Глава двадцать четвёртая 18 глава




В тот момент, когда Олег и дядя Коля выглянули из сарайчика, девушка сделала попытку взойти на крыльцо, а часовой, стоявший сбоку крыльца с автоматом на одной руке, другой рукой преградил ей путь.

Девушка, нисколько не смутившись, небрежно хлопнула своей маленькой белой ручкой по грязной руке часового, быстро взошла на крыльцо и, обернувшись к подруге, сказала…

— Ниночка, иди, иди…

Подруга заколебалась. Часовой вскочил на крыльцо и, расставив обе руки, загородил девушке дверь. Автомат на ремне свисал с его толстой шеи. На небритом лице немца застыла улыбка самодовольно-глупая, оттого что он выполнял свой долг, и заискивающая, оттого что он понимал, что только девушка, имеющая право, может так обращаться с ним.

— Я — Кошевой, идите сюда, — сказал Олег и вышел из сарайчика.

Девушка резко обернула голову в его сторону, одно мгновение смотрела на него прищуренными голубыми глазами и почти в то же мгновение, стуча своими кремовыми каблучками, сбежала с крыльца.

Олег поджидал её, большой, с опущенными руками, глядя ей навстречу с наивно-вопросительным, добрым выражением, будто говорил: «Вот я и есть Олег Кошевой… Только объясните мне, зачем я вам нужен: если для доброго, то пожалуйста, а если для злого, то зачем же вы меня выбрали?..» Девушка подошла к нему и некоторое время смотрела на него так, будто сличала с фотографией. Другая девушка, на которую Олег все ещё не обращал внимания, подошла вслед за подругой и остановилась в сторонке.

— Правильно: Олег… — точно для самой себя, с удовлетворением подтвердила первая девушка. — Нам бы поговорить наедине, — и она чуть подмигнула Олегу голубым глазом.

Олег, заволновавшись и смутившись, пропустил обеих девушек в сарай. Девушка в ярком платье внимательно посмотрела на дядю Колю прищуренными глазами и с удивлённо-вопросительным выражением перевела их на Олега.

— Можете говорить при нем так же, как и при мне, — сказал Олег.

— Нет, у нас дело любовное, правда, Ниночка? — обернувшись к подруге, с лёгкой усмешкой сказала она.

Олег и дядя Коля тоже посмотрели на другую девушку. Лицо у неё было крупных черт, сильно прокалённое на солнце; руки, обнажённые до локтя, смуглые до черноты, были крупные, красивые; тёмные волосы необыкновенной гущины, тяжёлыми завитками, как бы вылитыми из бронзы, обрамляли её лицо, спускались на круглые сильные плечи. И в широком лице её было одновременно выражение необычайной простоты — где-то в полных губах, в мягком подбородке, в смягчённых линиях носа, очень простоватого, — и выражение силы, вызова, страсти, полёта, — где-то в надбровных буграх лба, в раскрылии бровей, в глазах, широких, карих, с прямым, отважным взглядом.

Глаза Олега невольно задержались на этой девушке, — в дальнейшем разговоре он все время чувствовал её присутствие и стал заикаться.

Выждав, когда шаги дяди Коли отдалились по двору, девушка с голубыми глазами приблизила лицо своё к Олегу и сказала:

— Я — от дяди Андрея…

— Смело вы… К-как вы часового-то! — помолчав, сказал Олег с улыбкой.

— Ничего, холуй любит, когда его бьют!.. — Она засмеялась.

— А к-кто вы будете?

— Любка, — сказала девушка в ярком душистом крепдешине.

 

Глава двадцать шестая

 

Любовь Шевцова принадлежала к той группе комсомолок и комсомольцев, которые ещё прошлой осенью были выдвинуты в распоряжение партизанского штаба для использования в тылу врага.

Она заканчивала военно-фельдшерские курсы и собиралась уже отправиться на фронт, но её перебросили на курсы радистов там же, в Ворошиловграде.

По указанию штаба, она скрыла это от родных и от товарищей и всем говорила и писала домой, что продолжает учиться на курсах военных фельдшеров. То, что её жизнь была теперь окружена тайной, очень нравилось Любке. Она была «Любка-артистка, хитрая, как лиска», она всю жизнь играла.

Когда она была совсем маленькой девочкой, она была доктором. Она выбрасывала за окно все игрушки, а всюду ходила с сумкой с красным крестом, наполненной бинтами, марлей, ватой, — беленькая, толстенькая девочка с голубыми глазами и ямочками на щеках. Она перевязывала своего отца и мать, и всех знакомых, взрослых и детей, и всех собак и кошек.

Мальчик, старше её, босой спрыгнул с забора и распорол ступню стеклом от винной бутылки. Мальчик был из дальнего двора, незнакомый, и никого из взрослых не было в доме, чтобы помочь ему, а шестилетняя Любка промыла ему ногу и залила йодом и забинтовала. Мальчика звали Серёжей, фамилия его была Левашов. Но он не проявил к Любке ни интереса, ни благодарности. Он больше никогда не появлялся в их дворе, потому что он вообще презирал девчонок.

А когда она начала учиться в школе, она училась так легко, весело, будто она не на самом деле училась, а играла в ученицу. Но ей уже не хотелось быть доктором, или учителем, или инженером, а хотелось быть домашней хозяйкой, и за что бы она ни бралась по дому — мыла полы или делала клёцки, — все получалось у неё как-то ловчее, веселее, чем у мамы. Впрочем, она хотела быть и Чапаевым, именно Чапаевым, а не Анкой-пулемётчицей, потому что, как выяснилось, она тоже презирала девчонок. Она наводила себе чапаевские усы жжёной пробкой и дралась с мальчишками до победного конца, Но, когда она немножко выросла, она полюбила танцы: бальные — русские и заграничные, и народные — украинские и кавказские. К тому же у неё обнаружился хороший голос, и теперь уже было ясно, что она будет артисткой. Она выступала в клубах и под открытым небом в парке, а когда началась война, она с особенным удовольствием выступала перед военными. Но она совсем не была артисткой, она только играла в артистки, она просто не могла найти себя. В душе её все время точно переливалось что-то многоцветное, играло, пело, а то вдруг бушевало, как огонь. Какой-то живчик не давал ей покоя; её терзали жажда славы и страшная сила самопожертвования. Безумная отвага и чувство детского, озорного, пронзительного счастья — все звало и звало её вперёд, все выше, чтобы всегда было что-то новое и чтобы всегда нужно было к чему-то стремиться. Теперь она бредила подвигами на фронте: она будет лётчиком или военным фельдшером на худой конец, — но выяснилось, что она будет разведчицей-радисткой в тылу врага, и это, конечно, было лучше всего.

Очень смешно и странно было, что из краснодонских комсомольцев вместе с ней попал на курсы радистов тот самый Серёжа Левашов, которому она в детстве оказала медицинскую помощь и который отнёсся к ней тогда так пренебрежительно. Теперь она имела возможность отплатить ему, потому что он сразу в неё влюбился, а она, конечно, нет, хотя у него были красивые губы и красивые уши и вообще он был парень дельный. Ухаживать он совсем не умел, он сидел перед ней со своими широкими плечами, молчал и смотрел на неё с покорным выражением, и она могла смеяться над ним и терзать его, как хотела.

Пока она училась на курсах, не раз бывало, что то один, то другой из курсантов больше не появлялся на занятиях. Все знали, что это значит: его выпустили досрочно и забросили в тыл к немцам.

Был душный майский вечер; городской сад поник от духоты, облитый светом месяца, цвели акации, голова кружилась от их запаха. Любка, которая любила, чтобы вокруг всегда было много людей, все тащила Сергея в кино или «прошвырнуться» по Ленинской. А он говорил:

— Посмотри, как хорошо кругом. Неужто тебе не хорошо? — И глаза его с непонятной силой светились в полутьме аллеи.

Они делали ещё и ещё круги по саду, и Сергей очень надоел Любке своей молчаливостью и тем, что не слушался её.

А в это время в городской сад со смехом и визгом ворвалась компания ребят и дивчат. Среди них оказался один с курсов, ворошиловградец Борька Дубинский, который тоже был неравнодушен к Любке и всегда смешил её своей трепотнёй «с точки зрения трамвайного движения».

Она закричала:

— Борька!

Он сразу узнал её по голосу и подбежал к ней и к Сергею и сразу заговорил так, что его уже было трудно остановить.

— С кем это ты? — спросила Любка.

— Это наши дивчата и ребята с типографии. Познакомить?

— Конечно! — сказала Любка.

Они тут же познакомились, и Любка всех потащила на Ленинскую. Сергей сказал, что он не может. Любка подумала, что он обиделся, и нарочно, чтобы он не заносился, подхватила под руку Борьку Дубинского, и они вместе, выделывая в четыре ноги невозможные вензеля, выбежали из парка, только платье её мелькнуло среди деревьев.

Утром она не встретила Сергея за завтраком в общежитии, его не было и на занятиях, и за обедом, и за ужином, и бесполезно было бы спрашивать, куда он делся.

Конечно, она совсем не думала о том, что произошло вчера в городском саду, — «подумаешь, новости!». Но к вечеру она вдруг заскучала по дому, вспомнила отца и мать, и ей показалось, что она никогда их не увидит. Она тихо лежала на койке в комнате общежития, где вместе с ней жили ещё пять подруг. Все уже спали, затемнение с окон было снято, свет месяца буйно врывался в ближнее распахнутое окно, и Любке было очень грустно.

А на другой день Сергей Левашов навсегда ушёл из её памяти, как если бы его и не было.

Шестого июля Любку вызвал начальник курсов и сказал, что дела на фронте идут неважно, курсы эвакуируются, а её, Любку, оставляют в распоряжении областного партизанского штаба: пусть возвращается домой, в Краснодон, и ждёт, пока её не вызовут. Если придут немцы, она должна вести себя так, чтобы не возбудить подозрения. И ей дали адрес на Каменном Броде, куда она должна была зайти ещё перед отъездом, чтобы познакомиться с хозяйкой.

Любка побывала на Каменном Броде и познакомилась с хозяйкой. Потом она уложила свой чемоданчик, «проголосовала» на ближайшем перекрёстке, и первая же грузовая машина, рейсом через Краснодон, подобрала дерзкую белокурую девчонку.

Валько, расставшись со своими спутниками, весь день пролежал в степи и, только когда стемнело, вышел балкой на дальнюю окраину «Шанхая» и кривыми улочками и закоулками пробрался в район шахты № 1-бис. Он хорошо знал город, в котором вырос.

Он опасался немцев, которые могли стоять у Шевцовых, и, крадучись, с тыла, через заборчик проник во двор и притаился возле домашних пристроек в надежде, что кто-нибудь да выйдет во двор. Так простоял он довольно долго и начал уже терять терпение. Наконец хлопнула наружная дверь, и женщина с ведром тихо прошла мимо Валько. Он узнал жену Шевцова, Евфросинью Мироновну, и вышел ей навстречу.

— Кто такой, боже мой милостивый! — тихо сказала она.

Валько приблизил к ней чёрное, обросшее уже щетиной лицо, и она узнала его.

— То же вы?.. А где ж… — начала было она.

Если бы не ночная полутьма, в которой из-за серой дымки, затянувшей небо, едва сквозил рассеянный свет месяца, можно было бы видеть, как все лицо Евфросиньи Мироновны покрылось бледностью.

— Обожди трохи. И фамилию мою забудь. Зови меня дядько Андрий. У вас немцы стоят? Ни?.. Пройдём в хату, — хрипло сказал Валько, подавленный тем, что он должен был сказать ей.

Любка — не та нарядная Любка в ярком платье и туфельках на высоких каблуках, которую Валько привык видеть на сцене клуба, — а простая, домашняя, в дешёвой кофточке и короткой юбке, босая, встала ему навстречу с кровати, на которой она сидела и шила. Золотистые волосы свободно падали на шею и плечи. Прищуренные глаза её, при свете шахтёрской лампы, висевшей над столом, казавшиеся тёмными, без удивления уставились на Валько.

Валько не выдержал её взгляда и рассеянно оглядел комнату, ещё хранившую следы достатка хозяев. Глаза его задержались на открытке, висевшей на стене у изголовья кровати. Это была открытка с портретом Гитлера.

— Не подумайте чего плохого, товарищ Валько, — сказала мать Любки.

— Дядько Андрий, — поправил её Валько.

— Чи то — дядя Андрий, — без улыбки поправилась она.

Любка спокойно обернулась на открытку с Гитлером и презрительно повела плечом.

— То офицер немецкий повесил, — пояснила Евфросинья Мироновна. — У нас тут все дни два офицера немецких стояли, только вчера уехали на Новочеркасск. Как только вошли, так до неё — «русский девушка, красив, красив, блонд», смеются, все ей шоколад, печенье. Смотрю, берет, чертовка, а сама нос дерёт, грубит, то засмеётся, а потом опять грубит, — вот какую игру затеяла! — сказала мать с добрым осуждением по адресу дочери и с полным доверием к Валько, что он все поймёт, как нужно. — Я ей говорю: «Не шути с огнём». А она мне: «Так нужно». Нужно ей так — вот какую игру затеяла! — повторила Евфросинья Мироновна. — И можете представить, товарищ Валько…

— Дядько Андрий, — снова поправил он.

— Дядя Андрей… Не велела мне им говорить, что я её мать, выдала меня за свою экономку, а себя — за артистку. «А родители мои, говорит, промышленники, владели рудниками, и их советская власть в Сибирь сослала». Видали, чего придумала?

— Да, уж придумала, — спокойно сказал Валько, внимательно глядя на Любку, которая стояла против него с шитьём в руках и с неопределённой усмешкой смотрела на дядю Андрея.

— Офицер, что спал на этой кровати, — это её кровать, а мы с ней спали вдвоём в той горнице, — стал разбираться в своём чемодане, бельё ему нужно было, что ли, — продолжала Евфросинья Мироновна, — достал вот этот портретик и наколол на стенку. Она, — можете себе представить, товарищ Валько, — прямо к нему, и — раз! Портретик долой. «Это, говорит, моя кровать, а не ваша, не хочу, чтобы Гитлер над моей кроватью висел». Я думала, он тут её убьёт, а он схватил её за руку, вывернул, портретик отнял и снова на стенку. И другой офицер тут. Хохочут, аж стекла звенят. «Ай, говорят, русский девушка шлехт!..» Смотрю, она в самом деле злая стала, красная вся, кулачки посжимала, — я со страху чуть не умерла. И правда, то ли она уж очень им нравилась, то ли они самые распоследние дураки, только они стоят, регочут. А она каблучками топочет и кричит: «Ваш Гитлер уродина, кровопийца, его только в сортире утопить!» И ещё такое говорила, что я, право слово, думала — вот вытащит он револьвер да застрелит… А когда уж они уехали, она не велела Гитлера сымать: «Пускай, говорит, повисит, так нужно…»

Мать Любки была ещё не так стара, но, как многие простые пожилые женщины, смолоду неудачно рожавшие, она расплылась в бёдрах и в поясе, и ноги у неё опухли в щиколотках. Она тихим голосом рассказывала Валько всю эту историю и в то же время поглядывала на него вопросительным, робким, даже молящим взглядом, а он избегал встретиться с ней глазами. Она все говорила и говорила, будто старалась отсрочить момент, когда он скажет ей то, что она боялась услышать. Но теперь она рассказала все и с ожиданием, волнуясь и робея, посмотрела на Валько.

— Может, осталась у вас, Евфросинья Мироновна, какая ни на есть мужняя одежда, попроще, — хрипло сказал Валько. — А то мне вроде в таком пиджаке и шароварах при тапочках не дюже удобно — сразу видать, что ответственный, — усмехнулся он.

Что-то такое было в его голосе, что Евфросинья Мироновна опять побледнела и Любка опустила руки с шитьём.

— Что же с ним? — спросила мать чуть слышно.

— Евфросинья Мироновна, и ты, Люба, — тихим, но твёрдым голосом сказал Валько. — Не думал я, что судьба приведёт меня к вам с недоброй вестью, но обманывать я вас не хочу, а утешить вас мне нечем. Ваш муж и твой отец, Люба, и друг мой, лучше какого не было, Григорий Ильич, погиб, погиб от бомбы, что сбросили на мирных людей проклятые каты… Да будет ему вечная память и слава в сердцах наших людей!..

Мать, не вскрикнув, приложила к глазам угол платка, которым была повязана, и тихо заплакала. А у Любки лицо стало совсем белым, точно застыло. Она постояла так некоторое время и вдруг, вся изломившись, без чувств опустилась на пол.

Валько поднял её на руки и положил на кровать.

По характеру Любки он ждал от неё взрыва горя, с плачем, слезами, и, может быть, ей было бы легче. Но Любка лежала на кровати неподвижно, молча, с лицом застывшим и белым, и в опущенных уголках её большого рта обозначилась горькая складка, как у матери.

А мать выражала своё горе так естественно, тихо, просто и сердечно, как свойственно бывает простым русским женщинам. Слезы сами лились из глаз её, она утирала их уголком платка, или смахивала рукой, или обтирала ладонью, когда они затекали ей на губы, на подбородок. Но именно потому, что горе её было так естественно, она, как обычно, выполняла все, что должна делать хозяйка, когда у неё гость. Она подала Валько умыться, засветила ему ночник и достала из сундука старую гимнастёрку, пиджак и брюки мужа, какие он носил обычно дома.

Валько взял ночник, вышел в другую комнату и переоделся. Все это было немного тесновато ему, но он почувствовал себя свободнее, когда влез в эту одежду: теперь он выглядел мастеровым, одним из многих.

Он стал рассказывать подробности гибели Григория Ильича, зная, что, как ни тяжелы эти подробности, только они могут дать сейчас близким жестокое и томительное в горечи своей утешение. Как ни был он сам взволнован и озабочен, он долго и много ел и выпил графин водки. Он целый день провёл без пищи и очень устал, но все-таки поднял Любку с постели, чтобы поговорить о деле.

Они вышли в соседнюю горницу.

— Ты здесь оставлена нашими для работы, то сразу видно, — сказал он, сделав вид, что не заметил, как Любка отпрянула от него и изменилась в лице.

— Не трудись, — подняв тяжёлую руку, сказал он, когда она попыталась возражать ему, — кто тебя оставил и для докой работы, про то я тебя не спрашиваю, и ты мне того ни подтверждать, ни опровергать не обязана. Прошу помочь мне… А я тебе тоже сгожусь.

И он попросил её, чтобы она где-нибудь укрыла его на сутки и свела с Кондратовичем — тем самым, вместе с которым они взорвали шахту № 1-бис.

Любка с удивлением смотрела в смуглое лицо Валько. Она всегда знала, что это большой и умный человек. Несмотря на то, что он дружил с её отцом, как с равным, у неё всегда было такое ощущение, что этот человек высоко, а она, Любка, внизу. И теперь она была сражена его проницательностью.

Она устроила Валько на сеновале, на чердаке, в сарае соседей по дому: соседи держали коз, но соседи эвакуировались, коз поели немцы, — и Валько крепко уснул.

А мать и дочь, оставшись одни, проплакали на материнской кровати почти до рассвета.

Мать плакала о том, что вся её жизнь, жизнь женщины, с молодых лет связанной с одним Григорием Ильичом, уже была кончена. И она вспоминала всю эту жизнь с той самой поры, как она служила прислугой в Царицыне, а Григорий Ильич, молодой матрос, плавал по Волге на пароходе и они встречались на облитой солнцем пристани или в городском саду, пока пароход грузился, и как им тяжело было первое время, когда они поженились, а Григорий Ильич ещё не нашёл себе профессии. А потом они перебрались сюда, в Донбасс, и тоже поначалу было нелегко, а потом Григорий Ильич пошёл, пошёл в гору, и о нем стали писать в газетах, и дали им эту квартиру из трех комнат, и в дом пришёл зажиток, и они радовались тому, что Любка их растёт, как царевна.

И всему этому пришёл конец. Григория Ильича больше не было, а они, две беспомощные женщины, старая и молодая, остались в руках у немцев. И слезы сами собой лились, лились из глаз Евфросиньи Мироновны.

А Любка все говорила ей таинственным, ласковым шёпотом:

— Не плачь, мама, голубонька, теперь у меня есть квалификация. Немцев прогонят, война кончится, пойду работать на радиостанцию, стану знаменитой радисткой, и назначат меня начальником станции. Я знаю, ты у меня шуму не любишь, и я тебя устрою у себя на квартирке при станции, — там всегда тихо-тихо, кругом мягким обшито, ни один звук не проникает, да и народу немного. Квартирка будет чистенькая, уютная, и будем мы жить с тобой вдвоём. На дворике возле станции я высею газон, а когда немного разбогатеем, устрою вольерчик для курочек, будешь у меня разводить леггорнок да кохинхинок, — таинственно шептала она, прижмурившись, обняв мать за шею и невидно поводя в темноте маленькой белой рукою с тонкими ноготками.

И в это время раздался тихий стук в окно пальцем. И мать и дочь одновременно услышали его и разняли руки, и, перестав плакать, обе прислушались.

— Не немцы? — шёпотом, покорно спросила мать.

Но Любка знала, что не так бы стучали немцы. Босая, она подбежала к окну и чуть приподняла край одеяла, которым окно было завешено. Месяц уже зашёл, но из тёмной комнаты она могла различить три фигуры в палисаднике: мужскую, у самого окна, и две женские, поодаль.

— Чего надо? — громко спросила она в окно.

Мужчина прильнул лицом к стеклу. И Любка узнала это лицо. И точно горячая волна хлынула ей к горлу. Надо же было, чтобы он появился именно сейчас здесь, в такую пору, в самую тяжёлую минуту жизни!..

Она не помнила, как пробежала через комнаты, её снесло с крыльца, точно ветром, и от всего благодарного, несчастного сердца она обхватила шею юноши своими ловкими сильными руками и, заплаканная, полуголая, горячая после материнских объятий, прижалась к нему всем телом.

— Скорей… Скорей… — оторвавшись от него и взяв его за руку, сказала Любка, увлекая его на крыльцо. И вспомнила о его спутницах. — Это кто с тобой? — спросила она, всматриваясь в девушек. — Оля! Нина!.. Голубоньки вы мои!.. — И она, обняв обеих своими сильными руками и притянув их головы к своей, осыпала страстными поцелуями лицо одной и другой. — Сюда, сюда… скорей… — лихорадочным шёпотом говорила Любка.

 

Глава двадцать седьмая

 

Они стояли у порога, не решаясь войти в комнату, такие они были грязные и запылённые. — Сергей Левашов, небритый, в одежде не то шофёра, не то монтёра, и девушки, Оля и Нина, обе крепкого сложения, только Нина покрупнее, обе с бронзовыми лицами и тёмными волосами, точно припудренными серой пылью, обе в одинаковых тёмных платьях и с вещевыми мешками за плечами.

Это были двоюродные сестры Иванцовы, которых по сходству фамилий путали с сёстрами Иванихиными, Лилей и Тоней, — с «Первомайки». Была даже такая поговорка: «Если среди сестёр Иванцовых ты видишь одну беленькую, то знай, что это сестры Иванихины» (Лиля Иванихина, та самая, что с начала войны ушла на фронт военным фельдшером и пропала без вести, была беленькая).

Оля и Нина Иванцовы жили в стандартном доме, неподалёку от Шевцовых, их отцы работали на одной шахте с Григорием Ильичом.

— Родненькие вы мои! Откуда же вы? — спрашивала Любка, всплескивая своими беленькими руками: она предполагала, что Иванцовы возвращаются из Новочеркасска, где старшая, Оля, училась в индустриальном институте. Но странно было, как Сергей Левашов попал в Новочеркасск.

— Где были, там нас нет, — сдержанно сказала Оля, чуть искривив в усмешке запёкшиеся губы, и все её лицо, с запылёнными бровями и ресницами, как-то асимметрично сдвинулось. — Не знаешь, у нас дома немцы стоят? — спросила она, по привычке, которая у неё выработалась за дни скитаний, быстро, одними глазами оглядывая комнату.

— Стояли, как и у нас, — сегодня утром уехали, — сказала Любка.

Черты лица Оли ещё больше сместились в гримасе не то насмешки, не то презрения: она увидела на стене открытку с портретом Гитлера.

— Для перестраховки?

— Пускай повисит, — сказала Любка. — Вы, поди, есть хотите?

— Нет, если квартира свободна, домой пойдём.

— А если и не свободна, вам чего бояться? Сейчас многие, кого немцы завернули на Дону и на Донце, возвращаются по домам… А не то говорите прямо — гостили в Новочеркасске, вернулись домой, — быстро говорила Любка.

— Мы и не боимся. Так и скажем, — сдержанно отвечала Оля.

Пока они переговаривались, Нина, младшая, молча, с выражением вызова, переводила широкие свои глаза то на Любку, то на Олю. А Сергей, сбросивший на пол выгоревший на солнце рюкзак, стоял, прислонившись к печке, заложив руки за спину, и с чуть заметной улыбкой в глазах наблюдал за Любкой.

«Нет, они были не в Новочеркасске», — подумала Любка.

Сестры Иванцовы ушли. Любка сняла затемнение с окон и потушила шахтёрскую лампу над столом. В комнате все стало серым: и окна, и мебель, и лица.

— Умыться хочешь?

— А у наших немцы стоят, не знаешь? — спрашивал Сергей, пока она, быстро снуя из комнаты в сени и обратно, принесла ведро воды, таз, кружку, мыло.

— Не знаю. Одни уходят, другие приходят. Да ты скидай свою форму, не стесняйся.

Он был так грязен, что вода с его рук и лица стекала в таз совсем чёрная. Но Любке было приятно смотреть на его широкие, сильные руки и на то, как он энергичными мужскими движениями намыливал их и смывал, подставляя горсть. У него была загорелая шея, уши большие и красивые, и складка губ мужественная и красивая, и брови у него были не сплошные, они гуще сбирались у переносицы, даже на самом переносье росли волосы, а крылья бровей были тоньше и менее густые и чуть приподымались дугами, и здесь, на концах крыльев, образовались сильные морщины на лбу. И Любке было приятно смотреть, как он обмывал своё лицо большими широкими руками, изредка вскидывая глаза на Любку и улыбаясь ей.

— Где же ты Иванцовых подцепил? — спрашивала она.

Он фыркал, плескал на лицо себе и ничего не говорил ей.

— Ты же пришёл ко мне — значит, поверил. Чего ж теперь мнёшься? Мы с тобой с одного дерева листочки, — говорила она тихо и вкрадчиво.

— Дай полотенце, спасибо тебе, — сказал он.

Любка замолчала и больше ни о чем не спрашивала его. Голубые глаза её приняли холодное выражение. Но она по-прежнему ухаживала за Сергеем, зажгла керосинку, поставила чайник, накрыла гостю поесть и налила водки в графинчик.

— Вот этого уже несколько месяцев не пробовал, — сказал он, улыбнувшись ей.

Он выпил и принялся жадно есть.

Уже развиднело. За слабой серой дымкой на востоке все ярче розовело и уже чуть золотилось.

— Не думал застать тебя здесь. Зашёл наугад, а оно — вон оно как… — медленно размышлял он вслух.

В словах его был как бы заключён вопрос, каким образом Любка, учившаяся вместе с ним на курсах радистов, оказалась у себя дома. Но Любка не ответила ему на этот вопрос. Ей было обидно, что Сергей, зная её прежней, мог думать, что она взбалмошная девчонка, капризничает, а она страдала, ей было больно.

— Ты ж не одна здесь? Отец, мать где? — расспрашивал он.

— Тебе разве не все равно? — холодно ответила она.

— Случилось что?

— Кушай, кушай, — сказала она.

Некоторое время он смотрел на неё, потом снова налил себе стаканчик, выпил и продолжал есть уже молча.

— Спасибо тебе, — сказал он, окончив есть и утершись рукавом.

Она видела, как он огрубел за время своих скитаний, но не эта грубость оскорбляла её, а его недоверие к ней.

— Закурить у вас, конечно, не найдётся? — спросил он.

— Найдётся… — Она прошла на кухню и принесла ему листья прошлогоднего табака-самосада. Отец каждый год высаживал его на гряды, снимал несколько урожаев в году, сушил и, по мере надобности, мелко крошил бритвой на трубку.

Они молча сидели за столом, Сергей, весь окутанный дымом, и Любка. В комнате, где Любка оставила мать, по-прежнему было тихо, но Любка знала, что мать не спит, плачет.

— Я вижу, у вас горе в доме. По лицу вижу. Никогда ты такой не была, — медленно сказал Сергей. Взгляд его был полон теплоты и нежности, неожиданной в его грубоватом красивом лице.

— У всех сейчас горе, — сказала Любка.

— Коли б ты знала, сколько я насмотрелся за это время крови! — сказал Сергей с великой тоскою и весь окутался клубами дыма. — Сбросили нас в Сталинской области на парашютах… Народу к тому времени столько арестовали, что мы даже удивились, как наши явки не завалены. Арестовали людей не потому, что кто-нибудь предал, а потому, что он, немец, таким частым бреднем загребал — тысячами, и правых и виноватых; ясно, кто мало-мальски на подозрении, в тот бредень попадался… В шахтах трупами стволы забиты! — с волнением говорил Сергей. — Работали мы порознь, но связь держали, а потом уж и концов нельзя было найти. Напарнику моему перебили руки и отрезали язык, и была бы и мне труба, коли б не получил я приказа уходить и когда б на улице в Сталино случайно Нинку не встретил. Её и Ольгу, ещё когда Сталинский обком был у нас в Краснодоне, взяли связными, — они это уже во второй раз в Сталино пришли. Тут как раз стало известно, что немцы уже на Дону. Им, дивчатам, ясно было, что тех, кто их послал, уже в Краснодоне нет… Передатчик я сдал, согласно приказу, в подпольный обком, ихнему радисту, и решили мы вместе уходить домой, и вот шли… Как я за тебя-то волновался! — вдруг вырвалось у него из самого сердца. — А что, думаю, если забросили тебя, вот так же, как нас, в тыл к врагу, и осталась ты одна? А не то завалилась, и где-нибудь в застенке немцы твою душу и тело терзают, — говорил он тихо, сдерживая себя, и его взгляд уже не с выражением теплоты и нежности, а со страстью так и пронзал её.

— Серёжа! — сказала она. — Серёжа! — И опустила золотистую голову на руки.

Большой, с набухшими жилами рукой он осторожно провёл один раз по её голове и руке.

— Оставили меня здесь, — сам понимаешь зачем:.. Велели ждать приказа, и вот скоро месяц, а никого и ничего, — тихо говорила Любка, не подымая головы. — Немецкие офицеры лезут, как мухи на мёд, первый раз в жизни выдавала себя не за того, кто есть, черт знает что вытворяла, изворачивалась, противно, и сердце болит за самое себя. А вчера люди, что с эвакуации вернулись, сказали: отца убили немцы на Донце во время бомбёжки, — говорила Любка, покусывая свои ярко-красные губы.

Солнце всходило над степью, и слепящие лучи его отразились в этернитовых крышах, тронутых росою. Любка вскинула голову, тряхнула кудрями.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-05-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: