Во время моего экстаза снова появился Давкус Карота.
Сидя как портной или паша на своих скрещенных корнях, он глядел на меня пылающим взглядом, его клюв так язвительно щелкал, такое торжество светилось в его маленькой, безобразной фигурке, что я невольно вздрогнул.
Заметив мой испуг, он удвоил свои кривлянья и гримасы и, прыгая как искалеченный паук, приблизился ко мне.
В этот момент какое-то холодное дуновение коснулось моего уха, и я услыхал очень знакомый голос, хотя и не мог вспомнить, кому он принадлежит. Он сказал: этот бездельник Давкус Карота, который пропил свои ноги, подтибрил у тебя голову и посадил на ее место не ослиную, как это сделал Пэк с Боттомом, но слоновую.
Сильно заинтересованный этим сообщением, я подошел к зеркалу и увидал, что это правда.
Теперь меня вполне можно было принять за какого-нибудь индусского или явайского идола: мой лоб поднялся, нос удлинился в хобот и загнулся на грудь, уши хлопали по плечам и вдобавок ко всему этому я оказался цвета индиго, как голубой бог Шива.
Взбешенный, я бросился к Давкус Кароте, который запрыгал и завизжал, видимо, сильно испуганный. Но я схватил его и так сильно ударил о край стола, что он тут же вернул мне мою голову, завернутую в платок.
Довольный своим успехом, я снова сел на диван, но тот же голос опять заговорил:
— Берегись, ты окружен врагами, невидимые силы стараются овладеть тобой. Ты здесь пленник и увидишь это, если попробуешь выйти отсюда!
Тогда туман, окутывавший мое сознание, порвался, и я ясно понял, что члены клуба были кабалисты и маги, которые решили меня погубить.
VIII
TREAD-MILL
Я с большим трудом встал и направился к двери гостиной. Дошел я до нее очень нескоро: какая-то непонятная сила заставила меня делать три шага вперед и один назад. По моему счету этот переход длился десять лет.
За мной следовал Давкус Карота, посмеиваясь и бормоча, с видом притворного сочувствия:
— Если он все время будет так идти, то успеет состариться в пути.
Однако мне удалось выйти в соседнюю комнату, которая неузнаваемо изменилась — она становилась все длиннее, длиннее и длиннее. Свет, мерцающий в ее конце, казался таким же далеким, как неподвижные звезды.
Чувствуя, что падаю духом, я остановился, но голос снова сказал мне, почти коснувшись губами моего уха:
— Мужайся, она ждет тебя в одиннадцать часов.
Собрав все силы, я огромным усилием воли старался поднимать ноги, которые прирастали к полу, и мне приходилось всякий раз вырывать их, как корни из земли. Чудовище с мандрагоровыми ногами не отставало от меня, пародируя мои усилия и повторяя заунывным голосом: — Мрамор побеждает, мрамор побеждает! — Я и вправду чувствовал, что мои конечности каменеют и мрамор сковывает меня до бедер, как Дафну в Тюильри. Я сделался статуей от пояса и ниже, как околдованные принцы из «Тысячи и одной ночи». Мои отяжелевшие каблуки громко стучали по полу, я смело мог играть Командора в «Дон-Жуане».
Между тем я вышел на полуосвещенную площадку лестницы и хотел спуститься по ней. Она поразила меня своими гигантскими размерами. Один из ее концов, казалось, вонзался в небо, другой низвергался в преисподнюю. Подняв голову, я смутно видел, как нагромождались одна на другую бесчисленные площадки, всходы, перила, точно для того, чтобы достигнуть вершины башни Лилак; опуская же голову, я смутно различал пропасть ступенек, вихрь спиралей, водоворот изгибов.
— Эта лестница, верно, пробуравливает насквозь всю землю, — говорил я, машинально подвигаясь вперед, — я достигну нижней площадки после страшного суда.
Лица на картинах сочувственно глядели на меня, по некоторым из них пробегали судороги, как по лицу немого, который хочет сообщить что-то важное, но не может этого сделать. Можно было подумать, что они хотят предупредить меня о какой-то опасности, но какая-то инертная, неумолимая сила гнала меня вперед. Ступеньки лестницы оседали вместе со мной, точно в испытаниях франкмасонов. Липкие и мягкие камни опускались, как животы жаб. У меня под ногами появлялись все новые ступеньки и площадки, те, что я уже миновал, вдруг сами собой оказывались передо мной.
Это длилось, по моему счислению, ровно тысячу лет.
Наконец я достиг вестибюля, где меня ждали новые испытания.
Химера со свечой в лапах, которую я заметил при входе, с явно враждебным намерением преградила мне путь; ее зеленые глаза сверкали насмешкой, рот свирепо ощерился. Она почти на брюхе подползла ко мне, влача в пыли свою бронзовую попону. Это не была покорность, кровожадные содрогания колебали ее львиный круп, а Давкус Карота дразнил ее и натравливал:
— Куси, куси, мраморное мясо — лучшее угощенье для бронзовой пасти!
Но держа себя крепко в руках, я заставил себя перешагнуть через страшного зверя.
Порыв холодного ветра ударил мне в лицо, и передо мной засияло ясное небо, похожее на огромную глыбу ляпис-лазури с золотой пылью бесчисленных звезд.
Чтобы передать впечатление, которое произвела на меня его мрачная архитектура, нужна игла, с помощью которой Пиранези бороздил блестящую чернь своих чудесных гравюр. Расширившийся до размеров Марсова поля, этот двор окружился за несколько часов гигантскими зданиями, которые вырисовывались на горизонте кружевом шпилей, куполов, башен и пирамид, достойных Рима и Вавилона.
Моему удивлению не было границ, я даже и не подозревал, что на острове Святого Людовика столько архитектурных богатств, что они могли бы занять в двадцать раз большую площадь. И я не без страха думал о могуществе волшебников, которые могли в один вечер воздвигнуть подобные громады.
— Ты во власти иллюзий, — снова прошептал прежний голос, — этот двор совсем невелик. В нем двадцать семь шагов в длину и двадцать пять в ширину.
— Да, да, — проворчал ужасный выродок, — ты забыл прибавить: семимильных шагов. Тебе нипочем не успеть к одиннадцати часам. Уже полторы тысячи лет прошло с тех пор, как ты вышел. Голова твоя наполовину поседела. Вернись назад, это самое разумное.
И гнусное чудовище, видя, что я не хочу ему повиноваться, схватило меня своими гибкими ногами, и, помогая себе руками, как крючками, потащило меня назад. Оно заставило меня подняться по лестнице, где я только что натерпелся страхов, и к моему горю снова водворило в гостиную, откуда я с таким трудом выбрался.
Разум мой помутился. Безумный бред охватил меня.
А Давкус Карота, подпрыгивая до потолка, говорил:
— Вот дурак, ведь я, прежде чем возвратить ему голову, вычерпал из нее ложкой весь мозг.
Я ощупал свою голову и почувствовал, что она открыта, и пал духом.
Затем я потерял сознание.
IX
НЕ ВЕРЬТЕ ХРОНОМЕТРАМ
Придя в себя, я увидел, что комната полна людей, одетых в черное. Они печально пожимали друг другу руки, как люди, разделяющие общее горе.
— Время умерло, — говорили они. — Больше уже не будет ни годов, ни месяцев, ни часов. Время умерло, и мы должны его похоронить.
— Правда, оно было уже очень старо, но я не ожидал такой скорой развязки: оно чувствовало себя великолепно для своего возраста, — прибавил господин, в котором я узнал одного художника.
— Вечность уж слишком одряхлела. Должен же был прийти конец, — подхватил третий.
— Господи, — воскликнул я, пораженный внезапной мыслью, — если времени больше не существует, когда же будет одиннадцать часов?
— Никогда, — загремел Давкус Карота, бросая мне в лицо свой фальшивый нос и показываясь наконец в настоящем виде. — Никогда… Теперь навсегда останется девять часов с четвертью. Стрелка будет стоять на той минуте, когда умерло время, и твоя казнь состоит в том, что ты вечно будешь приходить смотреть на нее и не успокоишься, пока тебе будут повиноваться ноги.
И действительно, я раз пятьсот подходил к часам, точно меня толкала какая-то невидимая сила.
Давкус Карота, сидя верхом на часах, делал мне ужасные гримасы.
Стрелка не двигалась.
— Негодяй, это ты остановил маятник, — закричал я, пьяный от бешенства.
— Ничего подобного, он качается, как всегда, но солнца рассыпаются в прах, прежде чем стрелка подвинется хотя бы на одну миллионную миллиметра.
— Однако я вижу, что пора заклясть злых духов, настроение переходит в сплин, — сказал ясновидец. — Нужно еще музыки. На этот раз Давидову арфу заменит рояль Эрара.
И он заиграл веселую мелодию.
Человеку-мандрагоре она показалась не по вкусу, он стал уменьшаться, сплющиваться, обесцветился, испуская невнятные стоны, затем, потеряв человеческий облик, повалился на паркет, превратившись в испанский козелец с раздвоенным корнем.
Чары рассеялись.
Но что это; детские радостные голоса кричали: — Аллилуйя, время воскресло! Посмотри-ка на часы!..
Стрелка показывала ровно одиннадцать часов.
— Сударь, карета вас ждет, — сказал слуга. Сон был кончен.
Гашишисты расходились по домам, словно офицеры после погребения Мальбрука.
Я тоже легким шагом спустился с лестницы, причинившей мне ночью столько мучений, и через несколько минут был у себя в здравом уме и твердой памяти; последние пары гашиша рассеялись.
Мой рассудок (или то, что я называю этим именем, за неимением другого термина) снова возвратился ко мне, и ясность его была такова, что я мог дать полный отчет о какой-нибудь пантомиме, или водевиле, или же сочинять стихи.
БЕЗ ВИНЫВИНОВАТ
Однажды, когда на берегах Бьевры происходила скачка с препятствиями под проливным дождем, — так джентльмены-наездники нуждались столько же в зонтиках, сколько в хлыстах, — часу в седьмом вечера, к подъезду одного из знаменитейших рестораторов Пале-Рояля с громом подъехало несколько карет, до верху забрызганных грязью.
Прохожие останавливались посмотреть на счастливых смертных, которые, продолжая веселый говор и смех, отправлялись наслаждаться завидными благами жизни. Компания состояла из нескольких мужчин, в числе которых не было ни одного старика, и из дам очень молодых и очень пышно одетых.
В большой красной зале первого этажа их ожидал великолепно накрытый стол, за который всякий уселся, смотря по своему праву и по своей склонности. Дамы скинули шляпки, шали и мантильи, оправили платья и волосы, сколько нужно для удобства продолжительного заседания. Официанты, в черных фраках и в белых галстуках, как легкие тени, скользили вокруг и с важным, почти таинственным видом, учтиво согнувшись, предлагали гостям кто хересу, кто мадеры, кто котлет, кто фазана с трюфелями. Гости также притихли и занялись важным делом. Но мало-помалу говор опять поднялся и скоро достиг такой высоты, что покрыл стук тарелок и стаканов. В этом смешанном шуме вдруг раздался громче всех звонкий голос барона Рудольфа Гюбнера:
— Что это, никто не выбросит за окно эту гадкую латунную башню, которая только загораживает от нас Амину и Флорансу!
Говоря это, Рудольф потянулся к большому бронзовому плато с цветами, плодами и конфетами, как будто хотел к слову присоединить и дело, но таинственно-важные слуги подоспели и вмиг очистили середину стола. Амина и Флоранса явились перед сидевшими напротив во всем блеске своей красоты, как две звезды из-за облаков.
Трудно найти противоположность более резкую, чем красота Амины и Флорансы. Эти две женщины, казалось, были созданы, чтобы доказать, что можно дойти до одинакового совершенства совершенно различными средствами.
Амина — среднего роста, тонкая и вместе с тем кругленькая. Цвет кожи, от природы свежий и воспитанный искусным кокетством, удивительно приспособлен к обозначению всей нежности черт, более тонких, чем правильных; крошечный детский ротик, бархатные глаза с огненным взглядом; маленький носик с розовыми подвижными ноздрями, и во всем этом смесь детской прелести с соблазнительной бойкостью, ангельской красоты с коварством демона. Амина недаром слыла опасной женщиной: кто однажды поддался чарам этой сирены, тот уже не мог разрушить их. В длинном списке ее любовников не было ни одного, который бы сам покинул ее, хотя бы и знал, что его обманывают. Шелковое платье с широкими полосами, как будто сшитое из лент, придавало ее наряду что-то фантастическое, чрезвычайно веселое и согласное с расположением ее духа.
Флорансу прозвали «королевой» и недаром: она действительно походила на королеву, которая заблудилась и не может найти дороги в свой дворец. Все в ее наружности отличалось удивительным благородством и изящной важностью: с первого взгляда было видно, что она не родилась в цыганском таборе, в котором жила, а попала туда по стечению несчастных обстоятельств. Овал лица ее и изгиб шеи — чисто греческие; смугловатый цвет кожи, как у гаванских испанок, в особенности выигрывал при свечах. Черное бархатное платье с высоким лифом и с маленьким английским вышитым воротничком, и один только дорогой браслет, до половины скрытый манжетой, — вот весь простой и строгий наряд Флорансы.
Хотя лицо ее не выражало никакого пренебрежения к обществу, пусть не избранному, но блестящему, все держались от нее на почтительном расстоянии, она как будто оставалась в одиночестве. Сосед ее с правой стороны занимался другой дамой, а сосед с левой, видя Амину занятой живым разговором с сидящими напротив, предпочел устремить все свое внимание на тарелку.
Однако ж безмолвная и одинокая Флоранса принимала гораздо более участия в том, что происходило вокруг нее, чем можно было предположить по ее равнодушному виду. Амина также, несмотря на неистощимую болтовню и хохот, была чем-то занята: глаза ее часто с каким-то странным выражением обращались на другой конец стола. Кокетство ли, или коварство управляло этими быстрыми, мгновенными взглядами, — трудно определить. Неизвестно также было, к кому именно относились эти взгляды, потому что счастливый смертный, который на ту пору имел право на них, сидел совсем не в той стороне.
Там, куда взглядывала Амина, сидели двое мужчин — барон Рудольф Гюбнер, который грозился выбросить за окно лишние украшения стола, и Генрих Дальберг, молодой человек, который недавно явился в модном свете и обнаруживал большую наклонность прожить капитал, с которого получал двадцать пять тысяч франков доходу.
Барону под сорок, хотя на вид ему не дашь и тридцати. Черные волосы выстрижены под гребенку, маленькие усики закручены; цвет лица бледный, матовый; выражение женоподобное и вместе жестокое. Дальбергу двадцать два года. Открытое и кроткое лицо, добрый взгляд и улыбка не совсем соответствуют громкой речи и бойкому обращению, к которым он старается привыкнуть. Розовый цвет юности еще не совсем покинул щеки, немножко побледневшие от некоторых излишеств и от знакомства с закулисным миром.
Флоранса внимательно наблюдала и исподтишка ловила каждый взгляд Амины. Рудольф прежде был в милости у Амины, но Амина славилась тем, что никогда не возвращалась к старому, следовательно, ее батареи были направлены на Генриха. На минуту Флоранса подумала, что Демарси, счастливый смертный, который служил министром финансов у Амины, разорился. Но Демарси заседал на верхнем конце стола с спокойствием и самоуверенностью человека, у которого много акций северной железной дороги.
Потом Флоранса подивилась близорукости мужской породы.
— Странные люди, думала она: только Демарси и Дальберг не примечают этих взглядов.
Однако же Дальберг не совсем близорук: он только был очень занят разговором с Рудольфом. Спорили о лошадях, на которых Дальберг проиграл пари. Наконец он, должно быть, приметил молнию и, наклонившись к Рудольфу, сказал:
— Не подумайте, что я хвастаюсь, но мне кажется, Амина поглядывает на меня с большой нежностью.
— Что тут удивительного! У вас есть на что посмотреть, — отвечал Рудольф, — но вы слишком скромны, чтобы воспользоваться минутой благорасположения этой красавицы: вы знаете, что она несвободна.
Генрих стал горячо защищаться и уверял, что он далеко не идиллический пастушок, что на свете нет волокиты бессовестнее его и что, в сравнении с ним, Ловлас и Дон-Жуан — школьники.
— Ну, тем лучше, — отвечал Рудольф: ведь на вас уже пало подозрение, что вы питаете какую-то сентиментальную страсть: а это, сами знаете, последнее дело.
Генрих покраснел как девочка, пойманная на шалости, и поспешил скрыть свое смущение тостом в честь Амины и Флорансы, которые отвечали, подняв бокалы в уровень с глазами.
Шумный обед кончился; все пошли в гостиную. Флоранса успела прежде Амины завладеть рукой Генриха, Амина пошла с Рудольфом и шепнула ему:
— Ну, что вы скажете о моих взглядах?
— Чистая работа, — отвечал Рудольф так же тихо, — полуоборот зрачка и влажная молния неотразимы. Ни андалузка, ни баядерка не в состоянии произвести впечатления лучше этого. В белке твоих глаз есть какой-то перламутровый отлив, который стоит миллиона.
— Он и принес мне миллион, — отвечал хорошенький демон со смехом, от которого за алыми губами явились два ряда белых рисовых зернышек.
— Нужно, чтобы Дальберг влюбился в тебя до безумия, — продолжал Рудольф.
— Я рада вскружить ему голову: он очень мил и его невинная наружность мне нравится.
— По страсти к противоположностям, вероятно? Действуй, действуй. Сверх того, по известным мне причинам, нужно компрометировать его как можно больше. Являйся с ним почаще в открытой ложе, в опере, у авансцен в маленьких театрах, в коляске на Елисейских Полях и на скачках, — да помни, что нужно блистать.
— А если Демарси рассердится? Он, конечно, не очень проницателен, но вы требуете вещей, которые бьют в глаза.
— Что церемониться с Демарси? Он богат да скуп, а Генрих не крепко постоит за свои пятьсот тысяч франков. Впрочем, если тебе мало этого, я доставлю тебе индийского князька, у которого можешь совками загребать алмазы.
После кофе и ликеров общество вздумало танцевать. Генрих и Флоранса стояли у окна и, поглядывая на небо, которое начинало проясняться, спокойно разговаривали о том, что видели в тот день. Флоранса не отличалась игривым остроумием, но основательные замечания ее внушали такое же почтение как и наружность. Притом она была образованнее всех своих приятельниц.
Вдруг Амина подошла и, церемонно-насмешливо поклонившись Флорансе, сказала:
— Извините мою дерзость, я намерена похитить вашего собеседника: у меня нет кавалера. Пожалуйте, месье Генрих. Вы в другой раз можете наглядеться на луну. Не подумайте, однако ж, чтобы у меня была особенная страсть к вам, оттого что я сама приглашаю вас на танец. Женщина, которой хочется попольковать, не уважает никаких приличий. Вы в моих глазах — две ноги в лакированных сапогах и две руки в палевых перчатках, и только.
Говоря это, Амина повисла у Дальберга на руке со сладострастною небрежностью, которая сильно поспорила с прямым смыслом ее слов. Слова немножко смутили молодого человека, но ощущение теплой мягкой руки и эластического корсета уничтожило это смущение. Заиграли вальс; Амина, легкая как перо, маленькими ножками едва касаясь пола, совершенно держалась на руке своего кавалера. Хорошенькая головка запрокинулась назад, локоны развеялись; полуоткрытый рот, жаркое, скорое дыхание и томные влажные глаза приняли такое выражение, против которого не устоял бы самый холодный философ. К счастью, Демарси, как женатый человек, задолго до того уехал.
Флоранса не отходила от окна и, глядя на соперницу, думала:
— Неужели она в самом деле влюблена в него?
Так искусно разыгрывалась роль.
Устав от танцев, Генрих сел против Рудольфа за карточный стол и, с головой, несколько отягченной парами обеда, взволнованный убийственными взглядами Амины, проиграл несколько луидоров, которые присоединились к проигранному закладу в кармане барона. Удовольствия этого дня обошлись Дальбергу в две тысячи франков, ровно во столько, сколько они принесли Рудольфу.
Часовая стрелка приближалась к третьей цифре. Дальберг, меньше других привычный к ночным бдениям, уселся на кушетке и уснул, как ребенок, которого забыли уложить.
— Вот так! — сказала Амина, проходя. — Он уж и успокоился! Спит один за целый комитет чтения. Хоть бы он во сне сказал нам имя своей возлюбленной, по примеру балетных героев: вот было бы забавно!
Вдруг она наклонилась к спящему, как Диана к Эндимиону. Одна опаловая пуговица его рубашки расстегнулась, и в отверстии был виден небольшой золотой медальон на шелковой ленте. Достать этот медальон и перекусить мышьими зубами ленточку было для Амины делом одной секунды. Дальберг вздрогнул и провел рукой по груди, как будто защищаясь, однако не проснулся.
— Ну вот, мы все-таки посмеемся, — сказала Амина: если мы и не знаем имени, так по крайней мере увидим лицо возлюбленной Дальберга.
Похитительница убежала в другой угол залы и скрылась в толпе приятельниц, боясь, чтобы у нее не отняли медальона. Она придавила пружину и открыла крошечный портрет девушки.
Все женщины вглядывались в этот портрет, но ни одна не могла дать ему имени.
— Это кто-нибудь из порядочных, — сказала Амина с ударением на последнем слове: если живопись не лжет, так эта белокурая девочка красавица… Голубые глаза хороши. Но как все это пошло и холодно!.. совершенство, от которого умрешь со скуки!
Когда до Рудольфа дошла очередь посмотреть, бледное лицо его мгновенно озарилось молнией радости.
— Не отдавай этого портрета, — шепнул он Амине, которая пошла к Дальбергу.
Флоранса также не могла удержаться от некоторого трепета при виде медальона. Быть может, ее совесть, более щепетильная, чем у подруг, возмущалась при виде осмеяния, какому подвергалось чистое, благородное чувство.
— Здравствуйте, нежный пастушок! — сказала Амина, подойдя к Дальбергу: расскажите нам ваш розовый сон. Вы видели напудренных барашков и, вздыхая, прославляли на свирели вашу Хлою?
— Это что за глупости? — спросил с удивлением Дальберг, не примечая своей потери.
— А я еще недавно, за столом, с трепетом слушала страшные истории, которые вы рассказывали Рудольфу: мне казалось, из подполья вот-вот вырвется спиртовое пламя и поглотит великого злодея! Но выходит, что лев-то — ягненок; Дон Жуан носит на груди портрет пансионерки… да еще и прядь ее волос! Отчаянный волокита мечтает о счастии кушать жирный суп, говядину с капустой и обладать законной женой и полудюжиной ребят!
Все захохотали.
— Отдайте медальон! — вскричал Дальберг: это портрет моей матери…
— Полноте! — возразила Амина, — ведь тут выставлен год. В 1845 году вашей матушке, конечно, было больше семнадцати лет.
— Я ошибся, — продолжал Дальберг: я хотел сказать — сестры.
— Вы страшно путаетесь, месье Генрих, у вас вовсе нет сестры. Одно из важнейших преимуществ ваших состоит в том, что вы у отца единственный сын.
— Ну, я нахожу, что мы уже довольно пошутили. Отдайте медальон.
— Извините, я хочу сохранить его в своем музее. Я в восхищении, что буду обладать добродетелью… пусть всего лишь намалеванной.
Дальберг с гневом вскочил, чтобы вырвать свою собственность силой, но Амина предвидела это и, быстро опустив медальон за корсет, выскочила в переднюю. Другие женщины на минуту загородили Дальбергу дорогу и когда он выбежал на улицу, то увидел только искры от копыт Амининых лошадей.
Площадь перед старинной церковью Сен-Жермен-де-Пре была совершенно пуста. Остаток утреннего тумана, разрешаясь мелким дождем, разгонял последних прохожих. Глаза окружающих домов только что начинали открываться и без извозчичьей кареты с опущенными шторами, которая стояла в нескольких шагах от паперти, площадь походила бы на совершенную пустыню.
Дама в черной шляпке с плотным вуалем, закутанная в шубу темного цвета, вышла из церкви и села в карету. Шуба скрывала все формы. Наблюдатель приметил бы только одну белую перчатку да изящные лодыжки в плотно облегающем ногу ботинке. Такому наблюдателю непременно пришло бы на мысль какое-нибудь таинственное свидание в испанском вкусе, тем более что наряд дамы по своей непроницаемости очень походил на маскарадное домино.
Однако ж наблюдатель ошибся бы. Он мог бы обойти все приделы мрачного храма и не нашел бы ничего похожего на романическую интригу. Две или три старухи в разных углах, согнувшись, шептали свои молитвы да сторож подметал пол и передвигал скамьи, ножки которых издавали протяжные заунывные звуки под высокими сводами. Несмотря на самое отчаянное расположение к романизму, должно было бы ограничиться очень простым предположением, что таинственная дама приезжала действительно молиться.
В ту минуту, когда карета тронулась, на углу улицы Аббатства появились две другие дамы — молоденькая девушка и пожилая гувернантка очень почтенной наружности, с большим старомодным зонтиком.
Одежда девушки, простая по покрою, но богатая по материи и изяществу отделки, обличала принадлежность к зажиточному классу, а свежесть румяного лица — спокойную жизнь провинции или предместья. Вокруг голубых глаз балы и пиршества не начертали своих желтых и фиолетовых знаков. Белокурые волосы, уложенные и пришпиленные на висках, — потому что было слишком рано для полной прически, — не скрывали очертания щек, подернутых персиковым пушком, и придавали головке совершенно детский вид.
Карета с опущенными шторами проехала мимо этой девушки и ее гувернантки так близко, что они принуждены были посторониться, и белый лоб Клары слегка покраснел, — вероятно, от испуга. Она пошла быстрее.
Клара в сопровождении гувернантки вошла в церковь, прошла ее всю, до алтаря, где находился ее стул, отмеченный вензелем из бронзовых гвоздик. К стулу был приделан ящик, в котором хранился молитвенник и другие священные книги. Девушка достала книгу, опустилась на колени и стала, по-видимому, молиться очень усердно.
Однако ж, несмотря на хорошее мнение, какое должна внушать девушка, так рано приходящая в церковь с самой почтенной из гувернанток, должно сказать, что в ящике между священными книгами оказалась бумажка со всеми признаками любовной записочки. Клара нимало не оскорбилась этим открытием и очень ловко засунула бумажку в перчатку на левой руке.
Это явление могло бы в особенности заинтересовать кого-нибудь из бывших накануне на пиру в пале-рояльской гостинице, если бы кто-нибудь из них вздумал так рано встать, чтобы побывать в церкви. Его поразило бы чрезвычайное сходство лица девушки с портретом, который Амина похитила у Дальберга.
Помолившись, Клара пошла домой так поспешно, что старая гувернантка едва поспевала за ней. Дома девушка отправилась прямо в свою комнату и заперлась.
В гнезде голубки царствует совершеннейший порядок и необыкновенная чистота. Мебель удобная, но простая до строгости. Стены обиты одноцветной синей материей; на полу белый ковер с букетами; в алькове кровать пансионерки с белыми занавесями; в противоположном углу рояль и этажерка с нотами и книгами; под окном швейный столик, а в простенках несколько гравюр с рафаэлевских картин и две-три акварели, подаренные на память пансионскими подругами. На самом видном месте висит акварель, которая изображает букет васильков и колосьев и носит подпись: «Нарисовано с натуры, во время прогулки и подарено Кларе на память…» Имя художницы скрыто за рамкой, вероятно, по неловкости переплетчика.
Таинственная записочка не произвела обыкновенного действия подобных посланий. Темное облако омрачило ясный лоб Клары, прекрасные глаза помутились; волнение подняло грудь, и бумажка задрожала в руке, которая от уныния упала на колено.
Так Клара просидела несколько минут, потом опять подняла голову, в которой, казалось, родилась новая важная мысль, и на лице снова явилось спокойствие. Убеждение, на минуту поколебленное, воротилось в душу. Клара встала и с выражением глубокой веры сказала:
— Я одержу победу над демоном!
Потом она засветила свечу, сожгла записку и бросила золу в камин. Гувернантка нашла свою воспитанницу за вышиваньем.
За шесть месяцев до того Клара со своим отцом, бывшим нотариусом, переселилась в Париж из провинции, которую называть нет надобности и которую старик Депре, к собственному своему удивлению, покинул сам не зная, как и для чего.
В том же провинциальном городе родился и Генрих Дальберг, троюродный братец Клары. Там молодые люди познакомились и привязались друг к другу неприметными узами привычки. Милая, невинная короткость и частые свидания объяснялись родством, немножко преувеличенным, правда, но все-таки родством. Их обоих так привыкли видеть маленькими, что никто не догадался, что они выросли. Депре когда-то качал Генриха на коленях и потому всегда смотрел на него как на мальчика. Дочь свою он всегда называл своей малюткой, с тех пор как видел ее в пеленках. Это ослепление свойственно всем старикам: застоявшись сами, они не примечают, что все вокруг них растет, и столбенеют, когда вдруг открывают, что их дети делают долги, дерутся на дуэли, заводят любовные интриги и располагают жениться. Генрих между тем был уже красивый мужчина, на целую голову выше Депре, а Клара, несмотря на строгое воспитание, пользовалась гораздо большей свободой, чем могла бы пользоваться при жизни матери.
Хотя дом нотариуса Депре был вовсе не из веселых, — там собиралось только несколько стариков на бостон, — однако ж Генрих находил, что там веселее, чем где-нибудь. Он почти каждый вечер проводил в большой гостиной, обитой серыми обоями и обязанной большей частью своего освещения бостонному столу. Там он помогал Кларе разбирать трудные ноты; там они вместе читали и переводили любимых поэтов, и часто головы, склоняясь над одной страницей, соприкасались лбами или щеками, и белокурый локон Клары смешивался с темно-русыми волосами Генриха, но в жару объяснения никто не примечал этого.