Девушке с раскосыми глазами 1 глава




Венко Андоновский

Пуп земли

 

 

Венко Андоновский

Пуп земли

 

Предисловие издателя

 

Чтобы с самого начала избежать неопределенности (я бухгалтер и в отчетности люблю определенность): эту книгу я предлагаю к рассмотрению и выпускаю ее в свет только из‑за моего брата. Вернее, из‑за чемодана‑сундучка моего брата, который мне передали за пять минут до того, как доставили его тело в цинковом гробу. И поскольку гроб с телом брата был герметично запаян, а чемодан держался на одном ремне, я открыл чемодан. Из него вывалились: желтая зубная щетка; несколько неиспользованных презервативов марки «Латекс» с запахом корицы; портсигар с тремя сигаретами «Житан» без фильтра, один неиспользованный мундштук «Никотеа стоп»; одна сигара «Капитан Эдвардс» специальной скрутки; двое брюк, одни грязные; зажигалка «Zippo», отец подарил перед тем, как отказаться от него из‑за цирка; два моих письма, в которых я прошу его вернуться домой и бросить опасные цирковые номера; до неприличности откровенное любовное письмо от украинки – гимнастки на трапеции Инны Колениной; фотография брата с Инной и ее сестрой Светланой Колениной; его дневник (черная засаленная тетрадка, закапанная красным вином) и несколько книг, имена авторов и названия которых мне, бухгалтеру, ничего не говорят, и по этой причине я привожу их здесь только для полноты описания, чтобы понять, что довело моего брата до смерти: «Люди, языки, письма» Ребекки Рубинштейн; «Легенды Паннонии» неизвестного автора; «Азбука для непослушных» авторитетного и уважаемого Венко Андоновского; «Вертоград духовный» о. Мелентия Хиландарца; «Knjiga о knjizi, historija pisama, materijala i instrumenata za pisanje» Звонимира Кулунджича (хорват); «Эстетические теории Средневековья» Росарио Асунто (итальянец) и Библия, македонское издание, которая сразу открылась на странице 830, то есть на Песни песней. Вот и все, что выпало, а в двойном дне чемодана парой дней позже, пока готовили церемонию погребения и ждали, когда приедут из Европы товарищи брата по цирку, я нашел самое главное, то, что, в сущности, и заставило меня решиться на такой безумный шаг – опубликовать наследие моего брата: около ста тридцати страничек текста, отпечатанного на машинке на желтоватой бумаге, сверху было заглавие «Пуп земли», а под ним строчными буквами «роман».

Так вот именно это слово, «роман», и заставило меня выпустить эту книгу, хотя сам я умею только составлять финансовые отчеты. К тому же меня уговорил издатель, который дважды безуспешно пытался получить грант от Министерства культуры на получение помощи; меня подталкивала и большая неразделенная любовь брата, госпожа Люция Земанек, с которой он провел тот роковой день перед несчастным случаем. Она, кстати, выступала в качестве свидетеля в суде, на основании чего был составлен документ на шестнадцати страницах, в котором детально описано все, что случилось в день гибели брата.

Таким образом, настоящее издание (не могу найти более удачного названия для того, что печатается) содержит: «роман» моего брата (очень странное и необычное повествование о том, как Константин Философ, он же Кирилл, брат Мефодия (или нет?), расшифровал надпись на Соломоновой чаше в Софийском соборе в Константинополе), дневник брата, который, как я понял, находится в некой тайной связи с романом о Константине Философе и который, возможно, объясняет, как и почему появился такой необычный текст, а также свидетельские показания Люции Земанек о последних часах покойного, то есть начиная с его тайного побега из цирка «Медрано» (в который он убежал так же тайно!) до возвращения в наш город (когда он мне даже не позвонил!) и до встречи с госпожой Земанек и его печальной смерти.

Я должен заметить, что, говоря о тексте «Пуп земли», я постоянно пользуюсь термином «роман» в кавычках. Я делаю это с чистой совестью, так как, прочитав текст, я понял, что это не оригинальное произведение моего брата, у которого не было сколько‑нибудь заметного литературного таланта. Более того, можно сказать, что у меня в молодые годы было больше склонности к литературному творчеству, чем у него. Сомнение в том, что он является автором этого «романа» (можно поспорить, роман ли это вообще!), превратилось в уверенность, когда я прочитал книги, вывалившиеся из его чемодана: стало ясно, что он, совершенно искусственно скомпилировав (и кратко изложив) книги, которые я перечислил выше и которые, можно сказать, являются просто сборниками эссе, и извратив Песнь песней, сумел написать действительно потрясающее сочинение о Константине‑Кирилле Философе. Как у него это получилось – не понимаю и сейчас. Может быть, к этому имеют касательство какие‑нибудь талантливые писатели и деятели искусства, с которыми он наверняка встречался во время своих странствий с цирком по белу свету. (Это, возможно, подтверждает и тот факт, что среди его визитных карточек есть и карточка Горана Стефановского из Швеции, Йордана Плевнеша из Парижа, Ханса Магнуса Энценсбергера из Германии, Предрага Матвеевича из Рима и Соломона Маркуса из Бухареста.) Но, может быть, все не так: Инна Коленина, женщина, с которой он жил, когда работал в цирке, после похорон говорила мне, что он писал какой‑то роман, причем сам, и из‑за этого над ним смеялись в цирке; она не помнит, чтобы ему кто‑нибудь помогал и чтобы он говорил с этими всемирно известными писателями на какую‑нибудь другую тему, кроме женщин, карт и выпивки. И естественно, еще о тайне сосредоточенности при исполнении своих сногсшибательных номеров на трапеции.

И еще кое‑что об этом необычном издании: одну из выпавших из чемодана моего брата книг я в вышеприведенном списке не указал, и она до настоящего времени представляет для меня проблему. Речь идет о «Шутке» Милана Кундеры в македонском переводе с предисловием Луи Арагона. Мне непонятно, что она делала в его чемодане, потому что, даже прочитав ее раз пять, я не нашел никаких следов ее влияния на его «роман». От всех других понемножку нашел, а от этой – нет. Скорее всего, он ее взял у кого‑то случайно (на ней нет ни экслибриса, ни библиотечного штампа, ни дарственной надписи), но так и не прочел и не использовал в своем романе‑компиляции. По этой причине я ее и не привел выше. Но она мне пригодилась для другого: поскольку наш круг крайне узок и все комментируется в самом местечковом духе, я решил всех персонажей из дневника брата, а также из свидетельских показаний Люции Земанек (да и ее саму) переименовать, использовав для этого имена, взятые из этой книги. Не знаю, какие могут быть последствия в смысле авторских прав (авось Кундера не будет со мной, бухгалтером, судиться за то, что я позаимствовал имена из его книги); в сущности, все, что связано с этим изданием, спорно, поскольку спорно само авторство. Но, как бы то ни было, единственная книга, не оказавшая влияния на «роман» моего брата, будет полезной для всего издания. Таким образом, мой брат больше не В., а Ян Людвик, госпожа Ж. становится Люцией Земанек, и так все по порядку.

Только для меня не нашлось имени в «Шутке». Поэтому я и подписываюсь просто:

Я.

 

Часть первая

Замок

 

 

КНИГА «ПУП ЗЕМЛИ»

 

Мы – это душа и тело; Господь – это душа, тело и Бог. Но когда говорят: прекрасен Ты, Господи, и чудны дела Твои, то говорят так потому, что всякая плоть, тварь и вещь совершенна в своем роде, и потому, что каждая тесно связана с другими творениями и создана с некоторой необходимой целью.

Так и муравей. Так и человек.

Так и я, человек‑муравей, с целью лукавой, низкой, недостойной, я, муравей, преподносящий это сочинение вам, которые придут на лицо земли после меня и предстанут перед лицом Господа, как и я предстоял и не достоял, потому что Он низринул меня от лица Своего. И прогнал меня Господь от лица Своего, говоря: «Изыди прочь от лица Моего, ибо ты решил поправить, переправить и довершить то, что Я не хотел поправлять, переделывать и довершать».

Един, велик и вездесущ Господь Бог Вседержитель, Тот, Кто из ничего создал все, Тот, Кто может и свет сотворить из мрака, а зло претворить в добро. Он вездесущ, всевидящ и всеслышащ; Он вездесущ, но не принимает Он тело мое как дом Свой, как жилище Свое на земле, даром что тридцать и три лета возносил я Ему чистейшие молитвы от всего сердца. Отверг Он меня как дом Свой, не меня поселил в Нем, и не радуется сердце мое в Господе; и оставил меня Господь с того дня, когда явился души моей погубитель, тот, кто ввергнул меня в страдание и несчастье: Философ. Отринул меня ради него, и теперь нет Его во мне, а ведь Он везде: в колосьях вдоль дороги, в растениях и животных, в рыбах в воде и птицах в воздухе, в глазах людей, во всех созданиях. Он везде, но только не во мне.

И я зол на Него. А Он видит, что я зол, и смеется надо мной, хохочет по небесам, которые упокоил на тверди земной. Хохочет, ибо превзошел: легче Ему новое солнце сотворить на небе, чем мне зажечь свечу; легче Ему потоп новый ниспослать на землю, воды неизмеримые, чем мне слезу уронить и покаяться. И так живем мы, я и Он, в состоянии необъявленной войны. Один против другого, Он вверху, а я внизу, как два войска, одно могучее, с грозными знаменами, а другое пораженное проказой, несчастное, изнемогающее от голода, два войска, не равных одно другому, пока не прозвучит последняя труба.

Ибо согрешил я страшно: вся Вселенная пострадала от дел моих. Я потщился ниспровергнуть Божий престол, низринуть его, сместить точку его равновесия, но об этом потом, когда придет время, о бедные и блаженные духом слабым.

Я – червь черный, муравей мрачный, черный, живу в черном мраке. Нет глаз у меня. Сердце мое не ведает света. И страшусь. Теперь не страшусь Его, Бога не страшусь; ибо Он все видел; видел все, что я совершил. А страшусь самого себя. Если я совершил это, то чем измерить зло, которое сердце мое совершить может? Ибо меры злу нет, как нет меры милосердию и доброте; в этом они подобны, и трудно различить их слабой душе человеческой. Делай добро, и нового добра взалкаешь; делай зло, и нового зла восхочет душа твоя. Одно мгновение решает, что из этих двух ты изберешь. Я боюсь, все члены у меня трясутся, душа как в лихорадке трепещет, когда я пишу это слово для вас, тех, кто идет вослед, кто будет судить его по делам его и меня по делам моим и кто узрит в восхищении, как Господь распахнул перед ним врата чертогов небесных, а меня, который во многом не ниже его, – меня презрел и отринул.

Для вас я уснащаю это слово красотами, ибо я знаю, что произошло, какими грозными событиями чреват гнев моей души. Знает и Он. Ему не нужны письмена, словеса и буквы. Он видит. От всевидящего ока Господня не могут сокрыться не только явные, но и тайные дела наши, равно и помыслы наши.

Знал ли Философ, что́ уготовала ему моя гневная, безмерно уязвленная душа? До последнего вздоха, до последнего взгляда будет мучить меня этот вопрос. Если не знал, к чему тогда его последние слова, обращенные ко мне, когда он готовился упокоиться в Бозе в светозарном Риме в четырнадцатый день месяца февраля второго индикта в год от Сотворения мира шесть тысяч триста семьдесят седьмой, которые он записал на помятой бумаге своим мелким и некрасивым почерком и сказал: «Передайте сие отцу Иллариону. В сем послании заключена мудрость Божья, равно как и спасение его».

В послании было написано: «Представь себе темнейшую ночь, мрамор самого черного цвета и чернейшего муравья. В такую беззвездную ночь на таком мраморе Бог не только видит муравья, но и слышит шум шагов его. Бог и мир с тобой, отче Илларион. Аминь».

Бумагу, послание, я разорвал и проглотил. Глубоко в себе, в утробе, скрыл я эту язвительную параболу, написанную тем, кто вверг меня в пучину бед. Я проглотил эпистолу, писание съел ядовитое. Теперь яд выходит. Это исповедь. Перед вами, которые только приходят на лицо земли, пред лицо Божье.

Он видел. Видел, что я проглотил послание. Он и сейчас смотрит, когда я пишу. Постоянно и отовсюду. Смотрит на меня.

 

 

Но для вас ли я пишу? Разве не изрекают ложь уста человеческие каждый раз, как открываются? Разве не изворотлив язык мой? Не пишу ли я для того, чтобы забыть?

Философ однажды сказывал о случае чудном, но верном и истинном. В его краях, откуда он был родом, жил старец, который наизусть знал великое множество сказаний, поучительных наставлений и историй. Он часами рассказывал их легко и без запинки. Никогда не останавливался, его душа помнила каждую подробность того, что заучила, и он мог говорить целыми днями, когда принимался повествовать о Сотворении мира. Он знал все: что и как происходило с первого дня Господня до его времени, всякую историю помнил и самый малозначительный случай. И каждую историю он всегда рассказывал одинаково, неизменно одними и теми же словами. Умом он был светел и помнил все, как помнят глаза и уши Господа. Но из некоторой далекой земли пришел путник, умевший грамоте, и очень возрадовался, когда услышал старца, знавшего все, знавшего всю историю мира. Он предложил, чтобы старец рассказал ее, а он бы записал, чтобы она осталась для тех, кто впредь придет в мир. Старец восхитился буквами и мощью их памяти, их чудесной способностью вмещать в себя всю историю мира, которую он знал. Он прыгал как ребенок и спрашивал: «Неужто в эти твои черточки и крючки поместится весь мир, все времена, через которые прошел мир, поместится моя душа и то, что помнит мой ум?» И когда старец рассказал одну повесть из истории, а путник ее записал, старец попросил прочитать ему надпись. Воистину, все события верно улеглись в черточки и крючки грамотея. И когда он увидел, что письмо так же знает все, как знает и он, что книга говорит его голосом, старец рассказал всю историю мира. А когда закончил, то угостил чужанина яствами и питиями божественными и оставил его ночевать в лучшем покое своего дома. Утром путника уже не было: он ушел, не простившись, по дорогам, которые знал только его посох. Ушел с историей мира, с голосом старца, застывшим в неведомых буквах. А когда вечером дети, собравшись вкруг старца, попросили рассказать им историю Вселенной, он ничего не смог вспомнить. Даже последний день не шел ему на ум, а уж тем более первый. Уста не населяли сказания, они были пусты, как пуста моя душа от Бога. «Это потому, что чужестранец сказал мне, что я более не должен помнить и держать все в уме, что черточки и крючки будут помнить за меня». И так навсегда была потеряна таинственная и великая история мира. Она переселилась в чудесную книгу странника. Письмена крадут у нас ум и отнимают память, понуждают нас не помнить, заставляют забывать, насаждают в нас леность ума, духа, души и памяти: в той земле, говорил Философ, многие люди заразились этой болезнью – забыли, не помнят ничего и никого, даже рода своего не помнят после того, как начали пользоваться черточками, крючками и буквами.

Так рек Философ, слава ему в небесах, в чертоге Господнем.

Зачем тогда я пишу вам? Что я хочу забыть?

 

 

Во‑первых, надо забыть свет, облако света вокруг него, которого не видел никто, кроме меня, когда он вошел в палаты логофета. И логофет, власть высшая, не узрел облака фиолетового света вокруг тела Философа. По этому я понял, что я и Философ похожи: оба видим невидимое. Внутренним взором видим.

Такого света никогда мне не было явлено, даже когда я призывал Бога, в часы бестелесные, бесчувственные. И музыку вселенскую, которой никто, кроме меня, не слышал. Три сущности видел я: свет, цвет и музыку. Вот как нас, несчастных, обманывает написанное, вот как лживы уста, неверен язык, переменчиво сказанное: три ли это сущности?

Одну сущность я видел, лучше так сказать и придумать слово единственное; видел я одну сущность, ибо свет есть и цвет и музыка одновременно, как цвет есть свет и музыка и как музыка есть свет и цвет. Как много слов и букв для одной сущности! Един Господь Вседержитель и велик, и в разных обличьях является нам это единое. И много слов нужно, чтобы выразить это единое, хотя для одной сущности наилучшую службу сослужит одно слово. Но слова этого я не знаю. А когда много слов измышляется для одной сущности (как в словарях языков вавилонских), тогда они дробят это Единое на много сущностей, и единое уже не едино, и мы, говоря словами многими, говорим уже не о Нем. А все‑таки совсем без слов ничего сказать нельзя. Нам, несчастным, нельзя произносить имя Господне, но я произношу его с многоглаголанием, ибо сердце мое слабо и все, что я умею – это мыслить разумом своим и Слово писать рукой своей.

Попробую, значит, буквами описать, хотя знаю наперед, что описание будет несходно с видением: музыка была самых изысканных тонов, самого утонченного звучания, а самого утонченного звучания земное ухо не слышит. Потом: свет, созвучный всем цветам, его составляющим; свет такой, что, когда он входит во всякую сущность, его лучи одушевляются ею и он окрашивается в цвет, подобающий этой сущности, свет неизменный, первоначальный, а меняющийся при вхождении в предмет. Свет благовидный, а благовидный потому, что он прекрасен одновременно во всех своих составляющих, потому, что он прекрасен всегда в одном и том же отношении и одним и тем же образом, потому, что он не возникает и не исчезает, не увеличивается, не уменьшается; про него нельзя сказать, что он частью красив, а частью отвратителен, или что он иногда красив, а иногда отвратителен, или что по отношению к одному предмету он отвратителен, а по отношению к другому предмету красив, или что он на одном месте красив, а на другом отвратителен, или что для одних он красив, а для других отвратителен, нет, он сам по себе прекрасен сейчас, всегда и во веки веков, обликом он всегда сообразен с самим собою, это свет, несущий в себе источник красоты: свет, музыку и цвет. Свет, видимый сердцу и распадающийся на цвета, когда его видит разум; музыка, слышимая сердцу и распадающаяся на голоса, когда ее слышит разум.

Свет – благодать, Святой Дух. Дождь, дождь из света. Как дождь, падая на землю, передает растениям их свойства: сладким – сладость, разымчивым – дурман, а ядовитым – яд, так и свет сей, входя в сердца людей, меняется и дарует им качества в согласии с доблестями сердец их.

Мне – яд. Муравьиный.

Он вошел и остановился перед логофетом. Он поклонился (и облако поклонилось вместе с ним, но этого никто, кроме меня, не видел). Рядом с логофетом был я, отец Стефан Буквоносец (отец письменности, которую должно было принять все царство, и приняло бы, если бы не пришел тот, другой!) и отец Пелазгий Асикрит, смотритель библиотеки. Мы все поклонились ему, ибо слух о чудесах и подвигах его шел впереди него. Никто из нас не знал, почему логофет вызвал его, но мы предполагали, что он хотел увериться в его духовной силе. И догадывались, что это таинственно связано со странной болезнью его дочери, которая вот уже много лет (из‑за проклятия, нависшего над нашим царством и над зловещей комнатой со Словом в ней, тайна которого осталась нераскрытой) страдала от необыкновенной и неведомой болезни и под ней истлело уже столько постелей, сколько ей было лет.

Но об этом потом, ибо время еще не приспело, о возлюбленные мои; а я известен тем, что наслаждаюсь, сочиняя всяческие Слова и выдумывая истории, которые хоть и вовсе не случались, но выглядят так, будто они у вас перед глазами; и умею поведать сказание с отступлениями; понемногу я даю вам вкусить от повествования, от сладкого меда историй, как жаждущему дают воду в пустыне, капля за каплей, чтобы не умертвило его утоление жажды, исполнение желания. И вот так всегда я поступаю и впредь буду поступать: дам вам вкусить немного и больше не дам до следующего раза, потому что еще не пришел срок, и чтобы у вас было время принять и обдумать сказанное, чтобы не отравил вас яд знаний, чтобы не вдруг утолили вы жажду истины, чтобы повествование не сразило вас и вы не скончались, слушая меня, от неготовности принять сказанное. Поэтому я и получил такое имя от здешних отцов, которые нарекли меня Илларионом Сказителем, как только заговорили уста мои и язык мой, еще шестимесячный. Это мое раннее умение связывали с тем, что я найденыш, а не плод чрева женского, или, если угодно, плод неведомого чрева женского, о доброутробные. Отцы говорят, что, вероятнее всего, меня родила женщина, которой Господь Бог затворил лоно; она родила меня, говорят они, после долгих молитв пред лицом Господа и что она дала обет, молясь Богу, что если родит, то отдаст меня Ему в услужение и что бритва не коснется моих волос или бороды, пока душа моя пребывает в теле. И говорят еще, что поэтому она оставила меня именно перед дверьми той тайной, роковой для нашего царства комнаты – комнаты страха и ужаса нашего, в глубине глубин церкви Святой Софии, откуда я и возвещаю это Слово для вас, блаженные.

Тридцать три года тому я был найден на ступеньках лестницы, поэтому меня хотели окрестить Лествичником. Так велел отец Стефан Буквоносец, на которого я весьма похож обликом, а более всего – волосатыми руками. Это он решил назвать меня Лествичником, чтобы я возвысился, стал чист духом и богоугодными деяниями приблизился к Богу. И так и было, я был Лествичником, пока не отверзлись уста мои в возрасте шести месяцев и пока Бог не укрепил язык мой в словах. А когда услышали отцы, нашедшие меня, что полугодовалое дитя может рассказывать различнейшие истории и что истории эти к действительности отношения не имеют, что они без корней, как дерево в воздухе висящее, вымысел чистый, то нарекли меня Сказителем. Сказания суть домыслы, в отличие от событий, которые, без сомнения, происходили и должны быть верно пересказаны. А язык мой не к событиям, а к сказаниям дар имел и этим медом был вскормлен сызмальства. И так стал я Сказителем, ибо лучше всех других здесь я владею искусством сказывать сказки, искусством повествований и грез, которое все сводится к отсрочкам и оттяжкам, ибо всякое удовольствие человеческое, включая и удовольствие выслушать или поведать сказание, из того и состоит, чтобы оттянуть миг удовлетворения, ибо после удовлетворения желания страсть в душе угасает как свеча, когда догорит в подсвечнике. Имя Сказитель мне совершенно подходит, и мало кто знает меня как Иллариона; я был Сказителем, пока не появился Философ. С тех пор для меня каждое сказание превратилось в наказание; так я сам говорю, ибо наказанием Божьим, карой Божьей стала душа моя для этого моего ни в чем не повинного тела!

Поэтому я незадолго до этого и сказал: я был во многом не ниже Философа, который был мудр и учен, но не видел того, что видел я, не умел своим умом сочинять сказания, а только пересказывал чужие. Но Он его избрал, его поселил в Своей обители, потому что не любил вымысла. Ибо в Священном Писании сказано, что в чертоги небесные, в град Божий, не войдут псы, любодеи, убийцы, идолослужители и всякий любящий и делающий неправду. А Сказители – делают и любят делать неправду. Ибо сказано, устами святого апостола Иоанна Богослова: «И я также свидетельствую всякому слышащему слова пророчества книга сей. Если кто приложит что к ним, на того наложит Бог язвы, о которых написано в книге сей. Если кто отнимет что от слов книги пророчества сего, у того отнимет Бог участие в книге жизни…» Я приложил и согрешил, и Бог накажет меня, добавив в книгу жизни: смерти буду желать, но время мое не придет!

И было так, ибо не было иначе, моими устами сказано, моей рукой написано: после того как мы поклонились Философу, а он нам, логофет изрек:

– Добро пожаловать, Философ.

– Господь да благословит тебя и царство царя твоего, благочестивый управитель, – ответил Философ.

– Вот мои советники, отцы духовные, первенцы рода своего, члены совета моего, – сказал логофет и указал на нас. – Отец Илларион, которого мы зовем Сказителем, потому что он сочиняет сказания без корней в земле. Отец Стефан, по прозванию Буквоносец, который придумал новую азбуку, лучше нынешней. И отец Пелазгий, мой и царский асикрит, отвечающий за библиотеку, многоученый, число дней жизни которого вдвое меньше числа Слов, им прочитанных.

Так он нас представил, будто имена исчерпывают смысл сущностей, которые их носят, и будто они всегда даются нам по правде и по заслугам. А даются они из грешных уст человеческих и оттого часто сами грешны; так, часто случается, что имена святых дают башибузукам и разбойникам с большой дороги; только Бог знает истинные имена явлений и предметов, но не открывает их, ибо время еще не пришло, как в сказаниях моих.

Философ качал головой, крестился, когда называли каждое имя, а потом с любопытством начал разглядывать нас своими большими теплыми глазами. Я ненавижу его, а из‑за него и Его, но должен сказать, что не видел очей прекраснее, подобных глазам молодого оленя. Ничего человеческого не было ни в тех глазах, ни в его взгляде светлозрачном: он стоял перед нами, и по лицам Пелазгия и Стефана я понимал, что они не видят того, что вижу я, – облака света, которое продолжало облекать тело чудотворца. И взгляда его они не видели, взгляда, который зрит и прозревает сквозь оболочки сущностей: за твердой скорлупой ореха он ощущает его скрытую сладость и за мягкой кожей нас троих он чувствует нашу тайную горечь.

– К вашим услугам, раб ваш и Божий, – сказал Философ.

– Правда ли то, что говорят, Философ, о святых мощах святого Климента? – спросил логофет.

– Господь увидел, – коротко ответил Философ, у которого, верно, не было расположения разговаривать.

– А почему они испускают сияние?

– От одного слепого нищего, который, как всякий нищий, простирает длань за подаянием Христовым, ибо кто подает бедняку – Христу подает, я узнал, что мощи великого святого все еще лежат в море. Я умолил архиепископа дать мне корабль с людьми набожными, мужами благочестивыми, чтобы отвез он меня к тому месту. И тот человек поступил так: дал мне корабль и людей общим числом человек двенадцать. И когда мы доплыли, великая тишь пала на море. Я велел им копать в том месте. И сказал: «Войдите в воду и копайте в воде и не бойтесь, ибо не потонете, как мыши». – «Кто в силах выкопать яму в воде, Философ»? – спрашивали эти двенадцать. И я сказал этим людям, что, если мы на истинном месте, море само откроется, и покажется земля. И они прыгнули в воду, но земля не показалась, ибо не были мы на истинном месте. Люди стали кто тонуть, кто выплывать, но тут страшная буря налетела на море, поднялась волна великая, и нас понесло дальше, к берегу. В какой‑то миг буря стихла, море отверзлось, и стало видно дно. Люди мои принялись копать, и тут послышался сильный запах лампад и ладана и открылись святые мощи. А затем люди собрали их в ковчежец, запечатали и с большой честью и славой пронесли их в храм, в город. Вот что произошло, милостивый повелитель, с Божьей помощью и по желанию Его.

Пока Философ говорил, я смотрел в лица отца Стефана и Пелазгия. У отца Стефана один глаз был совсем белый, закрытый бельмом, еще у него была жилка на шее, которая в минуты злобы и гнева (а они частенько на него нападали, ибо он был слаб душою) билась, как у ящерицы. А сейчас эта жила, казалось, лопнет. Буквоносец надулся, как вол, утонувший в реке, побагровел, затем посинел, и только присутствие логофета мешало ему прервать рассказ, ибо не желал он слушать о подвигах других. Завистлив был Буквоносец, и душа его страдала от зависти и днем и ночью, как камень прибрежный от волн морских. И поэтому в моих сказаниях я представлял отца Пелазгия молью, или, по крайней мере, я тешил себя мыслью, что в какой‑то предыдущей жизни (я один из всех отцов верил в это чудо, предыдущую жизнь) он всеконечно и несомненно был молью, ибо зависть – это воистину моль: как это несчастное создание пожирает одеяние, в котором родилось, так зависть снедает сердце, грызет душу, уродует тело. Как всякий завистник, отец Стефан терзался, встречая высших себя, не замечая, что равен им, обессилевал, видя равных себе, желая первенства и власти над ними, трясся от страха при взгляде на меньших себя, боясь, что они поравняются с ним, ниже превзойдут его. Плакал отец Стефан с плачущими, но душа его не радовалась с радующимися. Всю жизнь это мешало ему быть счастливым: зависть не давала ему насладиться тем, что он имел, ибо его постоянно мучило желание того, чего у него не было. Так и теперь: постепенно, а видел это только я, он превращался в несчастное орудие злобы.

Отец Пелазгий Асикрит, напротив, внешне спокойно смотрел на Философа, но на его устах заиграла лицемерно‑сладкая улыбка. А он был лицемерен, и душа его страдала от двуличия. В улыбке его таилась насмешка; я хорошо ее знал, ибо однажды исповедовался у отца Пелазгия и поведал ему, что слышал небесную музыку в храме, когда призывал Бога в часы бестелесные и бесчувственные. Та же усмешка, что и сейчас, играла тогда на его губах. Эти двое не верили в чудеса, потому что усердно призывали Бога, а Он ни разу им не явился; они повествовали семинаристам о чудесах Пресвятой Богородицы, но сами в них не верили. И теперь не верили, хотя, как я уже сказал, пред приходом Философа до нас дошла весть о чудесном открытии мощей святого Климента, пречестного папы римского, который приял мученическую смерть, утонув в море.

Логофет смотрел на Философа, вытаращив глаза. Ему было непонятно, как может Философ рассказывать о таком событии с такой простотой и спокойствием, как будто он рассказывал, что отворил дверь, вошел в комнату и закрыл дверь за собой.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: