КАБАЧОК «ДВУГЛАВЫЙ ОРЕЛ»




 

В этот вечер в кабачке «Двуглавый орел» собралась большая компания; общество было самое пестрое: даже прихотливое воображение Калло и Гойи вместе взятых не могло бы породить более причудливого смешения различных характерных типов. «Двуглавый орел» был одним из тех благословенных погребков, прославленных Гофманом, чьи ступеньки так стерлись, так залоснились и стали такими скользкими, что, ступив на первую, вы тотчас обнаруживали себя внизу, в зале, положившим локти на стол, покуривающим трубку и потягивающим пиво и молодое вино.

Сквозь густые клубы дыма, который поначалу сжимал вам горло и щипал глаза, через несколько минут становились видны самые разнообразные и причудливые лица.

Здесь были валахи в кафтанах и каракулевых шапках; сербы; усатые венгры в доломанах с позументом; горбоносые богемцы с медными лицами и низким лбом; добропорядочные немцы в рединготах с обшитыми шнуром петлицами, татары с раскосыми, как у китайцев, глазами — одним словом, посланцы всех народов мира! Восток был представлен толстым турком, который, сидя на корточках в углу, мирно курил трубку с черешневым чубуком, красной глиняной головкой и янтарным мундштуком.

Все это общество, облокотившись на столы, ело и пило: пило хмельное пиво и молодое красное вино вперемешку с белым выдержанным, ело ломтики холодной телятины или окорока да сладкое.

Между столами без устали кружились пары: то был один из нескончаемых немецких вальсов, производивших на воображение северных людей такое же действие, как гашиш и опиум на воображение людей восточных; в вихре танца под мелодию Ланнера пара быстро проносилась за парой; женщины, изнемогая от наслаждения в объятиях партнера, взметали юбками облака трубочного дыма и обмахивали лица пьющих. У стойки морлакские сказители, аккомпанируя себе на гуслях, декламировали некую печальную балладу в лицах, которая, судя по всему, изрядно занимала дюжину странных лиц в красных фесках и в бурках.

Генрих прошел в глубь погребка и подсел к трем или четырем друзьям, которые уже сидели за столом с радостными лицами и в приятном расположении духа.

— Смотри-ка, Генрих! — воскликнул старший из компании. — Берегитесь, друзья мои: foenum habet in cornu.[27]Известно ли тебе, что на сцене ты и вправду был вылитый черт — я чуть не испугался. Никак не могу уразуметь, как это Генрих, который пьет пиво вместе с нами и никогда не отказывается от холодной телятины, принимает вдруг такой язвительный, злой и сардонический вид и как это от одного его движения у всего зала по спине пробегает холодок?

— Эх! черт побери! Потому-то Генрих и великий артист, это и есть высокое искусство. Так ли трудно играть человека, который на вас похож? Самое трудное для кокетки — играть роли простушек.

Генрих скромно сел и заказал большой стакан смешанного вина; друзья его продолжали обсуждать тот же предмет, не скупясь на восторги и комплименты.

— Ах! если бы тебя видел великий Вольфганг Гете!

— Покажи-ка ноги! — говорил другой, — ручаюсь, у тебя раздвоенное копыто.

Другие посетители, привлеченные этими восклицаниями, пристально рассматривали Генриха, радуясь возможности увидеть вблизи столь замечательного человека. Молодые люди, которые помнили Генриха по университету и которых он едва знал по имени, подходили к нему и сердечно пожимали руку, словно близкие друзья. Самые красивые из вальсирующих дам мимоходом дарили ему нежнейшие взгляды своих голубых бархатных глаз.

Только один человек, сидящий за соседним столиком, казалось, не разделял общего воодушевления: запрокинув голову, он рассеянно барабанил пальцами по дну своей шляпы военный марш и время от времени с большим сомнением произносил «гм-гм».

Человек этот имел престранный вид, хотя и был одет как добропорядочный венский буржуа, владеющий значительным состоянием; его серые с зеленым отливом глаза светились фосфорическим блеском, как у кошки. Когда он разжимал свои тонкие бледные губы, за ними виднелись два ряда очень белых, очень острых и очень редких зубов самого людоедского и хищного вида; длинные ногти, блестящие и загнутые, несколько походили на когти; но такой облик проглядывал лишь изредка; стоило кому-нибудь остановить взгляд на незнакомце, и он тотчас вновь превращался в благодушного венского купца, удалившегося от дел, — и наблюдатель удивлялся, как это он мог предположить в человеке столь заурядной наружности коварство и чертовщину.

В глубине души Генрих был уязвлен небрежением незнакомца; его презрительное молчание снижало цену похвал, которыми осыпали его шумные сотрапезники. Это молчание было молчанием старого знатока, которого не проведешь и который и не такое видел в своей долгой жизни.

Атмайер, самый молодой из компании и самый пылкий поклонник Генриха, не в силах выносить такое равнодушие, сказал, обращаясь к странному человеку и как бы ища его согласия:

— Не правда ли, сударь, нет актера, который лучше сыграл бы роль Мефистофеля, чем мой друг? — и он указал на Генриха.

— Гм, — отвечал незнакомец, сверкнув своими зеленоватыми глазами и скрипнув острыми зубами, — господин Генрих парень талантливый, и я его весьма уважаю, но для роли черта ему еще многого не хватает.

И, резко вставая, спросил:

— Вы когда-нибудь видели черта, господин Генрих?

Он задал свой вопрос столь странным и насмешливым тоном, что у всех присутствующих по спине пробежал холодок.

— Меж тем без этого вам решительно невозможно добиться правдивости в игре. На днях я побывал в театре у Каринтийской заставы и слышал, как вы смеетесь; ваш смех оставляет желать лучшего, это смех проказника, не более того. Вот как следует смеяться, почтеннейший господин Генрих.

При этих словах он, словно желая показать пример, разразился таким резким, пронзительным, сардоническим смехом, что музыка и танцы разом прекратились, стекла кабачка задрожали. Незнакомец несколько минут продолжал беспощадно и судорожно смеяться, причем Генрих и его друзья, несмотря на свой испуг, невольно стали вторить ему.

Когда Генрих перевел дух, под сводами кабачка еще звучало слабое эхо последних раскатов этого жуткого пронзительного хохота, но незнакомец уже исчез.

Через несколько дней после этого странного случая, о котором Генрих почти забыл, а если и вспоминал, то не иначе как о шутке ироничного буржуа, юноша снова вышел на сцену в роли черта в новой пьесе.

В первом ряду партера сидел незнакомец из кабачка и при каждом слове Генриха качал головой, подмигивал, цокал языком и проявлял признаки живейшего нетерпения. «Скверно! Скверно!» — вполголоса бормотал он.

Его соседи, удивленные и шокированные его манерами, хлопали и говорили:

— Вот придира!

После первого действия незнакомец, словно приняв внезапное решение, встал, перешагнул через цимбалы, большой барабан и тамтам и скрылся за маленькой дверцей, которая ведет из оркестровой ямы на сцену.

В ожидании, пока поднимется занавес, Генрих прохаживался взад-вперед за кулисами; каков же был его ужас, когда, дойдя до конца кулисы, он обернулся и увидел, что посреди узкого коридора стоит таинственный персонаж, одетый точь-в-точь как он, и смотрит на него прозрачными зеленоватыми глазами, которые в темноте казались бездонными; острые, белые, редкие зубы придавали его сардонической улыбке нечто хищное.

Генрих не мог не узнать незнакомца из кабачка «Двуглавый орел», вернее, черта собственной персоной, ибо это был он.

— Ну и ну, сударь мой! Вы желаете играть роль черта! В первом действии вы были весьма посредственны и, право, из-за вас у славных жителей Вены сложилось бы обо мне слишком плохое мнение. Позвольте мне заменить вас сегодня вечером, а поскольку вы стали бы меня стеснять, я отправлю вас вниз.

Генрих узнал ангела тьмы и понял, что пропал; машинально поднеся руку к подаренному Кати маленькому крестику, с которым он никогда не расставался, он попытался позвать на помощь и прошептать заклятие против злых духов, но ужас сдавил ему горло: он издал лишь слабый хрип. Черт оперся своими когтистыми лапами на плечи Генриха и силой столкнул его в подпол; затем, когда подошел его черед, вышел на сцену, как многоопытный актер.

Эта резкая, едкая, ядовитая и поистине дьявольская игра сразу поразила слушателей.

— Генрих сегодня в ударе! — слышалось со всех сторон.

Самое большое впечатление произвел пронзительный смех, похожий на скрип пилы, этот смех проклятого, поносящего райские наслаждения. Никогда еще актер не достигал такой силы сарказма, таких глубин коварства: зрители смеялись и трепетали. Весь зал затаил дыхание от волнения, из-под пальцев грозного актера сыпались искры, огненные стрелы сверкали у его ног, свет люстры померк, рампа метала красноватые и зеленоватые молнии, по залу разнесся некий запах, очень напоминающий запах серы, зрители были словно в бреду, и громкие рукоплесканья отмечали каждую фразу изумительного Мефистофеля, который часто заменял стихи поэта стихами собственного сочинения, причем всякий раз так удачно, что приводил публику в полный восторг.

Кати, которой Генрих послал пригласительный билет в ложу, была в чрезвычайной тревоге: она не узнавала своего дорогого Генриха, она смутно предчувствовала какое-то несчастье, ибо любовь, это второе зрение души, обладает провидческим даром.

Представление завершилось с невообразимым успехом. Когда занавес опустился, публика громкими криками вызывала Мефистофеля. Его искали, но тщетно; некоторое время спустя театральный курьер доложил директору, что внизу, в подвале, нашли господина Генриха, который, верно, провалился в люк. Генрих был без чувств. Его отнесли домой; когда его раздевали, то заметили у него на плечах глубокие царапины, словно его душил тигр. Маленький серебряный крестик — подарок Кати — уберег юношу от смерти, и черт, смирившись перед этой святыней, ограничился тем, что низверг его в театральные подземелья.

Генрих поправлялся медленно; как только ему стало лучше, к нему пришел директор театра и предложил очень выгодный ангажемент, но Генрих отказался, ибо он ни в коем случае не хотел вторично рисковать своим спасением; впрочем, он понимал, что никогда не сможет сравняться со своим страшным двойником.

Через два или три года, получив небольшое наследство, он женился на красавице Кати, и, плотно затворив двери гостиной, они сидят рядышком у саксонской печки и беседуют о будущем своих детей.

Театральные завсегдатаи и поныне с восхищением вспоминают этот чудесный вечер и удивляются капризу Генриха, который ушел с подмостков после такого шумного успеха.

 

 

ТЫСЯЧА ВТОРАЯ НОЧЬ

 

В тот день я никого не принимал; еще с утра твердо решив ничего не делать, я хотел без помех предаться этому важному занятию. Зная, что докучный посетитель (они бывают не только в комедиях Мольера) не потревожит меня, я все устроил так, чтобы не спеша, вволю насладиться своим излюбленным удовольствием.

Яркое пламя пылало в камине; сквозь сомкнутые занавески пробивался мягкий рассеянный свет, подушки — а их было с полдюжины — устилали ковер, и я уютно разлегся у огня, поодаль от вертела с жарким, и, покачивая ногой, смотрел, как приплясывает, свисая с носка, широкая марокканская туфля — желтая, расшитая блестками, затейливого фасона; кот, подобно коту пророка Магомета, прикорнул у меня на рукаве, и я бы не пошевелился ни за какие блага.

Глаза мои, уже затуманенные восхитительной дремой, которая охватывает тебя, когда не хочется думать, рассеянно блуждали, глядя и не глядя, по прекрасному эскизу Камилля Рокплана «Кающаяся Магдалина в пустыне», строгому рисунку пером д’Алиньи, большому полотну четырех неразлучных — Фешера, Сешана, Диетерля и Деплешена, — всему этому богатству и славе моего жилья, обители поэта; ощущение действительности мало-помалу покидало меня, и я все глубже погружался в волны бездонного моря небытия, где столько восточных мечтателей потопили разум, уже подточенный гашишем и опиумом.

В комнате царила нерушимая тишина; я заранее остановил часы — не хотелось слышать, как тикает маятник, как бьется этот пульс вечности, ибо, упиваясь бездельем, я не переношу бессмысленную и лихорадочную суетню желтого медного диска, который снует из угла в угол по клетке, беспрерывно двигается, не продвигаясь ни на шаг.

И вдруг — пронзительный звонок: «дзинь, дзинь» — резкий звук, невыносимо звонкий, ворвался в безмятежный покой, — так капля расплавленного олова с треском упала бы в сонное озеро; я вздрогнул, выпрямился и, забыв про кота, что свернулся клубком на моем рукаве, вскочил, словно подброшенный пружиной, посылая ко всем чертям безмозглого привратника, который пропустил кого-то вопреки приказу; затем снова сел. Но едва я пришел в себя от нервного потрясения и поправил подушки, на которые облокачивался, меня снова потревожили: за дверью послышались чьи-то уверенные шаги.

Дверь приоткрыли, и в щель просунулась лохматая голова Адольфо Франческо Пержиаллы, — разбойника-абиссинца, в услужение к которому я попал из-за тщеславного желания иметь слугу-негра. Белки его глаз сверкали, приплюснутый нос распластался до невероятия, толстые губы растянулись в широкой улыбке, которая должна была изображать лукавство, зубы оскалились, как у ньюфаундленда. Он готов был выскочить из своей черной кожи, лишь бы поскорее заговорить, и строил невообразимые гримасы, стараясь привлечь мое внимание.

— В чем дело, Франческо? Хоть целый час вращайте своими эмалевыми глазами, как бронзовый негр, в животе у которого запрятаны часы, все равно я так ничего и не пойму. Довольно пантомимы. Постарайтесь рассказать на любом наречии, что происходит и кто вторгся в самые недра моего ничегонеделания?

Надобно вам сказать, что Адольфо Франческо Пержиалла-Абдула-Бен-Мухамед, абиссинец по рождению, некогда магометанин, а ныне христианин, знал все языки на свете, но вразумительно не говорил ни на одном. Начинал он по-французски, продолжал по-итальянски, а кончал по-турецки или арабски, особенно когда по ходу разговора оказывался в затруднительном положении, если, скажем, речь заходила о бутылке бордо, ямайского ликера или лакомства, безвременно исчезнувших. По счастью, у меня есть друзья-полиглоты, и в таких случаях мы сначала гоняем его по Европе, пока он не вычерпает все, что может, из итальянского, испанского и немецкого, и не удерет от нас в Константинополь, перейдя на турецкий, но тут за него берется Альфред, и Франческо, видя, что его припирают к стенке, перепрыгивает в Алжир, а здесь его перехватывает Эжен, заставляет перебрать все диалекты арабского — от выспреннего книжного языка до просторечья; тогда он очертя голову бросается в бамбара, в галла и прочие диалекты внутренних областей Африки, и только Абади, Конб и Гамузье могут с ним справиться. Но на этот раз он бойко ответил на испанском — весьма посредственном, но вполне вразумительном.

— Uno mujer muy bonita con su hermana quien quiere hablar á usted.[28]

— Проси их войти, если они молоды и красивы, а если нет, скажи, что я занят.

Плут, который прекрасно все понимал, исчез и мигом вернулся в сопровождении двух женщин, облаченных в широкие белые бурнусы с опущенными капюшонами.

Я самым учтивым образом придвинул дамам два кресла, но, заметив ворох подушек, они движением руки дали понять, что благодарят меня, и, сбросив бурнусы, уселись на ковер, скрестив ноги по восточному обычаю.

Той, что сидела против меня в солнечных лучах, проникавших в щелку между занавесками, — было, пожалуй, лет двадцать; другая, не такая красивая, казалась постарше; займемся же той, что красивее.

Она была одета на турецкий лад, и наряд был роскошный: зеленая бархатная курточка, вся изукрашенная вышивкой, обхватывала ее тонкий стан, газовая полосатая блузка с полукруглым вырезом, застегнутая на две алмазные пуговицы, не скрывала грудь, белоснежную и превосходно выточенную; белый атласный платок в звездной россыпи блесток служил поясом, широкие пышные шаровары доходили до колен, бархатные гетры, расшитые на албанский манер, обтягивали ее стройные изящные ножки, а прелестные обнаженные ступни прятались в крохотных туфельках из стеганого марокена, расшитых золотым тканьем; оранжевый кафтан, затканный серебряными цветами, пунцовая феска, украшенная длинной шелковой кистью, дополняли наряд, весьма неподходящий для визитов в Париже в тот злополучный 1842 год.

Лицо же ее отличалось той непогрешимой красотой, которую встречаешь на востоке. На матово-белом фоне, подобном неотшлифованному мрамору, как два черных цветка таинственно цвели прекрасные глаза, ясные и бездонные, они смотрели из-под удлиненных век, подкрашенных хною. Казалось, гостья была чем-то озабочена; одной рукой она держалась за ногу, как это принято на Востоке, а другой поглаживала косу, отягченную просверленными посредине цехинами, лентами и султанами из жемчуга.

Ее спутница, одетая не так роскошно, сидела молча и неподвижно. Вспомнив, что в Париже сейчас находятся баядерки, я принял ее за танцовщицу из Каира, — знакомую моего друга Доза, египтянку, которая, прослышав, какой прием я оказал прекрасной Амани и ее спутницам-смуглянкам Сандируне и Рангуне, явилась ко мне, журналисту, заручиться покровительством.

— Сударыни, чем могу быть полезен? — обратился я к ним, поднося руки к ушам и пытаясь изобразить почтительный салям.

Красавица турчанка возвела очи к потолку, потом, озадаченно взглянув на сестру, уставилась в ковер. Она не понимала ни слова по-французски.

— Эй, Франческо, плут, прощелыга, бездельник, сюда, обезьянье отродье, хоть раз в жизни окажи услугу!

Франческо не спеша приблизился, напустив на себя важность.

— Раз ты так скверно говоришь по-французски, значит, должен хорошо говорить по-арабски и сейчас будешь играть роль толмача для этих вот дам и меня. Возвожу тебя в сан переводчика; прежде всего спроси у прекрасных чужестранок, кто они, откуда явились и что им угодно.

Умолчу о том, какие рожи корчил Франческо, и приведу разговор так, будто шел он по-французски.

— Сударь, — молвила красавица турчанка устами переводчика-негра, — вы — литератор и, должно быть, читали арабские сказки «Тысяча и одна ночь», которые не перевел, а довольно неуклюже пересказал милейший господин Галлан, и имя Шахразады вам небезызвестно?

— Прекрасной Шахразады, жены хитроумного султана Шахрияра, который, дабы избежать измены, по вечерам женился, а по утрам повелевал обезглавить супругу? Знаю превосходно.

— Так вот, я — султанша Шахразада, а это моя любезная сестра Динарзарда, твердившая еженощно: «Сестрица, пока не рассветет, расскажи одну из тех дивных сказок, которые ты знаешь».

— Счастлив вас видеть, хотя ваше появление почти неправдоподобно; так чем же я, бедный поэт, обязан высокой чести принимать султаншу Шахразаду и ее сестру Динарзарду?

— Дело в том, что мне пришлось рассказывать каждый вечер, и в конце концов запас сказок истощился; я все поведала, что знала, исчерпала весь мир чудесного — вампиры, джинны, чародеи и чародейки оказали мне большую услугу, но все иссякает, даже невероятное, и достославный султан — тень падишаха, свет света, луна и солнце Полуденного царства — стал зловеще зевать и теребить рукоятку сабли; нынче утром я рассказала ему последнюю историю, и мой великий повелитель смилостивился и пока еще не приказал меня обезглавить; с помощью ковра-самолета, четырех факарденов я и примчалась сюда, разыскать сказку, повесть или новеллу к завтрашнему утру, к тому часу, когда по призыву сестры Динарзарды я рассказываю что-нибудь великому Шахрияру, вершителю моей судьбы; глупец Галлан в обман ввел весь свет, утверждая, будто после тысячи и одной ночи султан, очарованный сказками, помиловал меня; ничуть не бывало: он все больше и больше жаждет сказок, и только любопытство может противоборствовать его жестокости.

— Ваш султан Шахрияр, бедненькая моя Шахразада, здорово смахивает на нашу публику: только перестанешь ее забавлять, как она хоть и не обезглавливает нас, зато просто о нас забывает, что ничуть не менее жестоко. Ваша участь меня трогает, но что я могу для вас сделать?

— У вас, вероятно, есть под рукой какие-нибудь фельетоны, истории. Дайте мне что-нибудь!

— О чем вы просите, прекрасная султанша? У меня нет ни строчки, — ведь я работаю, когда есть нечего, ибо, как сказал Персий: «Fames facit poëtrias picas».[29]А пока денег мне хватит на три обеда. Пойдите к Карру, если вам удастся проникнуть к нему сквозь рой пчелок, жужжащих и бьющих крыльями около подъезда и перед окнами; его сердце хранит изящные любовные истории — он поведает вам о них в свободную минуту — между уроком бокса и призывом охотничьего рога; или подождите, пока Жюль Жанен закончит несколько столбцов фельетона и тогда на ходу сымпровизирует такую историю, какая вашему султану Шахрияру и не снилась.

Бедняжка Шахразада возвела свои миндалевидные очи, подкрашенные хною, к потолку, взгляд ее был таким нежным, блестящим и умоляющим, что я растрогался и принял великое решение:

— Хорошо. Есть у меня один сюжетик — я собирался сделать рассказ; я сейчас, сударыня, его продиктую, а вы переведете его на арабский язык, расцветив всеми недостающими красками и перлами поэзии. Заглавие уже найдено, назовем нашу сказку: «Тысяча вторая ночь».

Шахразада взяла листок бумаги и стала быстро-пребыстро писать справа налево, по восточному обычаю. Нельзя было терять времени: ей надо было в тот же вечер очутиться в столице Самаркандского царства.

 

Жил-был в Каире, на площади Эсбекик молодой человек по имени Махмуд-Бен-Ахмед.

Родители его умерли уже несколько лет назад, завещав ему наследство, хотя и скромное, но такое, что трудиться не покладая рук ему не пришлось; иные попытались бы нагрузить товарами корабли или пристроить верблюдов, навьюченных драгоценными тканями, к каравану, что направляется из Багдада в Мекку; а Махмуд-Бен-Ахмед предпочитал жить спокойно, и не было у него большего удовольствия, чем покуривать кальян, лакомиться шербетом и уничтожать засахаренные фрукты из Дамаска.

Был он статен и хорош собою, но любовных приключений не искал и не раз отвечал тем, кто советовали ему жениться и сватали богатых и пригожих невест, что время еще не пришло и обзаводиться женою он не намерен.

Махмуд-Бен-Ахмед получил хорошее образование: он бегло читал самые древние книги, писал красивым почерком, знал наизусть строфы из Корана, толкования комментаторов и на память, не пропуская ни строчки, читал «Муаллаки» знаменитых поэтов, стихи которых вывешены у ворот мечетей; был он отчасти и сам поэт и охотно сочинял звучные и рифмованные строфы, которые декламировал с изяществом и приятностью под музыку своего сочинения.

Махмуд-Бен-Ахмед столько курил свой кальян и столько мечтал в вечерней прохладе на мраморных плитах террасы, что стал несколько экзальтированным: он лелеял мечту стать возлюбленным пери или, на худой конец, принцессы королевской крови. Вот она, таинственная причина, заставлявшая его с таким равнодушием отказываться от сватовства и от предложений торговцев невольницами. Сносил он только общество своего двоюродного брата Абдул-Малека, мягкого и застенчивого молодого человека, разделявшего, казалось, его скромные вкусы.

Однажды Махмуд-Бен-Ахмед отправился на базар купить несколько флаконов атар-гуля и прочих константинопольских снадобий, в которых нуждался. На узкой-преузкой улочке повстречались ему крытые носилки, завешанные блекло-красным бархатным пологом; несли их два белых мула, впереди шествовали зебеки и евнухи в богатом одеянье. Он отступил к стене, пропуская шествие, но, хотя отпрянул стремительно, все же успел заметить через щелку между занавесками, разлетевшимися от порыва шального ветра, неописуемую красавицу, восседавшую на парчовых подушках. Красавица, доверясь непроницаемому занавесу, вообразив, что находится в укрытии от дерзких взглядов, из-за жары откинула покрывало. То было одно лишь мгновение, но и этого было достаточно, чтобы вскружить голову бедному Махмуд-Бен-Ахмеду: кожа на лице у дамы была ослепительная, белоснежная, брови — словно нарисованы кистью художника, рот — как цветок граната, приоткрываясь, он обнажал двойной ряд жемчужин Востока, и был этот жемчуг чище и прозрачнее, чем тот, что украшал браслеты и ожерелья любимой султанши; весь облик ее был обворожителен, величав и дышал несказанным благородством и царственностью.

Махмуд-Бен-Ахмед, зачарованный такой совершенной красотою, застыв в неподвижности и забыв, что вышел из дому за покупками, вернулся к себе с пустыми руками, унося в сердце чудное видение.

Всю ночь он думал о красавице незнакомке и, только поднялся, стал сочинять в честь ее длинное лирическое стихотворение, в котором расточались цветистые и наигалантнейшие сравнения.

Не зная, как быть, он закончил и переписал стихотворение на изысканном листе папируса, тщательно выведя прописные буквы красными чернилами, а заставки — золотом, вложил свиток в рукав и вышел, собираясь показать стихи своему другу Абдуле, от которого не скрывал ни единого своего помысла.

Шел он к дому Абдулы базаром и заглянул в лавку торговца благовониями — купить несколько флаконов атар-гуля. Там он застал прекрасную незнакомку, закутанную в длинное белое покрывало, — виднелся лишь левый глаз, и по единственному левому глазу Махмуд-Бен-Ахмед тотчас же узнал красавицу из паланкина. Его охватило такое волнение, что ему пришлось прислониться к стене.

Дама под белым покрывалом приметила, в какое смятение пришел Махмуд-Бен-Ахмед, и предупредительно спросила, что с ним, уж, случайно, не дурно ли ему?

Торговец, дама и Махмуд-Бен-Ахмед прошли в комнату за лавкой. Негритенок принес ему на подносе стакан ледяной воды, и Махмуд-Бен-Ахмед выпил несколько глотков.

— Почему вид мой произвел на вас такое сильное впечатление? — спросила она ласковым-преласковым голосом, и в тоне ее сквозило нежное участие.

Махмуд-Бен-Ахмед поведал ей, как он увидел ее возле мечети султана Хассана в тот миг, когда полог ее носилок чуть раздвинулся, и что с той поры он умирает от любви.

— Неужели ваша страсть родилась так внезапно? А я и не полагала, что любовь приходит так быстро. Я действительно та самая женщина, которую вы вчера встретили; я отправилась в баню на носилках — стояла удушливая жара, вот я и откинула покрывало. Но вы меня плохо разглядели, не так уж я хороша, как вы говорите.

С этими словами она откинула покрывало и открыла лицо, сияющее красотой до того совершенной, что даже зависть не могла бы найти ни малейшего недостатка.

Можете судить сами и вообразить, в какой восторг впал Махмуд-Бен-Ахмед от ее благосклонности. Он рассыпался в комплиментах, достоинством которых, довольно редким для комплиментов, была их неподдельная искренность и то, что они не грешили преувеличениями. Пока он говорил с большим жаром и пылом, свиток, на котором были начертаны стихи, выскользнул из рукава и упал на пол.

— А что это за бумага? — спросила дама. — По-моему, почерк очень хорош, и, видно, умелая рука.

— Это стихи, — весь вспыхнув, ответил молодой человек. — Нынче ночью я их сочинил в часы бессонницы. Я попытался прославить в них ваши совершенства; но копия далека от оригинала, в моих стихах нет алмазного блеска, а он необходим для воспевания блеска очей ваших.

Незнакомка внимательно прочла стихи и, пряча их за пояс, произнесла:

— Хоть лести в них и много, но, право, написаны они недурно.

Затем она опустила покрывало и вышла из лавки, промолвив тоном, пронизавшим сердце Махмуд-Бен-Ахмеда:

— Иногда, возвращаясь из бани, я захожу в лавку к Бедредену купить масла и шкатулки с благовониями.

Торговец поздравил Махмуд-Бен-Ахмеда с успехом и, уведя его в глубь лавки, шепнул на ухо:

— Молоденькая госпожа не кто иная, как принцесса Айша, дочь калифа.

Махмуд-Бен-Ахмед пришел домой совершенно одурманенный своим счастьем, хотя и не смел в него верить. И все же, как он скромен ни был, он признался себе, что принцесса Айша смотрела на него приветливо. Случай — этот величайший сводник — осуществил самые дерзкие его мечты. Как же он поздравлял себя, что не поддался уговорам друзей, убеждавших его жениться, и не пленился обольстительными достоинствами, которые ему описывали старухи, — достоинствами девиц на выданье, обладающих, как известно, глазами газели, лицом, подобным полной луне, волосами, что длиннее хвоста Аль-Борака — кобылицы пророка, устами, подобными красной яшме, дыханьем, подобным аромату мускуса и амбры, и целым множеством других совершенств, исчезающих вместе с брачным покрывалом; он был счастлив, что свободен от пошлых связей и может весь отдаться пылкой страсти.

Он метался и ворочался на диване, пытаясь заснуть, но так и не уснул: образ принцессы Айши огненной птицей сверкал на фоне заходящего солнца, уплывая и снова всплывая перед его глазами. Не найдя покоя, он поднялся на один из балконов своего дома, отделанный кедром с чудесной резьбою, тех балконов, что сооружают на наружных стенах зданий в восточных городах, стремясь насладиться на них свежестью и сквозным ветерком, что всегда гуляет по улицам; сон все не шел к нему — ведь сон подобен счастью: он бежит, когда его ищут; и чтобы успокоить душу созерцанием безмятежной ночи, Махмуд-Бен-Ахмед прихватил кальян и вышел на верхнюю террасу дома.

Свежий ночной воздух, красота неба, сплошь усыпанного золотыми блестками, — их было больше, чем на одеянии пери, и луна, показывающая свой серебристый лик, словно бледная от любви султанша, припавшая к зарешеченному оконцу садовой беседки, — все это оказало благотворное действие на Махмуд-Бен-Ахмеда, ибо был он поэтом и не мог остаться равнодушным к чарующему зрелищу, представшему его взорам.

С высоты перед ним расстилался Каир, будто один из тех рельефных планов, на которых гяуры воспроизводят крепостные стены. Террасы, обрамленные вазонами с сочной зеленью и пестревшие коврами, площади, где поблескивали воды Нила, ибо была пора разлива, сады, где выделялись купами то пальмы, то рожковые деревья, то индийские смоковницы; здания, словно островки, изрезанные узкими улочками, оловянные купола мечетей, изящные ажурные минареты, словно безделушки из слоновой кости, игра света и тени на углах дворцовых стен, — словом, все создавало картину, услаждающую взор. Пепельные оттенки песков, покрывающих равнину, сливались вдали с опаловыми отсветами на небосклоне, а три пирамиды Гизеха, смутно очерченные голубоватым светом, вырисовывались на самом горизонте исполинским каменным треугольником.

Сидя на изразцовом полу, обвитый мягкой и извилистой трубкой кальяна, Махмуд-Бен-Ахмед старался рассмотреть в прозрачных сумерках отдаленную громаду дворца, где почивала прекрасная Айша. Глубокая тишина царила над всей этой картиной, право, будто нарисованной, ибо ничто — ни дуновенье, ни шорох не свидетельствовало о том, что где-то тут есть живое существо, только внятно слышалось, как в кальяне Махмуд-Бен-Ахмеда белый дым с бульканьем пробивается из хрустального шара с водой, чтобы охлаждать затяжки. И вдруг в тишину ворвался пронзительный крик, крик несказанного отчаяния — так, должно быть, кричит на берегу ручья антилопа, чувствуя, что лев вот-вот вонзит когти ей в шею или пасть крокодила поглотит ее голову. Махмуд-Бен-Ахмед, испуганный таким тревожным, таким безнадежным воплем, мигом вскочил на ноги, невольно схватился за эфес ятагана и взмахнул клинком, выхватив его из ножен. Потом стал пристально всматриваться в ту сторону, откуда донесся крик.

Во тьме, на довольно далеком расстоянии, он все же увидел нечто удивительное и непонятное: фигуру в белом, а за нею свору преследователей в черном, диковинных страшных существ, которые мчались, яростно размахивая руками. Тоненькая фигурка в белом словно перелетала над крышами домов, но расстояние, разделявшее ее и преследователей, было так невелико, что за нее было страшно: казалось, вот-вот ее настигнут, если погоня продолжится и никто не поспешит на помощь. Махмуд-Бен-Ахмед решил сначала, что это пери, за которой гонится скопище вампиров, — как известно, они вонзают в трупы свои огромные, острые зубы, или джиннов с дряблыми перепончатыми крыльями, когтистых, как летучие мыши; он вынул из кармана комболуао — амулет из крапчатых семян алоэ — и стал произносить, как заклинания, девяносто девять имен аллаха. Не дойдя до двадцати, он остановился.

Нет, не пери, не сверхъестественное существо мчалось, перескакивая с террасы на террасу, перепрыгивая улицы в четыре-пять футов шириною, улицы, пересекающие скученные кварталы восточных городов. То была женщина, а джинны — просто-напросто зебеки и евнухи, разъяренные погоней.

Две-три террасы и улица еще отделяли беглянку от плоской крыши, где стоял Махмуд-Бен-Ахмед, но силы, казалось, ей изменяют; она судорожно повернула голову, взглянула через плечо и, увидя, что злые преследователи совсем рядом, сделала отчаянный прыжок, будто загнанная лошадь, в бок которой вонзается шпора, и перелетела через улицу, отделявшую ее от врагов.

В своем полете она коснулась Махмуд-Бен-Ахмеда; но луна скрылась за тучами, и беглянка даже не заметила его, — она бросилась на тот конец террасы, что выходил на другую улицу, пошире, чем та, первая, через которую она перемахнула. В отчаянии, понимая, что эту улицу ей не перепрыгнуть, она стала искать глазами уголок, где бы укрыться, и, обнаружив большую мраморную вазу, спряталась в ней, словно дух в чашечке лилии.

Разъяренные преследователи стремительно ворвались на террасу, казалось, это летят сами дьяволы. Страшные лица — у кого медно-красное, у кого черное, с длинными усами или безбородое; сверкающие глаза, руки, сжимающие кинжалы и дамасские сабли, ярость на грубых и кровожадных физиономиях на какой-то миг испугали Махмуд-Бен-Ахмеда, хотя он и был человеком храбрым, ловким в обращении с оружием. Они осмотрели пустую террасу и, не увидев беглянки, разумеется, решили, что она перепрыгнула и вторую улицу, и продолжали погоню, не обратив ровно никакого внимания на Махмуд-Бен-Ахмеда.

Когда вдали заглохли бряцание оружия и шум шагов по плитам террасы, из вазы показалось хорошенькое бледное личико беглянки — она оглянулась по сторонам, как испуганная антилопа; затем появились плечи, и вот она поднялась во весь рост — прекрасный пестик большого мраморного цветка; не видя никого, кроме Махмуд-Бен-Ахмеда, который улыбался и знаками показывал, что бояться ей нечего, она вышла из вазы и бросилась к молодому человеку с самым смиренным видом, умоляюще протягивая к нему руки.

— Пощадите, сжальтесь, господин мой, спасите меня, отведите в самый укромный уголок вашего дома, спрячьте от этих демонов, моих преследователей.

Махмуд-Бен-Ахмед взял ее за руку, и они спустились по лестнице с террасы; он тщательно закрыл за собой дверь и отвел беглянку в свою спальню. Он зажег лампу и тут только увидел, что беглянка молода, о чем он уже догадался по серебристому тембру ее голоса, и прекрасна, что его тоже не удивило, ибо при свете звезд он заметил, как строен ее стан. Очевидно, было ей не больше пятнадцати лет. Прелестное бледное лицо освещали огромные черные глаза, продолговатые, как миндаль, уголки их доходили до висков; точеный изящный носик придавал неизъяснимое благородство ее профилю и мог бы вызвать зависть самой прекрасной девушки с островов Хиоса или Кипра и соперничать красотою с профилем мраморных богинь, которым поклонялись древние греки — язычники. Шея была прелестна, белоснежна, и только на затылке краснела узенькая полоска с тончайший волосок или шелковую нить; крохотные капельки крови просачивались из этой алой линии. Одета она была просто — в курточку, украшенную шелковой тесьмой, муслиновые шаровары и пестрый пояс; грудь ее то поднималась, то опускалась под рубашкой из полосатого газа, — она все еще не могла отдышаться, еще не успела опомниться от страха.

Но вот она немного передохнула и успокоилась и, преклонив колени перед Махмуд-Бен-Ахмедом, рассказала весьма складно свою историю:

— Я была рабыней в серале богача Абу-Бекера и совершила проступок, передав любимой его жене селям-посланье из цветов от молодого эмира, прекрасного <



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: