КЕЙФ ПРЕВРАЩАЕТСЯ В КОШМАР 3 глава




— Какая невоспитанность! — прибавил Рудольф. — Он за это поплатится.

— Он оскорбил меня, и я отомщу, это естественно. Но вы-то за что его невзлюбили? Вы продаете ему своих загнанных лошадей, вы играете с ним, когда имеете нужду в деньгах, вы навязываете ему женщин, которые вам наскучили. Ведь это у вас истинный Пилад!

— Я вовсе не питаю к нему неприязни. Но жизнь, которую я веду, утомляет меня; я чувствую потребность остепениться, а мадемуазель Депре, разочаровавшись в Дальберге, могла бы составить счастье человека неглупого…

— Но не имеющего возможности сделаться депутатом… как вы, например.

— Именно. Я уже созрел для политики: начинаю жиреть.

— И лысеть немножко. Но вы не сказывали мне, что знакомы с Депре и его дочерью.

— Я раз пять или шесть бывал у Депре по делам, но Дальберг ничего не знает об этом. Депре, несмотря на скромный вид, очень богат. У Клары будет полмиллиона приданого.

— Ого! Сумма кругленькая. Неудивительно, что Дальберг не является на приглашения. Его невинность хитрее вашего дон-жуанства. Случалось ли вам когда-нибудь получать портреты от полумиллионных невест?

— Увы! Нет, у меня не оказывалось достаточно поэзии, потребной юным наследницам. Мой пафос слишком ясен, это вредит мне.

— Вы являлись просителем руки?

— Нет, это значило бы ни за что, ни про что возбудить ненависть. Я раскланивался с Кларой очень холодно и уверен, что она теперь не узнает меня. Нужно было наперед уничтожить Дальберга.

— Вы глубокомысленный философ, месье Рудольф. Теперь я понимаю, зачем вы просили меня приковать этого молодчика к моей колеснице, как сказал бы щеголь прошлого века. Вы хотите опозорить его, это для меня очень лестно. Благодарю за предпочтение.

— Я мог бы устроить какую-нибудь случайную встречу, Депре и его дочь столкнулись бы нос к носу с Дальбергом и мадемуазель Аминой… чудесная вышла бы картина!

— И очень не супружеская, конечно.

— Портрет избавит тебя от всякого выхода на сцену.

— Конечно, и, мстя за себя, я услужу вам. Я согласна действовать: я вижу теперь свою выгоду в этом деле.

— И когда я женюсь на Кларе Депре, ты вместо пригласительного билета получишь двадцать пять клочков бумаги с единицей и тремя нулями на каждой.

Амина и Рудольф были созданы, чтобы понимать друг друга. Торг немедленно состоялся.

Они некогда в продолжение шести месяцев любили друг друга, если это не значит во зло употреблять слово «любовь». Но Рудольф понял, что он может быть только эпизодом в жизни такой женщины, как Амина, и благоразумно отступил перед именитыми финансовыми и дипломатическими особами, которые поочередно или посменно имели счастье пользоваться благорасположением молодой актрисы.

Зато Рудольф пережил несколько династий Мондоров и всегда имел свободный доступ к общему идолу, кто бы ни исправлял должность верховного жреца.

Рудольф пускал в оборот Аминины деньги и, пользуясь сведениями, которые она умела вытянуть из людей, кое-что знающих прежде других, осуществлял биржевые спекуляции и получал верные барыши, в которых имел свой пай. Амина ничего не предпринимала, не посоветовавшись с ним. Он, с своей стороны, извещал ее об угрожающем ее любовникам разорении, что проведывал необыкновенно тонким чутьем, и разрыв всегда предшествовал банкротству. Он же устраивал необходимые примирения и порицал вредные капризы, одним словом, он был тайным советником и духовником, если можно так выразиться.

После этого, однако ж, не должно полагать, что Рудольф был мошенник и самозванец какой-нибудь: нисколько. Его баронский титул хотя происходил не от крестовых походов, однако действительно принадлежал ему. О нем нельзя было сказать, что он сделал какую-нибудь явную подлость. Он только без состояния жил как богатый человек и добывал деньги на том, на чем другие растрачивают их. Что для других наслаждение, то для него была работа. Играя, он должен был выиграть и почти всегда выигрывал, не потому чтобы он для управления счастьем прибегал к обману и низким средствам грубых шулеров: он во всю жизнь свою ни разу не сплутовал в игре, но он играл в вист, как Дешапель, а в шахматы не уступил бы Лабурдонне. Все игры были для него предметом глубокого изучения и математического расчета, перед которым ужаснулся бы астроном, отыскивающий пути кометы. Сверх того он, под предлогом слабости желудка, был всегда очень умерен и сохранял хладнокровие на самых шумных обедах и ужинах. По части лошадей он был хороший наездник и тонкий знаток и потому всегда выигрывал пари. По части оружия он рисовал на белой карте шестерку или восьмерку, что угодно; сбивал шарик, пляшущий на луче фонтана; снимал со свечи нагар, не гася ее, и резал пулю о лезвие ножа в двадцати пяти шагах. На шпагах Гризье, Понс и Гатшер сознавались, что ничему не могут научить его. Портной с трепетом выслушивал его советы и не только не просил денег, но сам бы предложил, если б смел, только бы его милость носила платье. Любезности с женщинами никогда не стоили ему дороже букета или ложи, рекомендации знакомому фельетонисту и тому подобных мелочей. Игру в своем бюджете он считал статьей, которая приносит пятьдесят тысяч доходу. Вот и весь Рудольф.

Величайшим удовольствием своим он почитал разорить молодого человека, изуродовать на дуэли или падением с лошади, навести на какую-нибудь нелепую или неисполнимую мысль, втянуть в безрассудство под видом отеческого участия: в этом Мефистофель Гентского бульвара находил высокое и утонченное наслаждение, достойное выспреннего ума. Надобно было видеть двусмысленные сожаления и дружеские рукопожатия, какие он расточал жертвам после беды или разорения.

Он уже погубил дюжину благородных и богатых молодых людей. Между тем советы, которые он давал им, были превосходны: вольно им было играть, не зная толку в картах; вольно было разыгрывать роль джентльмена наездника, не выучившись ездить, и роль дуэлиста, не бравшись ни за шпагу, ни за пистолет! Рудольф всегда говаривал, и не без основания, что для того чтобы быть, что называется, львом, нужно иметь природные хорошо развитые дарования и что истинно великий жуир — такая же редкость, как великий поэт.

Когда Рудольф ушел, Амина позвонила горничной и потребовала одеваться, чтобы отдать Флорансе визит, как следовало, потому что в цыганском царстве пародия на обычаи большого света исполняется с величайшей строгостью.

Флоранса занимала на улице Святого Лазаря обширную квартиру, меблированную с роскошью и вкусом истинно знатной дамы: у нее не было ничтожных мелочей и безделушек, которыми заваливают сперва этажерки, а потом чуланы: у нее толстые мягкие ковры, дорогие обои, флорентийские или античные бронзовые медали, вот и все.

Когда Амина вошла, Флоранса поспешно задвинула столовый ящик, в котором у нее лежало несколько запачканных черным порошком бумажек, встала и с достоинством и любезностью пошла навстречу к гостье.

После обыкновенных вопросов и ответов, с которых начинаются разговоры, Флоранса очень развязно спросила:

— Кстати, что вы сделали с Дальбергом?

— Я? Ничего.

— А я думала, что он один из ваших обожателей…

— Нет, подлинник белокурого портрета — мадемуазель Клара — кажется, совершенно наполняет его сердце.

При этом имени Флоранса вздрогнула и побледнела так сильно, что Амина приметила и спросила:

— Что с вами, Флоранса? Вы изменились в лице!

— Ничего… так… волнение, от которого не могла удержаться. Так ее зовут Клара?

— Клара Депре. Но вам что же до этого?

— Правда, я сумасшедшая… Какое мне дело до них!

— Я писала Дальбергу, чтобы он пришел получить портрет на условиях не очень, кажется, тягостных, но он не пришел.

— Стало быть, он очень любит ее? — сказала Флоранса со вздохом.

— Как вы произнесли это!.. Уж нет ли у вас к Дальбергу… какой-нибудь страстишки, Флоранса?

— Что ж делать… да! — отвечала Флоранса с чувством, которое, будь оно притворным, сделало бы честь прекраснейшей актрисе.

Она заслонила лицо рукой, как будто хотела скрыть краску.

— Да, я люблю его… что ж мне делать! Ревность вчера привела меня к вам.

— А! Холодная Флоранса! Попалась наконец в огонь! Правда, что нет саламандры, которая бы наконец не сгорела.

— Ах! Что я могу сделать с сердцем, которое занято Кларой и Аминой!

— Добродетелью и сладострастием, — прибавила Амина, — хорошо же вы попались на первый раз, нечего сказать!

— О! Если бы медальон был не у вас, а у меня, я разбила бы его, растоптала бы ногами!

— Вот ваши манеры! Нет, я похладнокровнее: я берегу его, чтобы научить Дальберга, как жить, и это вовсе не потому, чтобы я сколько-нибудь дорожила таким деревенским молокососом.

— Я думала, вы расположены к Дальбергу. Так я ошиблась?

— Мне нравится только его любовь к другой. Сам он уже успел надоесть мне.

— Так эта Клара очень хороша?

— Между нами говоря, да… недурна.

— Покажите мне этот портрет… Он с вами?

— Он всегда со мной. Но после нежных чувств, которые вы обнаружили, я могу показать вам его только издали.

Флоранса неопределенно протянула руку и опять опустила, потому что Амина действительно показала портрет очень осторожно.

— Какая ясность лазури в этих глазах и какая девственная чистота на челе, — говорила Флоранса с жалобно-восторженным выражением.

— Все это сегодня же несколько помутится, за это я вам ручаюсь, — возразила Амина, — глазки эти покраснеют от слез, и сегодня же мамзель Клара Депре смертельно возненавидит месье Генриха Дальберга. Когда же наша соперница будет устранена, на поле сражения останемся только мы вдвоем, и тогда вам нетрудно будет одержать победу, ибо… я чувствую, что я соискательница, недостойная вас.

Кончив эту тираду с коварно-торжествующим видом, она поклонилась Флорансе и вышла.

Флоранса задумалась.

— Все не так, как я полагала. Я чую Рудольфа в этой интриге. Амина — его орудие. Бедная Клара! Бедный Дальберг!

Клара в тот день была задумчива и печальна, как будто предчувствовала недоброе.

Утром она была в церкви и нашла в книжном ящике записку, которую прочитала и сожгла, подобно прежним. Таинственная переписка, казалось, доставляла Кларе только дурные вести и горькие думы, потому что всякий раз, когда в ящике оказывалась загадочная бумажка, бедная девушка целые дни тосковала. Но никогда еще она не бывала в таком унынии, как в этот день. Покрасневшие глаза, хотя несколько раз промытые свежей водой, доказывали, что она долго и горько плакала.

Даже приход Дальберга, которого Депре накануне пригласил к обеду, вызвал лишь слабую улыбку на побледневших губах. Сам Генрих был далеко не спокоен и хотя притворился веселым, однако ж плохо скрывал озабоченность. Без простодушной веселости старика Депре обед походил бы на поминки. Депре один придавал живости и движения молчаливому обществу. Он, впрочем, приписывал это безмолвие самосозерцанию счастливой любви и важным размышлениям по поводу близкого вступления в брак, потому что Генрих уже формально просил Клариной руки.

После обеда сели за вечный бостон. Наступала ночь. Генрих, казалось, приободрился, и Клара стала дышать свободнее.

Вдруг в десять часов дверь с шумом отворилась, вошел рослый лакей в ливрее, которую Дальберг тотчас узнал, направился к Депре с коробочкою и с письмом в руках и звонким голосом доложил:

— Приказано отдать господину Депре в собственные руки от мадемуазель Амины де Бовилье.

— Демон побеждает! — вздохнула Клара и, побледнев, откинулась на спинку кресел.

 

Лакей, беспристрастный посреди всеобщего остолбенения, силясь удержать равновесие, подошел прямо к Депре, который отделился от группы. Лоб у него был в поту, мутные глаза и красное лицо доказывали, что молодец совершил обильные возлияния, однако ж он не шатался, и его почтительно наглое положение не утрачивало своей правильности.

— Мадемуазель Амина де Бовилье? — повторил Депре, стараясь, по-видимому, собрать свои воспоминания: чего она может желать от меня? Я в первый раз слышу это имя.

— Между тем оно довольно известно в Париже, — заметил лакей с самодовольной улыбкой.

В этот короткий промежуток времени Дальберг несколько раз менялся в лице, и черты его выражали величайшее беспокойство.

Клара, неподвижная и холодная, как статуя, казалось, уже не принадлежала этому миру.

В нерешимости между коробочкой и письмом Депре несколько колебался и наконец решился наперед распечатать письмо.

Едва он прочитал несколько слов, изумление его превратилось в живейшее негодование. Он бросил строгий взгляд на дочь и потом теми же глазами выразил Дальбергу самое убийственное презрение.

Письмо было такого содержания:

 

«Милостивый государь, у вас есть очаровательная дочь, которой единственный недостаток состоит в тороватости на свое изображение. В прилагаемой коробочке вы найдете портрет, которому следовало висеть на груди Дальберга. Отдайте его от меня мадемуазель Кларе, чтобы она могла снова повесить его туда, откуда я его сняла. Этот ничтожный случай, я надеюсь, не разрознит пары, столь очевидно созданной для того, чтобы понимать друг друга.

Примите, милостивый государь, уверение в почтении, с которым имею честь быть вашей покорнейшей слугой.

Амина де Бовилье, бывшая актриса».

 

Не веря еще такой дерзости и предполагая какую-нибудь мистификацию, Депре судорожно отстегнул крючки коробочки и… убедился в правдивости сказанного в записке.

Портрет его дочери в девственной свежести своей действительно улыбался на алом бархате, которым была выложена коробочка.

— Господа, — отрывисто сказал бывший нотариус; — вы мои старинные друзья… я могу быть с вами откровенным… После я вам все скажу, но теперь… нужно разобрать все это без свидетелей!.. Придите завтра: я буду поспокойнее… сегодня я не могу отвечать за свои слова… Вы, Дальберг, останьтесь.

Смущенные и удивленные друзья нотариуса пошли разбирать шляпы, напрасно стараясь догадаться, что такое заключается в письме и в коробочке, — что могло до такой степени раздражить человека, который всегда отличался удивительным спокойствием и кротостью.

Они тихо и церемонно вышли.

Лакей проводил их глазами до последнего, потом подошел к Депре и спросил:

— Будет ответ, сударь?

Старик, не говоря ни слова, указал на дверь так повелительно и с таким гневом, что лакей, несмотря на свою дерзость и огромный рост, быстро повернулся и выскочил за дверь, чтобы не вылететь в окно.

Депре ходил взад и вперед по комнате, вероятно, для того чтобы дать бурным волнам в крови время улечься. Потом, успокоившись несколько, он безмолвно подал коробку дочери, а письмо Дальбергу.

— Клара, — сказал он, помолчав, — я не стану делать тебе упреков, хотя девушка не должна даже жениху дарить подобных вещей и нарочно накликать себе опасностей… как видишь. Твой проступок несколько извинителен, потому что происходит от благородной души… Ты поверила данному слову, положилась на святость любви… Ступай в свою комнату, я не сержусь на тебя: я сожалею о тебе. А вы, Дальберг, вы не посовестились предать этот портрет и имя невинной девушки в нечистые руки продажных прелестниц и после этого, конечно, понимаете, что между нами уже не может быть ничего общего. Я надеюсь, что вы избавите нас от своих посещений.

Напрасно Дальберг старался объясниться: Депре остановил его на первых словах и сказал:

— Не унижайте себя бесполезной ложью. Оправдайте ваше поведение по крайней мере смелостью… Признаюсь, я не ожидал этого от вас!

И он оставил Дальберга одного в гостиной.

Бедный молодой человек с отчаянием вышел из дома, в котором недавно еще заключалось все счастье его будущности.

Вышедши на улицу, он остановился и стал смотреть на освещенное окно Клары с тоской, с унынием, как Адам, изгнанный из земного рая. Простояв таким образом, он пошел на другой берег Сены, обдумывая, как бы отомстить Амине и тому, кто открыл ей имя и жилище Клары, и посылая к чертям упрямого старика Депре, который не хотел выслушать его оправданий. Нетрудно представить себе его раздражение: он обожал свою кузину, и сердце у него золотое, несмотря на все львиные выходки, исполненные большей частью только на словах.

Долговязый лакей, у которого голова все более и более отуманивалась от винных паров, употреблял невероятные усилия, чтобы добраться до улицы Жубер и отдать своей барыне отчет в исполнении поручения.

Жорж, надобно признаться, был из отличных пьяниц: он мог перенесть изрядное количество пития без видимых признаков, но на этот раз и он спотыкался и хватался за стены, особенно на обратном пути.

Вышедши из дому с коробочкой и письмом, он встретил кучера и лакея Флорансы. Это событие стоило того, чтобы его отпраздновать. Бутылка следовала за бутылкой, красное вино за белым, ром за вином, водка за ромом… Три молодца все продолжали пить. Слуги Флорансы не уставали потчевать и платить. Жорж объявил, что они друзья несравненные, и когда вставал, чтобы идти, появление новой бутылки каждый раз принуждало его снова сесть. Это насилие было сладостно сердцу Жоржа, однако ж его угощали так щедро, что он наконец стал подозревать, не хотят ли его опоить.

Такое намерение показалось ему мелочным, жалким и доказывало, что несравненные приятели не знают настоящей цены своему гостю. Однако ж он стал остерегаться и принудил товарищей отвечать ему в точной мере на каждый стакан стаканом. А чтобы не случилось чего-нибудь с коробочкой и запиской, он положил их в боковой карман и застегнулся доверху.

Через два часа кучер и лакей спали, один на столе, другой под столом, а Жорж благодаря крепости своей головы мог исполнить поручение и торжественно явиться в гостиной Депре, как вы видели.

Людей Флорансы отнесли домой мертвецки пьяными.

Для полноты истории этого вечера нужно еще заметить, что шарманщик, по обыкновению, сыграл свою серенаду под окном Клары, и несколько медных монет, завернутых в бумажку, также по обыкновению упали к его ногам.

К кому относились эти письма? О чем в них шла речь, когда самые печальные происшествия, самые глубокие огорчения не могли даже на время прервать таинственных сношений? Как и для чего эти сношения установлены? Клара писала не к Дальбергу, это ясно. Письма к родным или к подругам не требуют такой тайны. Предположить другого любовника тоже нельзя: для этого стоило только один раз видеть Клару подле Генриха.

Но существа самые бесхитростные имеют свои темные уголки, поэмы самые ясные — свои непонятные места.

— Какая у вас сегодня похоронная мина, — сказал Рудольф, встретив Дальберга под газовым рожком на Итальянском бульваре, курящего давно потухшую сигару. — Вот! Все вы таковы, молодежь! Следует наслаждаться жизнью, а не убивать себя. Вы пьете без методы, кушаете без философии, смешиваете излишества, которые по природе своей несовместимы. Откуда вы теперь?

— Я нимало не погрешил против гигиены, — отвечал Генрих, — хотя лицо у меня теперь, может быть, и не похоже на мое.

— Вы проиграли?.. Вы недовольно хладнокровны за картами.

— Я в карты не играл.

— Так спекуляция какая-нибудь не удалась?

— Нет, я еще не пускался в спекуляции…

— Так какое-нибудь сердечное огорчение… любовное отчаяние… какая-нибудь хорошенькая тигрица изволит тешиться и водить острыми коготочками по вашему сердцу?

— Полноте шутить, Рудольф; я действительно огорчен… Черные мысли навели тоску страшную… жизнь мне в тягость.

— О! Черт возьми! Уж вы не в романические ли поэты записались? Ваши жалобы пахнут элегией на четверть мили в окружности.

— Вы жестоки, Рудольф. Оставьте ваши насмешки на несколько минут.

— Извольте, извольте. Видите, я серьезен, насколько можно быть серьезным. Если у вас истинное горе, я сострадаю от души. В чем дело?

— Вы не насмеетесь надо мной? — спросил Дальберг с сомнением.

— Ничуть. Говорите, в чем дело.

— Амина сыграла со мной подлую штуку…

— Неужели? Я полагал, она расположена к вам особенно милостиво.

— Вы знаете, что она в тот вечер украла у меня портрет, когда я спал. Этот портрет она послала к отцу подлинника с письмом самым скверным, какое только можно вообразить.

— А этот отец, разумеется, вывел из него невыгодное заключение о вашей нравственности и указал вам на дверь своего патриархального жилища?

— Кто мог сказать этой бешеной твари имя Клары и адрес Депре?

— Велика трудность! Вы на редкость простодушны, любезнейший Дальберг. Я удивляюсь вам. Со дня скачек Амина питает к вам явное расположение. За столом она строила вам глазки, несмотря на прохладительное присутствие Демарси. Вы отвечали довольно лениво. Портрет доказал, что вы влюблены. Стоило только два или три дня последить за вами, послать какого-нибудь уличного мальчишку, чтобы узнать, что вы очень часто бываете на улице Аббатства, а на этой улице, не в укор ей будь сказано, могут найтись болтливые дворники, у которых можно почерпнуть самые подробные сведения. Это, кажется, прозрачно, как киршвассер. Никто не выдавал вас, кроме вас самих.

Рудольфово объяснение было так правдоподобно, что смутные подозрения, которые на минуту запали было в душу Дальберга, тотчас же сами собой рассеялись.

— Амина, верно, давала портрет на выкуп на бессовестных условиях?

— Нельзя сказать, чтобы слишком… Но я был околдован, я боялся изменить; мне казалось преступлением…

— Вы опростоволосились, вы в модном пальто сыграли роль Иосифа прекрасного?

— Да, почти.

— Ну, в таком случае Амина права: она мстит вам за пренебрежение. Это новое доказательство любви. Если бы вы посоветовались со мной, я не позволил бы вам сделать такую глупость. Женское самолюбие неумолимо.

— Депре отказал мне от дома, Клара ненавидит меня!

— И все это за то, что вы спали на кушетке, вместо того чтобы танцевать, как следовало.

— Вам смешно, а я несчастен.

— Кто ж виноват?.. Для чего было таиться с вещью, которой в мире нет естественнее? Вы ухаживали за девушкой с «честным намерением», как говорят кухарки. Что ж за беда? Если вы при ясном солнечном свете делаете иногда вещи не совсем нравственные, на кой же черт прятаться, когда поступаете совершенно добродетельно? Если бы вы сказали, что вы жених, всякий бы, конечно, уважил вашу скромность. Женщины приберегли бы свои томные взгляды и нежные улыбки для других смертных, ничем не связанных; Амина обратилась бы с своим благорасположением в другую сторону, и ничего бы такого не случилось. Человеку почти женатому не следовало и прикидываться вольным холостяком.

Дальберг почувствовал справедливость этого рассуждения и повесил голову.

— Ну, полноте же, не отчаивайтесь! — продолжал Рудольф. — Успеете еще жениться… Найдете другую партию. Это такое средство, которое нужно приберечь к тому времени, когда проживетесь.

— Никто не заменит мне Клару.

— Об этом я с вами спорить не стану. Но позвольте вам заметить, что Амина, не считая, разумеется, добродетели, по крайней мере столько же хороша, как и Клара, а Флоранса даже покрасивее. Ведь и та тоже видит вас за три мили, как сказал бы мольеровский маркиз Тюрлюпен. У вас есть, чем утешиться.

— Хорошо утешение!

— Ну, уж велико и несчастье! Зато вам не придется возвращаться к девяти часам вечера домой и отдавать отчет в числе листов вашей почтовой бумаги; у вас в сорок лет не будет долговязых бородатых повес, которые звали бы вас папенькой, как шестидесятилетнего старика: это случится с вами десятью годами позже. Зато вы можете порхать от белокурой к черноглазой и направлять свой лорнет в театре на все ложи, не опасаясь, что вам досиня ущиплют руку.

В другое время эти насмешливые утешения возбудили бы у Дальберга тщеславие и опасение показаться смешным; он переломил бы себя, чтобы посмеяться над забавной картиной, которую начертил Рудольф, и даже сам постарался бы прибавить черту-другую, но в эту минуту истинное и глубокое огорчение заглушало всякое щегольство и хвастовство. Разрыв с прекрасной девушкой, которую любил с детства, терзал его душу. Рудольф увидел, что нужно переменить тон, и выпытал у простодушного Дальберга все подробности относительно характера Клары и Депре.

Когда же пошло на откровенность, Генрих от начала до конца рассказал историю своей любви, в которой Рудольф принимал, по-видимому, очень живое участие. Молодой человек развернул перед знаменитым волокитой стыдливую и таинственную поэму первой любви. Рудольф изумился неведомым сокровищам, огромным богатствам, о существовании которых в действительности даже не подозревал. Дальберг совершенно поработил его истинным и естественным красноречием, которое било живым ключом прямо из сердца. Никогда Рудольф даже во сне не видал подобного эдема, подобного волшебного царства и ослепительных картин чистой любви.

Пресыщенный сластолюбец увидел, что вовсе еще не жил и никогда не знавал, что такое наслаждение. Он видел только призраки женщин и тень любви, и ему стало грустно, беспорядочные строфы гимна истинной страсти навеяли ему тоску. Он воззавидовал Дальбергу, как евнух завидует султану, критик поэту, старуха девушке и нищий богачу.

— Как это случилось, — говорил себе Рудольф, что самые очаровательные головки, самые чудесные станы проходили мимо глаз моих, в ливне брильянтов, золота и цветов, и никогда не производили на меня такого впечатления?.. Если так, — сказал он потом Дальбергу, — если вы не можете расстаться с Кларой, я схожу к Депре, который, судя по вашим рассказам, не зверь, и расскажу ему, как было дело. На подробности накину газовую вуаль, чтобы его седые волосы не покраснели, и, может быть, еще все уладится лучше, нежели вы думаете. Теперь около двух часов. Мы с вами двести раз пробежали расстояние от Парижского кафе до улицы Монблан, а я не влюбленный, и несколько часов горизонтального положения мне не повредят.

Депре, вскоре по уходе Дальберга, опасаясь за здоровье дочери, вошел в комнату к Кларе. Она была спокойна, хотя и бледна, и сидела, устремив глаза на букет васильков и ржаных колосьев — картинку с закрытой подписью, о которой мы уже упоминали.

— Не огорчайся слишком, бедная моя малютка, — ласково сказал Депре, взяв дочь за руку, — постарайся забыть об нем.

— Я никогда не забуду, никогда ни за кого не выйду, кроме Генриха, — отвечала Клара с твердостью, устремив на отца свои большие голубые глаза.

— Дитя мое, я не мелодраматический отец какой-нибудь. Я не заключу тебя в монастырь и вовсе не намерен употреблять насильственных мер против тебя, но поведение Дальберга — поведение негодяя. Он недостоин тебя.

— Нет, папенька; Генрих никогда не переставал быть достойным вашей дочери. Я верю его любви, как верую в Бога. Если бы он не любил меня, я почувствовала бы — в душе моей нечто порвалось бы, — я знаю, что он любит меня.

Лицо девушки сияло от выражения чистейшей доверчивости.

— А медальон?..

— Медальон или потерян, или его украли.

— Какое ослепление! Кажется, смущение Дальберга достаточно уже обвиняло его. Как можно спорить против такой очевидности?..

— Папенька, я не ослушаюсь вас ни в чем. Вы сейчас запретили мне видеться с Генрихом, я повинуюсь вашей воле; вы говорите, что он виновен, а я уверена в противном. Вы сами же находили его в течение десяти лет чистым, честным и правдивым; он и до сих пор таков же, и вы скоро воротитесь к прежнему своему мнению. Я ничего не знаю в жизни, кроме моей любви; у меня нет опыта, но зато есть вера.

— Милое дитя мое, я очень желал бы разделить твое заблуждение, но вы, девушки, живущие в ваших беленьких каморках и видящие жениха только с букетом в руке, завитого, причесанного, — вы составляете себе странные понятия о жизни и людях: вы полагаете, что все на свете отливает розовым и небесно-голубым цветом, что волки никогда не заходят в овчарню. Увы! Милая моя, идеалы слишком часто лгут. Если бы ты знала все, что Дальберг делает в Париже; если бы ты могла пойти по его следам, надев шапочку-невидимку, ты, может быть, скорее меня переменила свое мнение.

При этих словах старика на губах девушки мелькнула чуть приметная улыбка, в которой было как будто что-то насмешливое. Но улыбка исчезла быстрее молнии.

— Ты очень хорошо понимаешь, — продолжал старик, поцеловав дочь в лоб, — что я простил бы молодому человеку все, дуэли, долги, какие угодно глупости, но не могу простить поношения, какому он предал портрет моей дочери.

Сказав это, старик взял свою свечу и ушел, проклиная в душе Дальберга и в особенности мадемуазель Амину де Бовилье.

 

Как ни велико было горе Дальберга в первую минуту поражения, но оно еще увеличивалось с каждым днем в разлуке с Кларой. Он лишился часа, который ежедневно проводил подле вышивания девушки, обменивавшейся с ним десятком-другим слов, и это образовало в его душе невосполнимую пустоту; жизнь его уже не имела цели. Ждать минуты свидания с Кларой, мечтать и вспоминать о ней, когда она проходила, — в этом дотоле состояло его занятие. Теперь он чувствовал себя как будто лишенным места и страшно скучал без дела, вокруг него как будто образовалась огромная пустыня, в которой все вымерло и солнце не красное, а черное.

Дальберг заглушил свою гордость, потому что истинная любовь смиренна, и употребил все возможные средства, чтобы извиниться перед Депре и умилостивить его, но все напрасно: письма его остались без ответа, хотя заключали в себе самые убедительные и самые ясные оправдания; третьи лица, отправленные парламентерами в видах миролюбия, также ни в чем не успели: Депре ничего слышать не хотел. Это был один из тех людей, очень смирных и очень упрямых, которые, если решатся на что-нибудь, то уж никак их не переломишь: они держатся удивительно стойко, вероятно, именно по редкости случая. К тому же Дальберг затронул самую чувствительную сторону старика — оскорбил дочь его. Депре так безусловно доверял честности Дальберга, что и негодованию его на измену не было пределов. Сверх всего этого он, как и все слабые люди, боялся обнаружить недостаток характера и оттого упрямился еще больше.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: