от того, что когда‑то называли мирским, к той единственной трансцендентности, название которой было ей знакомо. Иногда я говорю себе, что запоздалым образом и на свой собственный лад я приняла постриг, и желание г‑жи де К. исполнилось в той форме, какую она не одобрила бы и не поняла.

 

Прошло более пятидесяти трех лет, прежде чем я впервые приехала в Сюарле. Было это в 1956 году. Возвращаясь из Голландии и Германии, я проезжала через Бельгию. Я только что побывала в Вестфалии: для работы над уже начатой книгой мне надо было подышать воздухом Мюнстера. В этот мрачный город я попала в день религиозно‑патриотического праздника: он был посвящен возобновлению службы в соборе, разрушенном бомбардировками в 1944 году. В старом центре было полно гигантских хоругвей, из репродукторов неслись громогласные речи. Площадь вокруг собора, который в XVI веке был свидетелем безумств Ханса Бокхольда9 и кровавой расправы с анабаптистами, почернела от толпы, ожесточенно бронировавшейся в воспоминания о своих обидах и в гордость тем, что она восстановила свои развалины. У меня самой, у моей подруги‑американки и у шофера‑голландца, который нас привез, 1944 год тоже оставил жестокие воспоминания, но не те, что у этих вестфальцев. Мы чувствовали себя незваными гостями, нам было не по себе на празднестве, всю важность которого для этого немецкого города мы понимали, но на котором мы оставались вчерашними врагами и сегодняшними чужаками. И мы поспешили уехать из Мюнстера.

В Гааге газеты были полны сообщениями о похищении Бен Белы10 – театральном эффекте североафриканской мелодрамы. Несколько дней спустя после неуклюжей и лживой подготовки пресса и радио шумно оповестили о начале злополучной истории с Суэцом. В одном из крупных городов фламандской Бельгии я стала свидетельницей шовинистического бреда нескольких представителей официальных французских кругов, которые пили за победу непонятно над кем. Английские промышленники, которых я мельком видела на другой день, вторили этой воинственности, но только с британским акцентом. Уже заговорили о черном рынке, и бельгийские хозяйки запасались сахаром. Самые предусмотрительные закупали свинцовые пластинки, чтобы покрыть ими окна, поскольку свинец защищает от радиации. Тем временем, пока Запад был занят другими делами, Советы постарались укрепить свои бастионы. Я приехала в Брюссель как раз тогда, когда сообщили ошеломляющую новость: русские танки окружили Будапешт. Сгущая и без того мрачную картину, жизнерадостный шофер такси, который меня вез, воскликнул: «Русские сбрасывают на них фосфорные бомбы! Там все полыхает! Надо же!» Славного парня тоже охватил не восторг, поскольку он боялся русских, но своеобразное возбуждение, почти веселье, которое у семидесяти пяти процентов людей вызывают большой пожар или крупная железнодорожная катастрофа. Приглашенная к одной благовоспитанной старой даме, теперь уже умершей, я услышала другую погудку. Хозяйка дома, как и положено, терпеть не могла Советский Союз, однако на венгерское восстание смотрела свысока. «Бунт рабочих!», – с презрением воскликнула она, и чувствовалось, что, сохраняя до конца верность добрым старым принципам, куда бы они ее ни завели, она впервые в жизни оправдывала Кремль. Во всей этой кутерьме недавняя драма французского Индокитая, предвестница более страшных драм, была уже прочно забыта; однако по приезде в Париж, когда, перейдя улицу, я заглянула в церковь Святого Роха, чтобы еще раз полюбоваться ею изнутри, я увидела там священника и нескольких женщин в трауре, которые продолжали молиться за погибших в Дьен‑Бьен‑Фу11.

Прежде чем покинуть Брюссель, я зашла в Музей старого искусства поклониться Брейгелю. Полумрак тусклого осеннего предвечерья уже окутывал «Перепись в Вифлееме» и ее разбросанных но снежному фону покорных сельчан, «Борьбу добрых ангелов с падшими» (последних с их мордами недочеловеков), «Падение Икара», который низвергается с неба, а пахарь, совершенно равнодушный к этой первой авиационной катастрофе, тем временем продолжает сев. Мне казалось, что за этими картинами возникают другие, из других музеев: «Безумная Грета», в праведной и тщетной ярости вопящая посреди сожженной деревни, «Избиение младенцев» – зловещая пара к «Переписи в Вифлееме», «Вавилонская башня» с главой государства, которого почтительно принимают строители, возводящие для него эту громаду заблуждений; «Триумф смерти» с полками скелетов, и, может быть, самая точная из аллегорий – «Слепые, поводыри слепых». Миром как никогда правили грубость, жадность, равнодушие к чужим страданиям, безумие и глупость, умноженные быстрым ростом населения и впервые снабженные оружием тотального уничтожения. Быть может, нынешнему кризису предстояло разрешиться, принеся бедствия лишь ограниченному числу людей, но на смену ему должны были прийти другие, и каждый усугублен последствиями предыдущих – неотвратимое уже началось. Сторожа, строевым шагом обходившие залы, чтобы объявить, что настал час закрывать музей, казалось, возвещают, что настал час закрыть все.

 

Краткое пребывание в Намюре меня развлекло. Я была здесь впервые и посмотрела все, что обычно показывают туристам. Старательно обошла собор, который сердцем дона Хуана Австрийского12 связан с гноищем Эскуриала, куда отвезли его тело. Посетила шедевр искусства барокко, церковь Сен‑Лу, «погребальный будуар», которым восхищался Бодлер, впервые потрясенный там «дуновением безумия», приближение которого он ощущал давно. Поднялась к крепости на холме, куда наверняка в детстве водили Фернанде чтобы она могла полюбоваться отсюда прекрасным видом – этот холм когда‑то попирали воины, женщины и дети кельтских племен, спасавшиеся здесь от солдат Цезаря. В археологическом музее рассматривала мелкие бронзовые изделия галло‑римских времен и тяжелые украшения эпохи варваров. Вторую половину дня я посвятила Сюарле. Но здесь я расскажу только о моем посещении кладбища.

С тех пор, как Мишель оставил здесь жену, семейная гробница пополнилась. Здесь лежали Жанна, Теобальд и сошедший с ума перед смертью Октав. Замужних сестер не было – они покоились со своими супругами на других кладбищах. Эпитафии, вырезанные недостаточно глубоко, прочесть было почти невозможно; невольно ностальгически вспоминались прекрасные буквы античных надписей, увековечивших память самых случайных людей. Я отказалась от попытки установить, получила ли Фрейлейн место между Жанной и Фернандой. Думаю, что нет. Старую гувернантку можно любить и почитать, но семья остается семьей.

Несмотря на все усилия, мне не удавалось почувствовать связь между погребенными здесь людьми и мной. Я знала лично только троих из них – двух дядей и тетку, но и тех потеряла из виду еще в десятилетнем возрасте. Я прошла сквозь Фернанду – несколько месяцев я питалась ее плотью, но сознание этого было холодным, как пропись в учебнике. Могила матери волновала меня не больше, чем могила незнакомки, о кончине которой мне случайно и кратко рассказали. Еще труднее было представить себе, что Артур де К. де М. и его жена Матильда Т., о которых мне было известно меньше, чем о Бодлере или о матери дона Хуана Австрийского, носили в себе кое‑какие частицы, из тех, что сформировали меня саму. Между тем за спиной этого господина и этой дамы, замкнутых в своем XIX веке, громоздились тысячи предков, которые восходят к доисторическим временам и далее, теряя человеческий облик, к самому началу жизни на земле. Здесь была половина того сплава, из которого состою я.

Половина? После того перемешивания, которое и делает каждого из нас существом уникальным, как вычислить процент моральных или физических свойств, доставшихся от них? Это все равно, что, расчленив мои собственные кости, попытаться проанализировать и взвесить составляющие их минералы. К тому же, если верно то, что не только кровь и сперма делают нас тем, что мы есть (а я с каждым днем склоняюсь к этому все более), всякий подсчет такого рода изначально ошибочен. Тем не менее Артур и Матильда находились на втором скрещении нитей, привязывающих меня вообще ко всему на свете. Каковы бы ни были наши гипотезы насчет загадочной зоны, из которой мы вышли и куда вернемся, нельзя вычеркнуть из своего сознания простейшие данные, банальные очевидности, которые однако сами по себе тоже загадочны и никогда не могут полностью совместиться с нами. Артур и Матильда были моими дедом и бабкой. Я была дочерью Фернанды.

С другой стороны, я понимала, что раздумывая об этих могилах в Сюарле, я совершаю ошибку, когда прикрепляю этих людей к себе. Если Артур, Матильда и Фернанда почти ничего для меня не значили, то еще меньше значила для них я. За тридцать один год и четыре месяца жизни моей матери я занимала ее мысли максимум восемь месяцев с небольшим: вначале я воплощала для нее неуверенность, потом надежду, опасение, страх, в течение нескольких часов – муку. В дни после моего рождения порой, когда г‑жа Азели приносила ей разряженную новорожденную, я, вероятно, вызывала у нее чувство нежности, удивления, может быть, гордости, а также облегчения от того, что она жива и выдержала это опасное приключение. Потом все унесла набиравшая силу горячка. Мы видели, что на какое‑то мгновение она задумалась о судьбе ребенка, которого покидала, но нет сомнений, надвигающаяся смерть занимала ее больше, чем мое будущее. Что до г‑на Артура и г‑жи Матильды, умерших, он – за девять, она – за двадцать семь лет до свадьбы дочери, для них я была одним из тех условных внучат, до которых супругам желают дожить во время свадебной церемонии.

 

На ладонях, которыми я опиралась на прутья решетки, остались пятна ржавчины. Много поколений сорных трав сменили друг друга с той поры, как эта решетка открылась, чтобы впустить последнего из явившихся сюда – то ли Октава, то ли Теобальда, точно я не знала. Из десяти детей Артура и Матильды семеро покоились здесь; от этих семерых в том году (а это был 1956 год), остался всего один отпрыск – я сама. Стало быть, мне следовало что‑то здесь сделать. Но что? Две тысячи лет тому назад я принесла бы еду мертвецам, погребенным в позе эмбриона, которому еще предстоит родиться, – один из прекраснейших символов бессмертия, придуманных человечеством. В галло‑римскую эпоху я вылила бы молока и меда к подножию колумбария с прахом усопших. В христианскую эпоху я молилась бы иногда о том, чтобы эти люди вкушали вечный покой, иногда о том, чтобы после нескольких лет чистилища они приобщились к небесному блаженству. Молитвы, противоречащие друг другу, но по сути выражающие одно и то же. Я же, такая, какой я была тогда, могла только пожелать всем этим лицам удачи на том неисповедимом пути, который мы все проходим, – а это тоже своего рода молитва. Конечно, я могла распорядиться, чтобы покрасили решетку и пропололи траву. Но назавтра я уезжала, времени у меня было в обрез. Впрочем, такая мысль даже не пришла мне в голову.

 

Примерно две недели спустя после смерти Фернанды («Нет, говорить о ней сегодня слишком поздно, / С тех пор как нет ее, пятнадцать дней прошло...») родные и самые близкие друзья получили по почте последнее сообщение, посвященное молодой женщине. Это был поминальник, что зовется «Блаженной памяти» – маленький листок, какой можно вложить между страницами молитвенника: его лицевую сторону обычно украшает картинка на какой‑нибудь религиозный сюжет, сопровождаемый одной или несколькими молитвами, и под каждой мелкими буквами указаны часы, месяцы и годы, когда произнесение их приносит отпущение душам в Чистилище, а на обороте – просьба молить Бога за усопшего или усопшую и несколько цитат из Священного писания, из других религиозных сочинений или каких‑нибудь молитв. Листок «Блаженной памяти» Фернанды был скромен. Молитва, которую в те годы часто предлагал гравировальщик, отличалась банальной елейностью – 31 июля 1858 года она была рекомендована верующим Пием IX как молитва о страждущих душах, но никоим образом не была привязана к счислению времени, наивно опирающемуся на часы и календари живых. На обороте в сопровождении молитв с указанием грехов, которые они отпускают, стояли две фразы без упоминания имени их автора, но я полагаю, что сочинил их г‑н де К.

«Не надо плакать оттого, что этого больше нет, надо улыбаться оттого, что это было.

Она всегда старалась делать все, что могла».

 

Первая мысль меня трогает. В жалком арсенале наших утешений она кажется мне одной из самых действенных. Вдовец хотел сказать, что существование молодой женщины, сколь мимолетно они ни было, остается само по себе бесценным даром, и смерть его не отменила. Но этому афоризму не хватает обычной точности г‑на де К. Мы улыбаемся из жалости, улыбаемся из презрения, улыбаемся скептически также часто, как растроганно и любовно. Г‑н де К. вначале вероятно написал: «Надо радоваться, оттого, что это было», но посчитал слово «радоваться» слишком бойким для надгробного сочинения, а может, его соблазнила любовь к симметрии. Вторая фраза также вызывает смущение. Мишель наверняка чувствовал, что сказать о ком‑то «он сделал, что мог» – это самая лучшая похвала. Формула напоминает девиз Ван Эйка «Ais ik kan»13, который я всегда хотела сделать и своим девизом. Но неуверенная фраза: «Она всегда старалась делать все, что могла», способствует впечатлению, что у Фернанды это не всегда получалось. Кое‑кому из друзей и родных такая похвала должна была напомнить «рекомендации», которые добрый, но не желающий лгать хозяин выдает тому, кто покинул его службу и не отличился никаким особым талантом. Фразу можно считать снисходительной или трогательной. Г‑н де К. хотел, чтобы она звучала трогательно.

 

Впрочем, боль потери притуплялась. Кто‑то слышал, как Мишель сказал одному из шуринов или свояков, что, в конце концов, роды – естественная женская повинность: Фернанда пала на поле чести. Метафора неожиданная в устах Мишеля, который не только не требовал от Фернанды плодовитости, а можно сказать, разрешил меня молодой жене, чтобы не противодействовать ее материнским склонностям; он был также не из тех, кто считает, что Бог обязал супругов плодиться. Наверно, Мишелю показалось, что такая фраза хорошо звучит в устах бывшего кирасира, и произнес он ее наверняка в одну из тех минут, когда не знаешь, что сказать. Действительность являла собой уродливый хаос – г‑н де К. кое‑как втискивал ее в избитую фразу, которая несомненно должна была прийтись по вкусу Теобальду и Жоржу.

 

На той неделе у Мишеля было очень много дел. Впопыхах ретировавшийся доктор Дюбуа забыл где‑то в спальне Фернанды свои щипцы и фартук. Г‑н де К. приказал упаковать их, перевязать и сам отнес доктору на дом. Открыла служанка. Мишель бросил пакет в приоткрытую дверь и, не сказав ни слова, удалился.

Потом он отправился в агентство по продаже недвижимости и объявил, что продает дом на улице Луизы. Сам он решил уехать за границу – вернуться в Мон‑Нуар с новорожденной и сиделкой Азели, которую он убедил остаться у него в услужении до конца лета, чтобы помочь Барбаре освоить ее новые обязанности няньки. Альдегонда и садовник получили щедрое вознаграждение и были уволены. С собой во Францию взяли лошадь, чтобы она паслась на подножном корму на лугах Мон‑Нуара, и Трира, который назван был так потому, что родился в одноименном городе; сопровождавший Мишеля и Фернанду в их путешествиях пес несомненно напоминал об усопшей больше, чем сам ребенок.

Взяли с собой и книги. Г‑н де К. охотно увез бы в Мон‑Нуар стоявший в библиотеке громадный стол, на котором стопками лежали книги его любимых авторов и любимых авторов матери Маргерит (так он отныне называл покойную). Но потом передумал: стол оказался слишком тяжелым, для его транспортировки пришлось бы прибегнуть к услугам профессионалов. То же касалось и Минервы, которая, как всегда равнодушная к сделкам по покупке и продаже, в конце концов осталась на своей зеленой мраморной подставке там, где стояла.

Перед отъездом г‑н де К. нанес еще один визит. Он направился к антиквару, у которого Фернанда купила кое‑какие украшения, и вернул ему то, что она взяла на время посмотреть, подойдет ли оно ей. Антиквар, старый еврей с тонкими чертами кроткого лица, отличался хорошим вкусом; г‑н де К., который уже и раньше несколько раз встречался со стариком, с удовольствием перекидывался с ним словечком‑другим. Возможно, то был единственный человек, с которым за все время пребывания в Брюсселе г‑ну де К. было приятно беседовать. Антиквар обратил внимание на траурную одежду своего клиента, деликатно осведомился о причине. Г‑н де К. рассказал ему о том, что произошло.

– А ребенок? – спросил старый еврей, выразив положенные соболезнования.

– Ребенок жив.

– Печально, – мягко сказал старик. Г‑н де К. с ним согласился.

– Да, – повторил он. – Печально.

 

Я не согласна с утверждением, которое часто подразумевается само собой, а именно, будто ранняя потеря матери – для ребенка всегда катастрофа или будто осиротевший ребенок всю жизнь тоскует по отсутствующей матери. По крайней мере со мной все было по‑другому. До моего семилетнего возраста Барбара не просто заменяла мне мать; она стала мне самой настоящей матерью, и, как мы увидим дальше, моим первым потрясением была не смерть Фернанды, а отъезд Барбары. Потом или даже одновременно с этим любовницы отца или те, что были ему вроде любовниц, а впоследствии его третья жена дали мне с лихвой почувствовать, что такое взаимоотношения дочери с матерью: тут было все: и радость оттого, что тебя балуют, и горе, когда тебе этого недостает, и желание, пока еще смутное, ответить привязанностью на привязанность, и восхищение хорошенькой женщиной, по крайней мере в одном случае, а в другом – любовь и уважение и слегка досадливая симпатия к той, кто при своей доброте не отличается большим умом.

Но речь не обо мне, а о том, что не будь этого несчастного случая, Фернанда могла прожить еще тридцать–сорок лет. Иногда я пыталась представить себе ее жизнь. Если бы, как допускал Мишель, они развелись, Фернанда пополнила бы собой довольно бесцветную компанию покинутых женщин, которых немало насчитывалось в этой среде. Она была не из тех, кто утешается с любовником: поступи она так, она терзалась бы угрызениями совести. Если бы мое рождение, напротив, укрепило этот брак, все равно едва ли между супругами воцарилась бы безоблачная гармония. Конечно, со временем Фернанда кое‑чему научилась бы, она избавилась бы от томности и приступов меланхолии, столь типичных для дам начала XX века, но мы по опыту знаем, что большинство людей меняется мало. Я или подпала бы под ее влияние, или она бы меня раздражала, и таким образом мое отрочество было бы в большей мере отмечено послушанием или бунтом, а к 1920 году в семнадцатилетней девушке скорее всего верх одержал бы бунт. В случае, если бы Фернанда в отличие от большинства женщин своей семьи дожила до глубокой старости, я так и вижу, как она проводит свои последние годы в качестве дамы‑пансионерки в каком‑нибудь монастыре или живет в каком‑нибудь отеле в Швейцарии, а я из чувства долга наношу ей довольно редкие визиты. Любила ли бы я ее? Решиться ответить на такой вопрос, когда речь идет о том, кого мы не знали, невозможно. Судя по всему, вначале я любила бы ее, как это свойственно большинству детей, эгоистичной и рассеянной любовью, потом, время от времени ссорясь с ней, по привычке питала бы к ней привязанность, все более подтачиваемую равнодушием, как это часто случается со взрослыми, любящими своих матерей. Я пишу это не для того, чтобы меня осудили, а чтобы взглянуть правде в глаза.

И однако сегодня, когда я делаю попытку восстановить и рассказать историю Фернанды, я начинаю испытывать к ней симпатию, которую доселе не чувствовала. С ней происходит то же, что с теми выдуманными или реальными персонажами, которых я вскармливаю своей плотью, чтобы дать им жизнь или воскресить их к жизни. Впрочем, прошедшие годы выворачивают наши отношения наизнанку. Я сейчас в два раза старше, чем она была 18 июня 1903 года, и я склоняюсь над ней, словно над своей дочерью, которую всячески старалась бы понять, не до конца в этом преуспев. Тем же эффектом времени объясняется и то, что мой отец, умерший в семидесятипятилетнем возрасте, кажется мне теперь не столько отцом, сколько старшим братом. Правда, такое впечатление появилось у меня уже тогда, когда мне было двадцать пять.

 

В течение того июня г‑н де К. занялся процедурой, более душераздирающей, нежели та, что проходила в Сюарле, – не придумав ничего более подходящего, назову ее «сокрытием реликвий». Белье и платья умершей были отданы Сестрицам Бедных, чтобы те продали их в пользу своих подопечных, – Жанна это одобрила. Остались разрозненные осколки, которые сохраняются всегда даже у тех, кто в силу своего темперамента склонен все выкидывать. Г‑н де К. сложил в шкатулку то, что осталось от Фернанды: очень нежное письмо, которое она написала ему до свадьбы, послания от ее сестер, кое‑какие заметки, сделанные им во время ее болезни, скромные сувениры, уцелевшие от ее пребывания в пансионе, дипломы, школьные упражнения и аттестаты с отметками, и, наконец, тетрадь, которую впоследствии я выкинула и в которой Фернанда, уже замужняя дама, предавалась довольно жалкому литературному сочинительству – это была романтическая новелла, действие которой происходит на фоне старинного бретонского поместья (г‑жа де К. Бретани не знала) и в которой на всем ее протяжении описывается ревность второй жены к первой, чей призрак неотступно ее преследует. Г‑н де К. приобрел в ней облик спортсмена, наделенного британским шиком. Я не сужу Фернанду на основании этого маленького отрывка, который прежде всего свидетельствует о ее потребности романтизировать собственную жизнь.

Кроме того, Мишель сложил в шкатулку фотографии жены, прижизненные и посмертные, и моментальные снимки, сделанные во время их совместных путешествий. Он поместил туда и тщательно надписанный конверт с прядями волос, которые мать Маргерит попросила подстричь себе накануне родов. Рассматривая их в году приблизительно 1929‑м, я обратила внимание, что эти тонкие каштановые волосы такого темного оттенка, что кажутся черными, не отличишь от моих.

Другие волосяные реликвии привели меня в ужас. Это были тяжелые браслеты, свитые из кос каштанового цвета с рыжиной и принадлежавшие, как видно, матери или одной из бабушек Фернанды. Эти перевитые шнуры, такие жесткие, словно они сплетены из металла, уже не имели ничего общего с той растительностью, которую секретирует человеческая кожа, точно так же, как искусно обработанная кожа своим видом не напоминает уже шкуру, содранную с животного. Мне удалось избавиться от браслетов, найдя желающих купить их ради золотых фермуаров. В сафьяновой шкатулке кроме нескольких трофеев, сохранившихся на память от давних котильонов, лежали коралловые бусы, из тех, что обычно покупают в Неаполе, – г‑жа де К. наверняка выбрала их, выходя из какого‑нибудь ресторана на Виа Партенопе или возвращаясь в карете с прогулки по Позилиппо; хрупкие коралловые веточки, обернутые в папиросную бумагу, почти совсем раскрошились. Украшения более ценные, хранившиеся в банковском сейфе, частично были мной проданы в минуту денежных затруднений, частично переделаны так, что г‑жа де К. их бы не узнала. На самом дне шкатулки лежало обручальное кольцо, оно тоже было переплавлено – такие кольца священны лишь тогда, когда они остаются на пальце умершей. Медали с изображением святых были отданы не помню уж кому. Ковчежец из слоновой кости и черепахи нашел приют в монастыре.

Всю эту смесь дополняли еще кое‑какие разрозненные предметы. На томике Боссюэ «Размышления о Евангелии», в отделанном кожей переплете с золотым обрезом, издания братьев Гарнье, сохранилась надпись угловатыми готическими буквами, свидетельствовавшая о том, что эту книгу по случаю дня рождения Фрейлейн ей подарила одна из ее дорогих питомиц, Зоэ. Экслибрис из десяти серебряных наследственных ромбов указывает на то, что Фрейлейн, без сомнения предпочитавшая благочестивые сочинения на немецком, пожертвовала эту книгу в скудный общий фонд библиотеки Сюарле. «Размышления» сохранили безупречно опрятный вид книги, которую мало читали. Зато «Требником верующих» в двух томах, изданным Декле, Лефебром и Компанией в 1897 году в Турне, судя по его потрепанному сафьяновому переплету, пользовались постоянно: корона, а над ней девичьи инициалы Фернанды пятнают переплет тщеславием. В этом «Требнике» есть «вечный календарь», с которым я время от времени сверяюсь; иногда я перечитываю также содержащиеся в нем благородные латинские молитвы – Фернанда полагала, что их будут читать до скончания времен, между тем нынешняя церковь сдала их в архив.

Малюсенькая бальная книжица в форме веера сохранила на своих пластинках из слоновой кости нацарапанные карандашом имена танцевальных партнеров Фернанды; некоторые мне удалось разобрать. Два предмета, работы парижского сафьянщика, очевидно были подарены Мишелем. Первый из них, в котором очень ощутим стиль Прекрасной эпохи, – бумажник для визитных карточек, наполовину сиреневый, наполовину цвета морской волны, и на этом фоне эмалевые ирисы, выполненные с японским изяществом. Поскольку мода на такие бумажники миновала, я складывала в него переписанные на маленькие карточки стихи или мысли, которые в 1929 году нравились мне или служили в жизни путеводной звездой. Эта мое подспорье приютилось в дамской сумочке, где лежали ключи, ручка и прочие мелочи. Исцарапанный, испачканный чернилами и губной помадой, бумажник кончил тем, чем кончает вообще все. Другим предметом, более шикарным, было портмоне ампирно‑зеленого цвета из кожи, настолько гладкой, что она казалась покрытой лаком; золотой павлин с распушенным хвостом служил ему застежкой и одновременно оправой. Хотя такое портмоне больше подходило для золотых монет с изображением Сеятельницы14, чем для нашей никелированной мелочи и грязных бумажных купюр, я решила начать им пользоваться, потому что терпеть не могла вещи, без толку валяющиеся в ящиках. Два года спустя я потеряла его во время прогулки по Таунусу. Если потерянные вещи в конце концов воссоединяются с их умершими владельцами, г‑жа де К. была бы довольна, узнав, что ее дочь тоже совершала прогулки по дорогам Германии.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: