Мир русской деревни в эмоциональном выражении поэзии А.С. Пушкина




Попав в деревню, двад­цатилетний Пушкин друг Чаадаева и Николая Тургенева, автор «Воль­ности», дерзких политических эпиграмм смотрел на окружающее иными глазами, чем за два года до того. Тогда его взору представлялся «беспечный мир полей», его занимали «легкокрылые забавы». Теперь все виделось по-иному, вокруг него почти ничего не изменилось, зато решительно изменился он сам. Он по-прежнему был «веселым юношей», но серьезные мысли, пришед­шиена смену наивной беспечности, создали новый эмоциональный мир, связанный с духовным развитием, новое отношение к жизни.

В июле 1819 года в Михайловском Пушкин написалстихотворение «Деревня» — самое сильное и русской литературепосле «Путешествия из Петербурга в Мос­кву » Радищева обличение крепостнического варварства и страстный призыв к его уничтожению, выдающийся об­разец вольнолюбивой лирики молодого поэта и всей гражданской лирики декабристской эпохи. То, о чем шла речь, о вечерних собраниях у Тургенева (о них Пушкин не забыл и постоянно упоминал в письмах друзьям из Михайловского), здесь приобрело особую реальность, облеклось в конкретную поэтическую форму.

Современники правомерно связывали создание «Де­ревни» с пребыванием Пушкина в Михайловском - Алек­сандр Иванович Тургенев, старший брат Николая Ивано­вич: и давний друг семьи Пушкиных, сообщал брату Сергею в конце августа 1819 года: «Пушкин возвратился из деревни, которую описал». Тогда же в письме П. А. Вяземскому, восторженно отзываясь о «сильных и прелестных» стихах пушкинской «Деревни», находил в ней «преувеличения насчет псковского хамства» (под словом «хамство» имеется в виду крепостной произвол).

Известно, что псковская деревня, где подавляющее большинство крестьян работало на барщине, отличалась особенной жестокостью крепостнического гнета. Ужасаю­щая нищета, полное бесправие крестьян и безудержный произвол помещиков были явлением повсеместным. Конечно, и в Михайловском знали и заинтересованно об­суждали положение дел в соседних и более дальних име­ниях Опочецкого, Новоржевского и других уездов.

Так, крепостные гвардии капитана Я.П. Бухвостова, владельца сельца Сафенска и других в Опочецком уезде (с ним доводилось иметь дело еще деду Пушкина Осипу Абрамовичу Ганнибалу), обратились к государю с жало­бой, в которой писали, что дочери Бухвостова, наследо­вавшие его имение, крестьян своих «привели в крайнее разорение и дома отобрали от некоторых, взяли в господ­ские дворы, а имущество отобрали в свои пользы» Кре­стьяне «униженно просили» освободить их от «нестерпи­мого мученья». Дело тянулось 7 лет. Последний раз во­зобновлялось весною 1819 года, а в июле 1820 года псковский гражданский губернатор Адеркас, которому было поручено произвести расследование, «при объезд» Опочецкого уезда лично объявил крестьянам дочерей Бухвостова, чтобы они сохраняли должный порядок и по­виновались владельцам». Случалось, что изнуренные непомерной эксплуатацией (на помещика работали по 4-5 дней в неделю), вконец разоренные, лишенные не только земли, но и всего имущества, крестьяне умирали с голода - такое было, например, в селе Покровском Торопецкого уезда, владении помещика Павла Петровича Караулова. Умирали и от истязаний - так, в июле 1819 года в Порховский нижний лемский суд поступил рапорт сотских Карачуницкого погоста, в котором сооб­щалось, что «села Жиркова помещик Александр Александров сын Баранов... крепостного своего крестьянина деревни Липотяги, Григория Иванова наказывал неми­лосердным образом батожьями, отчего под наказанием тот Иванов в то же время и умер. (Григория Иванова в течение четырех часов секли розгами несколько дворовых и сам помещик - А. Г.)Сверх того том Барановым еще двакрестьянина так сильно наказываемы были, что нахо­дятся в отчаянности» (27,119). По этому делу в качестве свидете­ля допрашивали двоюродного дядю Пушкина поручика Петра Исааковича Ганнибала, с которым поэт мог встре­чаться, будучи в Михайловском. В январе 1819 года получило широкую огласку дело о смерти крепостного по­мещицы села Кислое Великолукского уезда Екатерины Петровны Абрютиной — Сергея Трофимова: его четыре раза нещадно били кнутом дворовые и сама помещица, «после чего приказала надеть на шею рогатку, а на ноги железы, а сверх того и руки цепями прикрепить к ножным кандалам крестообразно и цепью приковать к стене и давать ему ежедневно фунт хлеба с водой» (27,45). Тро­фимов умер спустя три дня от ран и истощения.

Обращение Абрютиной со своими крепостными было настолько вопиющим, что это не мог не засвидетель­ствовать даже Великолукский уездный предводитель дворянства. В записке, составленной им 2 апреля 1819 года, говорилось, что помещица «обращается с ними очень строго, и самомалейшая вина не проходит без на­казания: крестьяне отягощаются господскими работами в рассуждении хлебопашества, и ни один крестьянин не имеет способов заняться вовремя своей пашней и сбор­кой хлеба, не окончив господской, и почти все без изъ­ятия по окончании господской работы и по праздникам ходят, прося подаяние».

Обычными явлениями были насилия, совершаемые помещиками над крепостными девушками и женщинами. Этим, в частности, славился знакомый родителей Пушки­на Д. Н. Философов, владелец богатого села Богдановского, который содержал у себя в имении гарем из крепо­стных девушек. Известен случай, когда сын Псковского губернского предводителя дворянства А. И. Львова, вла­дельца села Алтун, в 15 верстах от Михайловского, отдал крепостную девушку, отказавшуюся стать его наложни­цей, на растерзание псам. Практиковались продажа крестьян без земли, целыми деревнями и поодиночке, разлучение семей. Давний знакомец Н. О. и С. Л. Пуш­киных, помещик села Ругодево Новоржевского уезда Н. С. Креницын, продал в Петербург на завод 89 человек своих крепостных. Не приходится уже говорить о массо­вых случаях сдачи молодых крестьян в рекруты.

Бедственное положение и полное бесправие вызывали протесты, стихийные волнения крестьян. В 1819 году, например в Опочецком уездном суде находилось в произ­водстве дело о покушении крестьянина Дорофен Матве­ева с товарищами на жизнь помещика Родзевич. Кре­стьяне обвиняли Родзевича в истязаниях, разорении по­борами, произвольном содержании в тюрьме, убийстве одного из крепостных. Они кричали, чтобы он убиралсявон, и выстрелом из ружья разбили окно. Крестьянские возмущения, кровавые бунты вспыхивали постоянно то в одном, то в другом уезде. Иногда они были столь мно­голюдны, что на подавление их вызывали воинские ко­манды.

Такое положение дел в губернии вынудило Прибалтий­ского и Псковского генерал-губернатора Ф.О. Паулуччи обратиться в правительство со специальной запиской, в ко­торой он писал: «В Псковской губернии помещичьи крестьяне, по совершенно беззащитному положению свое­му, внушают искреннее участие (27,89). Жестокое обращение, и почти мучения, которые помещики заставляют претерпе­вать своих крестьян, хотя уже слишком известны, но при всем том еще должны показаться невероятными» Пау­луччи считал необходимым принятие со стороны прави­тельства специальных мер. Но записка его осталась «без последствий».

Пушкину, несомненно, было известно многое из того, что происходило в ближних и дальних имениях псковских помещиков. Быть может, он имел в виду кого-то из своих соседей по Михайловскому, когда позднее, в статье «Пу­тешествие из Москвы в Петербург» рассказывал о поме­щике, которого знал в молодости («лет 15 тому назад», т. с. как раз в 1819 году - статья относится к 1834 го­ду): «...он нашел своих крестьян, как говорится, избало­ванными слабым и беспечным своим предшественником. Первым старанием его было общее и совершенное разо­рение. Он немедленно приступил к совершению своего предположения и в три года привел крестьян в жестокое положение. Крестьянин не имел никакой собственности, он пахал барскою сохою, запряженной барскою клячею, скот его был весь продан, он садился за спартанскую трапезу на барском дворе; дома не имел он ни штей, ни хлеба. Одежда, обувь выдавалась ему от господина...» Помещик этот «был убит своими крестьянами во время пожара».

Крепостнический быт в его типичном проявлении Пушкин мог видеть своими глазами, при посещении ближайших соседей, да и в самом Михайловском, повсе­дневно. Вспомним, что при дурном настроении владельца Петровского его дворовых «выносили на простынях». В Тригорском, порядки были не столь жестокие, как при хозяйничанье Александра Максимовича Вындомского, когда дело доходило до «возмущений», которые усми­ряли войска, но крепостных держали в строгости: и Прасковья Александровна могла отправить провинившегося дворового на конюшню для «поучения» или сдать в сол­даты молодого кучера только за то, что тот без ее раз­решения отвез на ярмарку в Святые Горы девушек из ближней деревни. В Михайловском, по свидетельству со­временника, «девичья... постоянно была набита дворовы­ми и крестьянскими малолетками, которые... исполняли разнообразные уроки». Так было заведено Марией Алек­сеевной, которая требовательно следила за работой каж­дого. «Отсюда восходила она очень просто до управления взрослыми людьми и до хозяйственных распоряжений по имению, наблюдая точно так же, чтобы ни одна сила не пропадала даром». Вряд ли после смерти Марии Алек­сеевны, когда бразды правления перешли в чужие руки, что-либо в судьбе Михайловской дворни и крестьян изме­нилось к лучшему. Не единичными были случаи продажи крепостных, сдачи в рекруты.

Сохранился знаменательный документ, датированный 1809 годом: «Купчая на проданную девку статскою совет­ницею Надеждою Пушкиною из дворни титулярной со­ветнице Варваре Яковлевне Лачиповой, писанную по седьмой ревизии Псковской губернии Опочецкого уезда села Мнхайловска, деревни Лежнева». Продать «девку» считалось в порядке вещей. Такова была психология да­же просвещенного дворянина. Так же как и сдать в рек­руты парня, получив за это соответствующую сумму. Муж Ольги Сергеевны Н. И. Павлищев уже много позже писал Пушкину из Михайловского, что «не худо б за­брить лоб кому-нибудь из наследников Михаилы» и реко­мендовал «отдать в солдаты» дворового Петрушку.

Все реальности крепостнического быта, рассказы о которых слышал Пушкин в этот свой приезд в Михайловское, которые видел своими глазами, служили яркой иллюстрацией к тому, о чем говорил он с Николаем Тур­геневым и его друзьями, что глубоко волновало и требо­вало своего поэтического выражения.

Непосредственное соприкосновение с действительно­стью, запас реальных жизненных наблюдений необходи­мы были Пушкину, чтобы зревшие в нем мысли и чувства обрели соответствующую художественную форму. Так было у него всегда.

По точному определению Н П. Огарева, «Деревня» «выстрадана из действительной жизни до художествен­ной формы», т. е. стала художественным обобщением тех жизненных явлений, которые, будучи хорошо знакомы поэту, не могли оставить его равнодушным. Зна­комство с этими жизненными явлениями пришло к Пушкину в псковской деревне. Если бы поэт не ездил в Михайлавское, он и тогда, несомненно, выразил бы в стихах свое возмущение рабским положением наро­да, зверским угнетением, которому подвергался он со стороны дикарей-помещиков. Но стихи эти были бы другими.

Главное, что здесь, в Михайловском, должно было по­разить воображение юного поэта, вдохновить на создание именно такого стихотворения, как «Деревин», рази­тельный контраст между красотой, щедростью окружающей земли и уродливым, нищенски-рабским существова­нием подавляющей) больщинства живущих на ней лю­дей; между тем, что могло бы бить и что было на самом деле, между возможным и существующим. Этот контраст определяет и идейную и композиционную основу «Де­ревни».

Картины привольной, овеянной какой-то особой теплотой и нежностью русской природы открывались в южных районах, и онс абсолютной точ­ностью воспроизводит их впервой части своего стихотво­рения.

Я твой люблю сей темный сад

С егопрохладой и цветами,

Сей луг, уставленный душистыми скирдами,

Где светлые ручьи в кустарниках шумят.

Везде передо мной подвижные картины:

Здесь вижу двух озер лазурные равнины,

Где парус рыбаря белеет иногда.

За ними ряд холмов и нивы полосаты,

Вдали рассыпанные хаты,

Навлажных берегах бродящие стада.

Овины дымные и мельницы крылаты;

Везде следы довольства и труда.

То, что эти «подвижные картины» были «списаны с на­туры», в значительной степени определило их реальность, конкретность, отличие от условно-идиллических, сен­тиментальных описании, обычных для поэзии тот вре­мени.

Они согреты искренним чувством любви к родной земле.

Приветствую тебя пустынный уголок,

Приют спокойствия, трудов и вдохновенья.

Где льется дней моих невидимый поток

На лоне счастья и забвенья.

Я твой - я променял порочный двор Царицын,

Роскошные пиры, забавы, заблужденья

На мирный шум дубрав, на тишину полей,

На праздность вольную, подругу размышленья

И чем прекраснее была эта земля, тем очевиднее вопию­щая социальная несправедливость, лишающая тех, кому она должна была принадлежать по праву, самых элемен­тарных условий существования, тем сильнее был вызывае­мый такой несправедливостью гневный протест. И этот протест, как и ужасающее положение закрепощенного на­рода, выражены в стихотворении в реальных, конкретных образах, а не отвлеченно-риторически. Поэт говорит о том, что хорошо знает. За каждым словом — глубо­кое содержание, точное определение действительного явле­ния, той или иной стороны народной жизни.

1.4. Эмоциональное содержание поэзии А.С. Пушкина как авторское восприятие картины мира

В русской мысли и литературе присутствует частью равнодушное отношение к эмоциональному содержанию поэзии и мысли Пушкина. На это указал уже почти 40 лет тому назад Мережковский. Миросозерцание величайшего русского поэта и "умнейшего человека России" (выражение Николая I), каждая строка и каждый день жизни которого исследованы учеными пушкиноведами, остается и до сих пор почти не изученным и мало известным большинству русских людей. Не касаясь здесь этой в высшей степени важной общей темы, мы хотим остановиться на эмоционально-чувственном сознании Пушкина. Из всех вопросов "пушкиноведения" эта тема менее всего изучена; она, можно сказать, почти еще не ставилась (62). Между тем, это есть тема величайшей важности не только для почитателей Пушкина: это есть в известном смысле проблема русского национального самосознания. Ибо гений - и в первую очередь гений поэта - есть всегда самое яркое и показательное выражение народной души в ее субстанциальной первооснове.

В действительности, однако, это господствующее отношение, каковы бы ни были его причины, совершенно неосновательно. В безмерно богатом и глубоком содержании эмоционально-чувственного мира Пушкина религиозное чувство и сознание играет первостепенную роль. Не пытаясь здесь исчерпать этой темы, возможно, схематически наметить некоторые основные мотивы, содержащиеся в ней.

Пушкин был и русской "широкой натурой" в том смысле, что в нем уживались крайности; едва ли не до самого конца жизни он сочетал в себе буйность, разгул, неистовство с умудренностью и просветленностью. В эпоху первой юности (1817 - 1820) мы имеем автобиографические признания в стихотворениях "Деревня" и "Возрождение", говорящие об освобождении от "суетных оков", о "творческих думах", зреющих "в душевной глубине", о чистых "видениях", скрытых под "заблуждениями измученной души".

В самую кипучую эпоху жизни Пушкина в Кишиневе возникает автобиографическое послание к Чаадаеву, свидетельствующее о почти монашеской отрешенности и тихой умудренности внутреней духовной жизни. И в самые последние дни своей жизни, в состоянии бешенства и исступления от оскорбления, нанесенного его чести, Пушкин, по свидетельству Плетнева, был "в каком-то высоко-религиозном настроении": он говорил о судьбах Промысла, выше всего ставил в человеке качество "благоволения ко всем". Он жаждал убить своего обидчика Дантеса, ставил условием дуэли: "чем кровавее, тем лучше", и на смертном одре примирился с ним; требовал от Данзаса отказа от мщения и умер в состоянии духовного просветления, потрясшего всех очевидцев. Но мало того, что в Пушкине уживались эти две крайности. В нем был, кроме того, какой-то чисто русский задор цинизма, типично русская форма целомудрия и духовной стыдливости, скрывающая чистейшие и глубочайшие переживания под маской напускного озорства. Пушкин - говорит его биограф Бартенев - не только не заботился о том, чтобы устранить противоречие между низшим и высшим началами своей души, но "напротив, прикидывался буяном, развратником, каким-то яростным вольнодумцем". И Бартенев метко называет это состояние души "юродством поэта"(64). Несомненно, автобиографическое значение имеет замечание Пушкина о "притворной личине порочности" у Байрона. Совершенно бесспорно, что именно выражением этого юродства являются многочисленные кощунства Пушкина (относящиеся, впрочем, только к эпохе примерно до 1825 г. - позднее они прекращаются) - в том числе и пресловутая "Гавриилиада". Что это так, это явствует уже из того, что "Гавриилиада" есть кощунство не только над верованиями христианства, но и над любовью, тогда как лучший, истинный Пушкин признавался, что в течение всей своей жизни не мог "на красоту взирать без умиленья"(19).

К этому надо еще прибавить, что в известной мере кощунства одого Пушкина явственно были протестом правдивой, духовно трезвой души поэта против поверхностной и лицемерной на мистицизм высших кругов тогдашнего времени (в "Послании к Горчакову" 1819 г. Пушкин сатирически поминает "Лаис благочестивых", "святых невежд, почетных подлецов и мистику придворного кривлянья"; ср. также эпиграммы на Голицына, Фотия и Стурдзу).

Из сказанного следует, что "кощунства" Пушкина вообще не должны итти в счет при определении его подлинного, серьезного образа мыслей и чувств в отношении религии. С другой стороны, мы имеем все основания при уяснении религиозности Пушкина принимать в расчет, как автобиографический материал, все серьезные произведения поэзии Пушкина. Пушкин, как справедливо указал Гершензон, был существом необычайно правдивым, и в своем поэтическом творчестве он просто не мог ничего "выдумать", чего он не знал по собственному духовному опыту; художественная способность "перевоплощения", сочувственного изображения чужих духовных состояний основана у него именно на широте его собственного духовного опыта. Так, подражания Корану, "Песне песней", отрывок "Юдифь", образы средневековой западной религиозности и образы русской религиозности Пушкина представляются просто немыслимыми вне сочувственного религиозного восприятия и переживания этих тем. Спор об "автобиографичности" поэзии Пушкина (21) запутан и заведен в тупик поверхностным и примитивным представлением о смысле "автобиографичности" как у ее сторонников, так и у ее противников. Поэзия Пушкина, конечно, не есть безукоризненно точный и достаточный источник для внешней биографии поэта, которою доселе более всего интересовались пушкиноведы; в противном случае пришлось бы отрицать не более и не менее, как наличие поэтического творчества у Пушкина. Но она вместе тем есть вполне автентичное свидетельство содержания его духовной жизни; к тому же для преобладающего большинства ровных мотивов поэзии Пушкина можно найти подтверждающие их места из автобиографических признаний и собственных (прозаических) мыслей Пушкина.

Известно, что в детстве и ранней юности Пушкин воспитался под влиянием французской литературы 18-го века и разделял его общее мировоззрение. "Фернейский злой крикун", "седой шалун", Вольтер для него не только "поэт в поэтах первый" "единственный старик", который "везде велик" (Городок, 1814). Среда, в которой вращался Пушкин в то время - в лицейскую эпоху и в Петербурге до своей высылки - поскольку вообще имела "мировоззрение", также была проникнута настроением просветительского эпикуреизма в духе французской литературы 18-го века. Вряд ли, однако, и в то время дух этот сколько-нибудь серьезно и глубоко определял идеи Пушкина. Ему уже тогда противоречили некоторые основные тенденции, определяющие собственный духовный склад Пушкина - доселе, кажется недостаточно учитываемые его биографами. Мы насчитываем три такие основные тенденции: склонность к трагическому жизнеощущению, религиозное восприятие красоты и художественного творчества, и стремление к тайной, скрытой от людей духовной умудренности. Коснемся вкратце каждого из этих мотивов.

"Уныньем", "хандрой", "безнадежностью", чувством тоски - словом, трагическим мироощущением полно большинство серьезных лирических стихотворений уже лицейской эпохи. "Дышать уныньем - мой удел", "моя стезя печальна и темна", "вся жизнь моя - печальный мрак ненастья", "душа полна невольной грустной думой", "и ты со мной, о лира, приуныла, наперсница души моей больной, твоей струны печален звон глухой, и лишь тоски ты голос не забыла", "мне в унылой жизни нет отрады тайных наслаждений", "с минут бесчувственных рожденья до нежных юношества лет я все не знаю наслажденья, и счастья в томном сердце нет" - можно было бы исписать десятки страниц подобными цитатами из лицейских стихотворений Пушкина; и было бы непростительно поверхностно видеть в них только литературный прием и отражение моды времени - хотя бы уже потому, что по существу эти настроения сопровождают всю жизнь Пушкина и выражены в самых глубоких и оригинальных уверениях его зрелой лирики (ср. хотя бы его классическую элегию "Безумных лет угасшее веселье"). Истинно русская стихия уныния, тоски и трагизма (свою связь в этом жизнеощущении с национально-русской стихией Пушкин сам ясно сознавал: "от ямщика до первого поэта, мы все поем уныло" - "сказал он позднее) - это необходимое преддверие к религиозному пробуждению души - была в юном Пушкине сильнее поверхностной жизнерадостности французского просветительства.

В том же направлении действовало, очевидно, в нем и первое религиозное откровение, данное ему от самого рождения: религиозное восприятие поэзии и поэтического вдохновения. Если в конце своей жизни, в своем поэтическом завещании ("Памятник") Пушкин говорит: "веленью Божию, о муза, будь послушна", если божественное призвание поэзии было всегда, так сказать, основным догматом веры Пушкина, то это настроение несомненно проникает его с ранней юности. Не только в позднейших воспоминаниях о первом пробуждении поэтического вдохновения, о том, как муза впервые стала являться ему "в таинственных долинах, весной, при кликах лебединых, близь вод, сиявших в тишине", - но и в ранних юношеских стихотворениях отчетливо выражено это религиозное восприятие поэзии. В особенности ясно это высказано в двух посланиях к Жуковскому, первому и единственному его учителю в поэзии. Такие слова, как:

Могу ль забыть я час, когда перед тобой

Безмолвный я стоял, и молнийной струей

Душа к возвышенной душе твоей летела

И, тайно съединясь, в восторгах пламенела,

или слова о том, как поэт стремится "к мечтательному миру" "возвышенной душой", "и быстрый холод вдохновенья власы подъемлет на челе", и как он тогда творит "для немногих" "священной истины друзей" - не оставляют сомнения в яркости и глубине чисто религиозного восприятия красоты и поэтического творчества. Но этот духовный опыт должен был уже рано привести Пушкина к ощущению ложности "просветительства" и рационалистического атеизма. И если позднее, в зрелые годы, Пушкин утверждал, что "ничто не могло быть противоположнее поэзии, как та философия, которой 18-й век дал свое имя", ибо "она была направлена против господствующей религии, вечного источника поэзии у всех народов", если он называл Гельвеция "холодным и сухим", а его метафизику "пошлой и бесплодной", то в этом сказался несомненно уже опыт юных лет - опыт столкновения в его душе рационализма с религиозным переживанием поэтического вдохновения (17).

Наконец, столь же существенна и та глубокая общая чувственная умудренность, которая поражала Жуковвского в юноше-Пушкине, и о которой он сам говорит еще в 1817 году как об "уме высоком", который "можно скрыть безумной шалости под легким покрывалом". Наличие этого глубокого слоя духовной жизни особенно явствует из отношения юного Пушкина к "мудрецу" Чаадаеву, который "во глубину души вникая строгим взором... оживлял ее советом иль укором" и, по признанию самого Пушкина, в ту пору, быть может, "спас" его чувства. По всей вероятности, Чаадаев уже тогда влиял на Пушкина в религиозном направлении или, во всяком случае, пробудил в нем строй мыслей более глубокий, чем ходячее умонастроение французского просветительства. Не надо также забывать, что этот строй мыслей и чувств питался в Пушкине навсегда запавшими ему в душу впечатлениями первых детских лет, осененных духовной мудростью русского народа, простодушной верой Арины Родионовны.

Специально проблеме религиозной веры посвящено в ту юношескую эпоху стихотворение "Безверие", написанное для выпускного лицейского экзамена (1817). Его принято считать простым стилистическим упражнением с дидактическим содержанием и потому непоказательным для духовной жизни Пушкина той эпохи. Это суждение кажется нам неосновательным в силу высказанного уже общего убеждения в правдивости поэтического творчества Пушкина: невозможно допустить, чтобы Пушкин писал по заказу на чуждую ему тему и просто лгал в поэтической форме. Стихотворение художественно, правда, относительно слабое и потому и исключенное самим Пушкиным из собрания сочинений - описывает трагическую безнадежность сердца, неспособного к религиозной вере, и призывает не укорять, пожалеть несчастного неверующего. В этом стихотворении по крайней мере одна фраза бросает свет на духовное состояние Пушкина: "ум ищет Божества, а сердце не находит". Чрезвычайно интересно, что суждение - впрочем, с существенным изменением логического ударения, - повторяется Пушкиным в 1821 г. в его кишиневском дневнике. Отмечая свое свидание с Пестелем, "умным человеком во всем смысле этого слова", - Пушкин записывает поразившую его и, очевидно, соответствующую его собственному настроению мысль Пестеля; mon coeur est materialiste, mais ma raison s'y refuse (Сердцем я материалист, но мой разум этому противится - Фр.) (по другому варианту текста, эта фраза принадлежит даже самому Пушкину).

Нам представляется очевидным парадоксальный факт: Пушкин преодолел свое безверие (которое было в эти годы скорее настроением, чем убеждением) на чисто интеллектуальном пути; он усмотрел глупость, умственную поверхностность обычного "просветительного" отрицания. В рукописях Пушкина 1827-1828 г. находится следующая запись: "Не допускать существования Бога - значит быть еще более глупым, чем те народы, которые думают, что мир покоится на носороге" (23). В одном из ранних стихотворений мысль о небытии после смерти, "ничтожестве", есть для Пушкина "призрак пустой, сердцу непонятный мрак", о котором говорится: "ты чуждо мысли человека, тебя страшится гордый ум".

Но самое интересное свидетельство отношения молодого Пушкина к безверию содержится, конечно, в известном его письме из Одессы от 1824 г. Для состояния нашего пушкиноведения характерно, что это письмо, сыгравшее, как известно, роковую роль в жизни Пушкина (он был за него исключен со службы и сослан из Одессы в Михайловское под надзор полиции), исследовано со всех сторон, за исключением одной, самой существенной: никто, кажется, не потрудился задуматься над его подлинным смыслом, как свидетельством состояния религиозной мысли Пушкина. Вот соответствующие строки его; "Читаю Библию, святой Дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гете и Шекспира. Ты хочешь знать, что я делаю - пишу пестрые строфы романтической поэмы - и беру уроки чистого афеизма. Здесь англичанин, глухой философ, единственный умный афей, которого я еще встретил.

Еще важнее, что в то самое время, как он берет уроки чистого атеизма, он читает Библию; и хотя он "предпочитает Гете и Шекспира", все же, "Святой Дух" ему "иногда по сердцу". Очевидно, что "сердце" Пушкина в это время двоится (как и его мысли). Несмотря на уроки атеизма, на него производит впечатление Священное Писание - по крайней мере, с его поэтической стороны (позднее он, как известно, усердно читал Библию и жития святых; его позднейший отзыв об Евангелии см. ниже). И, наконец, может быть, интереснее всего заключительные слова письма: "система" атеизма признается "не столь утешительной, как обыкновенно думают, но, к несчастью, наиболее правдоподобной". Ясно, что отношение "сердца" и "ума" Пушкина к религиозной проблеме радикально изменилось: теперь его ум готов признать правильным аргумент "афея", но сердце ощущает весь трагизм безверия - вопреки обычному для его поколения жизнепониманию, которое способно находить атеизм "утешительным".

С конца 20-х годов до конца жизни в Пушкине непрерывно идет созревание и углубление эмоционально-чувственной умудренности и вместе с этим процессом - нарастание глубокого религиозного сознания. Об этом одинаково свидетельствуют и поэтические его творения, и прозаические работы, и автобиографические записи; поистине, нужна исключительная слепота или тенденциозность многих современных пушкиноведов, чтобы отрицать этот совершенно бесспорный факт, к тому же засвидетельствованный едва ли не всеми современниками Пушкина. Из поэтических творений на религиозные темы достаточно здесь просто отметить такие стихи, как "Ангел" ("В дверях эдема...") (1827), "Эпитафия сыну декабриста С. Волконского" (1827), "Воспоминание" (1828), "Монастырь на Казбеке" (1829), "Еще одной великой важной песни" (1829), "Воспоминания в Царском Селе" (1829), "Стансы митр. Филарету" (1830), "Мадонна" (1830), "Заклинание" (1830), "Для берегов отчизны дальней" (1830), "Юдифь" (1832), "Напрасно я бегу к сионским высотам" (1833), "Странник (из Буньяна)" (1834), "Когда великое свершилось торжество" (1836), "Молитва" ("Отцы-пустынники") (1836). К концу жизни поэта этот процесс духовного созревания выразился в глубоком христиански-религиозном настроении поэта, о котором мы уже упоминали, и которое лучше всего жизненно засвидетельствовано потрясающим по своему величию последним просветлением на смертном одре. Так как проза Пушкина, к сожалению, и доселе мало известна широкому кругу русских читателей, приведем здесь следующие строки (из отзыва о книге Сильвио Пеллики) (1836): "Есть книга, коей каждое слово истолковано, объяснено, проповедано во всех концах земли, применено ко всевозможным обстоятельствам жизни и происшествиям мира; из коей нельзя повторить ни единого выражения, которого не знали бы все наизусть, которое не было бы уже пословицей народов, она не заключает уже для нас ничего неизвестного; книга сия называется Евангелием - и такова ее вечная прелесть, что если мы, пресыщенные миром или удрученные унынием, случайно откроем ее, то мы уже не в силах противиться ее сладостному увлечению и погружаемся духом в ее божественное красноречие". Быть может, последняя автобиографическая запись Пушкина на листе, на котором написано стихотворение "Пора, мои друг, пора...", гласит: "Скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню - поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтич. - семья, любовь etc. - религия, смерть" (ср. приведенное выше свидетельство Плетнева о "высоко-религиозном настроении" Пушкина за несколько дней до смерти) (62).

Как ни существенно это обращение Пушкина-человека к религиозной вере, еще важнее для уяснения его духовного облика религиозные мотивы его поэзии. Религиозность поэтического жизнеощущения, конечно, никогда не может вместиться в рамки определенного догматического содержания - в особенности же в отношении Пушкина, который всегда и во всем многосторонен. Всякая попытка приписать Пушкину-поэту однозначно определенное религиозное или философское миросозерцание заранее обречена на неудачу, будучи по существу неадекватной своему предмету. Если Константин Леонтьев не без основания упрекал Достоевского в том, что он в своей известной речи превратил "чувственного, языческого, героического" Пушкина в смиренного христианина, то не нужно забывать, что и обратная характеристика Леонтьева, по меньшей мере, так же одностороння (образцом невыносимой искусственности является попытка Гершензона конструировать систему религиозно-философского миросозерцания Пушкина в статье "Мудрость Пушкина"). Но из этого отнюдь не следует, что о религиозности поэзии Пушкина вообще нельзя сказать ничего определенного. Напротив, ее можно довольно точно зафиксировать - но не иначе, как в ряде отдельных, проницающих ее мотивов, которые в своей - несводимой к логическому единству - совокупности дают нам представление о религиозном "миросозерцании" Пушкина.

О первом и основном мотиве этой религиозности поэта уже было сказано выше: это есть религиозное восприятие самой поэзии и сущности поэтического вдохновения. Нет надобности здесь снова об этом распространяться: это бросается в глаза само собой. Для Пушкина поэтическое вдохновение было, как уже указано, подлинным религиозным откровением: вдохновение определено тем, что "божественный глагол" касается "слуха чуткого" поэта. Именно поэтому "служенье муз не терпит суеты: прекрасное должно быть величаво". Только из этого сознания абсолютного религиозного смысла поэзии (поэта как "служителя алтаря") может быть удовлетворительно понят и общеизвестный страстный и постоянный протест Пушкина против тенденции утилитарно-морального использования поэзии. Если поэзия сама уже есть "молитва" ("мы рождены... для звуков сладких и молитв"), то ее самодовлеющее верховное, неприкосновенное ни для каких земных нужд значение понятно само собой! Поэт, подобно пророку, знает лишь одну цель: исполнившись волей Божией, "глаголом жечь сердца людей".

С религиозным восприятием поэзии связано религиозное восприятие красоты вообще - ближайшим образом, красоты природы. Религиозно ощущается Пушкиным "светил небесных дивный хор" и "шум морской" - "немолчный шепот Нереид, глубокий вечный хор валов, хвалебный гимн отцу миров". Но и разрушительная стихия наводнения есть для него "божия стихия", так же, как мистическое, "неизъяснимое" наслаждение - "бессмертья, может быть, залог" - внушает ему все страшное в природе, "все, что гибелью грозит" - и бездна мрачная, и разъяренный океан, и аравийский ураган, и чума. Но уже из этого ясно, что ощущение божественности природы не есть для Пушкина пантеизм. Напротив, не раз подчеркивает он, что красота природы "равнодушна", "бесчувственна" к тоске человеческого сердца; в "Медном Всаднике" это равнодушие природы, которое багряницей утренней зари уже прикрывает вчерашнее зло наводнения, сознательно связывается с "бесчувствием холодным" человеческой толпы. Красота и величие природы есть след и выражение божественного начала, но сердце человека ею не может удовлетвориться - оно стремится к иной, высшей, более человечной красоте; и потому, хотя "прекрасно море в бурной мгле и небо в блесках без лазури", но "дева на скале прекрасней волн, небес и бури".

Этим уже указан второй эстетический источник религиозного жизнеощущения - эротизм, чувство божественности любви и женской красоты. И здесь надо повторить: раз навсегда надо научиться не принимать слова Пушкина за условно-банальный стиль эротической лирики, который он сам высмеивал, - а брать их всерьез; когда Пушкин говорит о Божестве и божественном, это всегда имеет у него глубокий, продуманный и прочувствованный смысл. Так надо воспринимать, напр., известн



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-12-28 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: