Девушке с раскосыми глазами 3 глава




Вот опять я разговорился, а время настало рассказать о палаче и судье; они пришли, хлопнули дверью кельи и в ту же минуту застыли, будто молнией пораженные: перед их ногами, перед моей кроватью лежало склеенное зеркало с окаменевшим последним портретом на нем, с ликом прекрасной дочери царя, уже упокоившейся.

Забрали у меня картину, зато не забрали голову, и отнесли ее царю. А Буквоносец позеленел от злобы и желчи, появилась на устах его горькая пена, ибо царь много хвалебных и восторженных слов обо мне сказал, и портрет установил на двери в усыпальницу своей дочери, и приказал Буквоносцу и меня принять в высший совет царский, где умнейшие заседали во главе с Буквоносцем. А тот позвал меня вечером в келью попреков и сразу принялся избивать меня, без слов, без вопросов; он требовал открыть ему тайную науку видеть невидимое, ибо думал, что это наука, которой можно научиться, а я ее скрываю; и опять бил меня, а я говорил ему, что это благодать, дар Божий, который Бог дает смертным, а у горделивых отбирает, что дару нельзя обучиться, как учатся письму и каллиграфии, что и сочинению сказаний нельзя обучиться и что дар этот или есть, или его нет, как и человек – или родится, или не родится, но никогда не бывает, что человек родится наполовину: с одним телом или с одной душой. Но он все равно бил меня смертным боем, так что у меня кровь хлынула носом, но он все бил и повторял: «Говори, сатана, к какой волшбе растленной и нечестивой ты прибегаешь, чтобы видеть», а я уже ничего не говорил и только думал: «О Боже, молюсь о душе отца Стефана Буквоносца, ибо злобен и завистлив он к видящим, а злоба и есть нехватка зрения, и злому не прозреть, пока завидует он зрячему, как и слепому не прозреть, если он придет к грамматику, ибо зрение не есть наука, и тогда он прозреет, когда придет к исцелителю Богочеловеку, ведь зрение – это исцеление, чудо, диво дивное. А благодать есть талант, дар Божий, которым Он награждает Своего слугу верного и прилежного, а у неверного и нерадивого отнимает и его отвергает! Ибо сказано и о суровости: кто к себе строг, тот к другим мягок, а тот, кто, как Буквоносец, к себе мягок и потачлив, тот к ближнему своему суров». И се, молился я о душе Буквоносца, а тот бил меня, пока Бога во мне не убил, а потом сказал: «Руки тебе отрежу, если еще раз увижу, что из многого собираешь единое целое».

И с того дня я воистину ни одной мозаики не сделал, ни разу не ткал нитей своей собственной вселенной. Ни узла не связал до самой той ночи, когда согрешил.

Но многие распутал. Были у Буквоносца узлы многочисленные, которые распутать надо было! А явным это стало тем вечером, когда мы учинили совещание тайное, заговор гнусный, как разбойники с большой дороги!

 

 

Той же ночью, точно в полночь, отец Стефан Буквоносец постучал в дверь моей кельи так, как никогда до того не стучал: сначала три удара, потом пауза, потом еще один удар. Этот еще один удар, после трех предыдущих (Отец, Сын и Святой Дух), знаменовал некоторую срочность. Это означало: человеческая надобность, земная необходимость, в отличие от трех ударов во славу Божью.

Мы собрались в келье отца Пелазгия Асикрита, общим числом двенадцать душ, все члены царского совета. Я перечислю здесь их всех по порядку, о бедные, дабы не забылись их имена, и в летопись их вставлю, дабы не стерлись из памяти: Стефан Буквоносец, Пелазгий Асикрит, Марк Постник, Маргарит Духовник, Филарет Херсонесец, Юлиан Грамматик, Матфей Богослов, Феофилакт Златоуст, Августин Блаженный, Кирилл Богомолец, Григорий Богумил и я, Илларион Сказитель, или Мозаичник. Умные и благочестивые мужи все двенадцать, все управители скриптория и учителя семинарии, в которой переписывались все Слова, важные для Империи. Двенадцать нас было, но душ только одиннадцать, ибо душа моя скукожилась и стала как маковое зерно, вся в себе скрылась, ибо предчувствовала заговор тайный, событие грозное, дело бесчестное, грех.

И так и было: клевета – вот зачем собрались мы тут. Клевета была нашей тайной вечерей, трапезой бесчестной.

О, клеветники! О, гордые и самолюбивые! Как ограничен ум человеческий своей расчетливостью и тем лукавством страсти, которое зовется самолюбием! О, собрание печальное суетных и слабых духом! Одиннадцать душ, одиннадцать кораблей в бурном море греха и самолюбия, корабли без кормчего, бесцельно плывущие под управлением греха! О, беда блестящих умов, не верующих в Бога! Вера для разума – это то же самое, что и увеличительное стекло в скриптории для слабых глаз Пелазгия Асикрита: с помощью увеличительного стекла отец Пелазгий разбирал даже мелко написанные слова, которые без стекла были бы ему совсем невидимы, из незримого тем самым оно делало зримое, несуществующему давало форму и значение, но он так никогда и не понял, что такое увеличительное стекло нужно не только для глаз, но и для души необходимо и что такое стекло зовется верой в Бога! И ведь говорят о злословии, что это самый страшный грех, потому что злопыхатель и клеветник превращаются в мух, которые летят на чужие раны, а смирные духом – пчелы, на цветы летящие.

И началось жужжание мушиного роя: когда все собрались, отец Стефан Буквоносец и отец Пелазгий Асикрит кратко изложили, что произошло с Философом у логофета. Их устами говорила суета: страшились они за свое первенство перед логофетом и царем, а в Философе видели незваного гостя, который хочет воспользоваться этим первенством. И как только рассказали они все, что было и чего не было, все присутствующие впали в какое‑то странное полуночное размышление, больше походившее на сон. А душа моя тряслась от страха, потому как вспомнил я прочитанное где‑то: у клевещущего и наговаривающего и у слушающего его, у обоих по дьяволу: у первого – на языке, у второго – в ухе.

Тишину нарушил Григорий Богумил.

– Если так, – промолвил отец Григорий, – значит, мы столкнулись с нечестивым. Ибо только он не верует в видения и откровения, – сказал он, подразумевая видение Буквоносца, и перекрестился.

И все остальные перекрестились. Стефан Буквоносец вперил в меня свое око, внимательно наблюдая, перекрещусь я или нет. Я перекрестился.

О, это око! Сколько бессонных ночей из‑за этого ока, сколько страшных снов, в которых это око, совершенно белое, затянутое белой пеленой, сетью белой, превращалось в паучью сеть, а в ее центре – черный паук, грозное его подобие! Чернота, сокрытая в сети белой, в пленке, чернота зрачка, зеница, превращающаяся в паука!

– Кто он такой, чтобы наши заслуги мерить и перемеривать и хулу бесчестную изрыгать о видении и буквах отца Стефана? – спросил отец Маргарит Духовник.

– Кто вручил ему весы, на которых он нас взвешивает? – добавил отец Марк.

– В чужой дом придя, спишь и ешь в светлице, что укажет хозяин, – сказал кто‑то третий.

И так далее: черный клубок мух разъяренных, ищущих рану и гной и алчущих напиться крови, а раны не находящих в непорочной душе Философа. И, не найдя раны, и гноя, и крови в душе его, решили – рану отверзнуть. Решили оклеветать его перед логофетом, преступление небывшее и грех несуществующий измыслить в первый же подходящий час и все свои силы, всю душу впрягли, будто волов в упряжку, для этой цели.

Я же не знал, что сказать. Выслушал всех и понял, что чужой я здесь, но некая магическая сила, сила слабости, связала меня с ними. Я хотел рассказать им про облако света, про музыку, про цвета, но боялся, что меня засмеют. И положа руку на сердце, боялся, что побьют, рукой не одного, но одиннадцати. Меня и так поднимали на смех, говоря, что написанное в книгах у меня мешается с действительностью и что я сам не знаю, правда в моих сочинениях или нет. И это на самом деле так: я был убежден, что сочинения, историями называемые, истинные и что все так и было, только давным‑давно; но когда я писал эти свои сочинения (выдумывая разные подвиги неизвестных страстотерпцев и занося их в книги, которые никто не читал), все надо мной издевались и говорили, что это неправда, ибо в стародавние времена ничего такого не происходило. А я им отвечал: но, может быть, такие события произойдут в будущем, когда мы уже не будем живы, и, может быть, тогда их кто‑то прочитает и примет написанное за события и истории верные, а не за выдумки и сказания. Мне гораздо больше по душе сочинять Слова о том, чего не было, о незримом, чем о том, что, как всем известно, было воистину, о зримом и описанном: например, об Иоаве, обнявшем Амессая, чтобы убить его, или о дьяволе, который испытывал Иова, или об Иуде, поцелуем предавшем Спасителя. Эти истории мне уже наскучили. А что, если и эти события некто некогда измыслил, а потом все так и произошло и стало действительностью?! Может быть, и Священное Писание было сначала выдумано и лишь потом стало явью, исполнилось? И ждем же мы видений и откровений, описанных в Евангелии, которые только должны случиться? Но Буквоносец смеялся надо мной и грозил кулаком своим, если я говорил ему такое. И я молчал, в себе тая эту диковинную мысль.

И тут я углубился в некоторое свое размышление и больше их не слушал. Но внезапно от грез о новом сказании, в котором я вывел бы их всех в виде мушиного роя, меня оторвал, как кнутом меня ударив, голос Буквоносца.

– А ты, – произнес он, – тебе что, нечего сказать?

О Буквоносец! Подающие соблазн дважды грешат: ибо грешат сами и других вводят в грех – так говорит Евангелие. А ты, захлебывающийся в своем грехе, в своей суете, ты хотел, чтобы и я в нем утонул, с тобой в нем захлебнулся, с тобой вместе водил бы дружбу с дьяволом, разделил бы с тобой твой грех. Но скудоумен тот, кто считает, что не совершил греха, убив, если с ним убивал еще один, или еще двое, или даже двенадцать! Перед всеми живыми двенадцатью душами, бывшими там, он требовал этого от меня, и Господь это видел, и знал я, что когда‑нибудь Он тебе отплатит: прострет руку Свою к тебе и истребит тебя рукой Своей, как и ты истреблял Бога во мне рукой своей и оком своим, белым и мрачным.

Я подумал немного и сказал под его угрожающим взглядом, стегавшим меня словно бичом:

– Отец Стефан, я думаю так же, как и вы.

Но лицо у меня при этом скривилось, как будто я съел целую горсть кислого кизила, в животе у меня забурчало; но я не мог им и слова поперек вымолвить, ужас охватывал меня при одной мысли об этом; страшно было мне на том полуночном сборище, страшно было оттого, что все думали одинаково, и в какой‑то миг мне пришло в голову: се тайное сборище, тайная вечеря разбойников с большой дороги, а они все до одного честные отцы, и ты здесь и не можешь сделать ничего другого, кроме как вкушать от того, что питает суету и самолюбие; не можешь от другого пить, кроме пития богохульства и гордыни, которое только усиливает жажду заблуждения. Ибо и в письме, придуманном отцом Стефаном, не было для любви слова, а ведь сказано же, о благочестивые, блаженные и вы, нищие духом: только любовь есть вернейшее различие между дьяволом и Богом; потому что и дьявол постится, ибо ничего не ест; и дьявол свершает бдения, подобно священнику, ибо никогда не спит; и только любви и смирению священника он не подражает.

Но я остался там с ними и не противостоял им, хотя и знал, что кто зло созерцает с равнодушием, тот скоро начнет созерцать его с удовольствием. Остался потому, что безбожие от своих приверженцев требует твердой веры, только не спасительной, а убивающей. И разящей, как кулаки Буквоносца.

Вид Буквоносца был ужасен. Он был бледен, будто узрел нечистого, жилка на шее надулась, как у больного, которому нужны пиявки; Григорий Богумил, этот послушный крестьянин, впрягшийся в затею, смысла которой он не понимал; все здесь были несчастные глупцы, но я, тот, кто был умнее их всех, я был перепуган. Я уже не видел облака света, меня вычеркнули; а эти, они не были моего рода, не были моего племени, потому что не были допущены Богом на ту ступеньку, где видят; им нечего было терять, а я уже потерял; им Господь никогда не давал знака, не метил их, но тем не менее они рассуждали о Философе как о чем‑то, что необходимо устранить, да так, чтобы о том не прознали; они были грешны, но я, понимавший больше их всех, я остался на распутье. Надо было выбирать между ним, недостижимым, и этими, бывшими здесь, совершенно реальными, собравшимися в келье отца Пелазгия; надо было выбирать между этими, требовавшими от меня быть с ними, и им, не требовавшим от меня (как будущее и показало) совершенно ничего. И я выбрал их только потому, что их было большинство. Выбрал легчайшее: падение, ибо легче идти вниз, чем вверх. И знал я, что согрешил.

Но на лице отца Стефана, хоть я и присоединился к греховным, не было удовлетворения. Я знал, да и остальные знали, что его мучит. Его терзала мысль о восточной комнате, как называлась комната со зловещей и таинственной надписью. Он страшился, что Философ отнимет у него первенство в толковании надписи.

И вот, блаженные, пришло время поведать вам еще один отрывок истории о восточной комнате. В самой потаенной комнате пречестного храма с неведомых времен, как вы уже знаете, хранится, скрытая от чужих глаз, одна надпись. О проклятии вы знаете, как и о несчастьях, которые нас преследовали, знаете и о предании, говорившем, что до трех раз можно открыть комнату, чтобы растолковать надпись. Знаете и о страшных бедствиях, которые ожидали нас, если с трех раз не будет понято незнаемое. Но не знаете, что двери до этого, до прихода Философа, уже открывались дважды, и что оставался лишь один шанс, еще лишь один раз можно было повернуть ключ в заржавевшей замочной скважине, и что Буквоносец страшился, что не он, а Философ мог бы стать стяжателем невиданной в мире славы и несметных богатств, обещанных царем и логофетом тому, кто прочитает надпись. Не знаете вы, что много лет назад Грамматик вошел в комнату с тайной надписью, чтобы растолковать ее и освободиться от проклятия, снять с нас печать судьбы. Три дня и три ночи не выходил Грамматик из комнаты. Когда за три дня он не попросил ни еды, ни питья и когда начал разноситься невыносимый смрад, стражники вошли вовнутрь и увидели его, опершегося на свой посох и неотрывно смотрящего ясными глазами на надпись в чудесной книге. Один из стражников заметил, что плоть Грамматика совершенно разложилась, а глаза были ясными и исполненными светозарных лучей, будто увидел он откровение Божье, но не сумел о нем поведать. Отъяли его посох, и в тот же миг плоть и кости его рассыпались в прах. Только тогда поняли, что Грамматик умер еще при первом взгляде на буквы надписи и что, вероятно, буквы эти обладают смертоносной и ядовитой силой, действующей на всякого входящего в комнату.

И все стражники, видевшие книгу, в ту же ночь умерли, и в смертный час глаза их были открыты.

Я рассказываю вам эту историю, чтобы поняли вы, о бедные, к каким подвигам готовился отец Стефан после того, как сочинил он буквы простые, понятные и логофету. Мнилось ему, что когда‑нибудь оказаны ему будут почести высочайшие, что логофет именно ему, как Буквоносцу, доверит задачу разгадки тайной надписи, про которую все умнейшие говорили, что человек, к восприятию знания не подготовленный и духом слабый, в восточную комнату войти не смеет, ниже надпись лицезреть. Предполагалось, что в надписи говорится о тайнах, которые человек заурядный постичь не способен. Надпись, очевидно, была тлетворна, а буквы – погибельны.

Второй раз заколдованную комнату открывали ровно тридцать четыре года назад, за год до моего рождения. Первенством и честью царской войти в нее был удостоен отец Стефана Буквоносца, пречестной и благоутробный отец Мида, сына своего превосходивший не только наукой и знанием, но и сердцем. А родил он Стефана от одной женщины из Каппадокии, перед тем как постричься в монахи и предаться Богу. Он получил благословение от логофета растолковать эту надпись из книги и, получив от царя таковое указание, сказал царю: «Твое благословение означает для меня смерть земную. Но не отказываюсь: тревожусь только, чтобы Господь допустил меня до тайн комнаты сей, ибо Он вложил Слово Свое в книгу. Я готов с каламом и книгой войти в комнату, но не для того, чтобы перетолковать, а только чтобы переписать Слово иное и неведомое. Может быть, потом, в другую книгу войдя, отражением, а не первоисточником будучи, письмена потеряют смертоносное свое действие, и некто, меня умнее и смышленее, сумеет его изъяснить». Так изрек благоутробный, скромный и смиренный отец Мида и с каламом в руке вошел в комнату. А когда вышел с пергаменом в руке, улыбнулся и сказал: «Вот. Ничего пагубного не произошло со мной, ибо я лишь переписал Слово смертоносное, но не толмачил его, посему яд не вошел в меня и меня не погубил». И закрыл восточную комнату на ключ, а ключ взял с собой и перенес сделанный им список, никому его не показав, в западную комнату. И отошел в свою келью, и что‑то творил целый вечер в некоторой книге. Ночью, в двунадесятый час, при смене дня, громогласный крик всех подъял из постелей. Кричал отец Стефан, в полубезумии стоя на пороге кельи своего отца, благоверного Миды. Когда мы вбежали в келью, в его кровати не было ничего, кроме букв. Все его тело, плоть и кости отца Миды превратились в слова, в буквы: кости превратились в твердые буквы, а плоть его – в мягкие буквы. Честные отцы собрали буквы из‑под покрывала, положили их в гроб и потом похоронили останки в церковном дворе.

А отца Стефана не было на похоронах странного, обратившегося в буквы тела отца своего. Он пришел только на шестидесятый день, весь в пыли, как будто проделал долгий путь. Когда спросили его, где он был, сказал: «Печаль по отцу моему гнала меня шестьдесят дней и шестьдесят ночей по тропам знакомым и незнакомым; прошел я много дорог и везде искал отца моего, но тщетны были мои поиски». Все думали, что он повредился умом от тоски безмерной по отцу, и никто более не спрашивал о том, где он был.

Так это было, чужими глазами виденное, моей рукой писанное.

И потом приняло сборище бесчестное такое решение: пока подождать, дабы не учинить чего‑нибудь неразумного; с отцом Кириллом обходиться тихо и притворно, дабы не навести его на мысль о злом умысле или деянии двенадцати; все чтобы его с доброй улыбкой приветствовали и честь высокую ему оказывали, с тем чтобы дождаться удобного времени и при первой возможности, угодной дьяволу, оклеветать его перед логофетом или царем так, чтобы его изгнали из дворца как можно дальше от надписи в восточной комнате и списка в комнате западной. Так порешило это злополучное и скорбное сборище, но никто, ниже Буквоносец, не сказал ничего определенного о надписи и списке, никто не обмолвился о том, чтобы сменить замки на дверях комнат, или убрать записи, или что‑то этому подобное. И понял я, что здесь дело нечисто и что Буквоносец недоволен решением тайного заседания. И что он потребует от меня новых мытарств и лукавств для славы своей вящей и почестей земных, но которые грехами в моей книге Господь запишет.

Затем разошлись мы каждый по своей келье. Как сейчас вижу: идем каждый своей дорогой. И в то же время вместе, ибо одной дорогой идем. Без правды в сердцах своих. А сказано же одним мудрецом: что общество, не знающее праведности, как не большая шайка разбойников с большой дороги?

И только я переступил порог своей кельи и хотел помолиться, как дверь отворилась и вошел Буквоносец.

– Готовься завтра отправиться в путь, – сказал он мне.

Он отсчитал мне пятьсот золотых и велел ехать на базар в Дамаск и найти такого‑то и такого‑то человека, аморейца, торговавшего всяческими диковинами. И приказал мне купить у него паука ядовитого, величайшего в роде своем, с крестом на спине. И через шестьдесят дней и ночей вернуться!

 

 

Ранним утром, не успел я еще собраться в дорогу, логофет призвал к себе Философа. Мы стояли позади властителя, будто войско царское, а Философ перед ним словно гость незваный. Я хотел спросить: «От кого мы защищаем властителя?» – но не сказал ничего, ибо все молчали.

Ибо все молчали. Но можно ли этим оправдать самого себя? Однажды мы, все двенадцать, вместе были на богослужении в местечке под Хисарликом. По дороге нам встретилась женщина. С мужем, который ее бил. Палкой. Потом собралась целая толпа, сборище желающих учинить над ней расправу, сборище неправедное, ибо гневное. Все они ее били. Муж говорил, что она блудница. Что совершила грех с быком. Что в постели нечестивой он нашел бычий уд. Что, по древнему преданию, у быка отпадает уд, если он познал женщину, и потому муж понял, что жена спозналась с быком в своей постели, пока муж в поле работал. А у быка вырастает новый уд, и он может блудить дальше, ночью или днем. И тогда все мы двенадцать промолчали.

Все мы знали, что бык не может познать женщину. Все мы знали, что у быка уд не отпадает. Все знали, что муж лжет. Но никто из нас не проронил ни слова.

И только один юноша вышел тогда из толпы, хотя и его могли побить палками или камнями; он вышел вперед и сказал, что все происходящее – грех, ибо он знает девушку и род ее, что в роду том всегда дорожили честью. И что он знает и род мужчины, а в нем нередко случалось подобное: мужья били жен своих, обвиняя их в измене, потому что сами мужчины перестали быть мужчинами и это их члены, а не бычьи упадали, а новые у них не вырастали. И что срам от бессилия своего мужского они скрывали, жен бия и клевеща на них, обвиняя в блуде прилюдно, при всем честном народе. И опять никто из нас рта не открыл. Только вечером отец Маргарит Духовник сказал: «Помолимся за девицу, не было греха на ней».

Господь уберег нас, и не бросили мы в нее камень.

И се: мы были тут, те же, что тогда равнодушно взирали на злодеяние, мы пришли, чтобы судить о добре и зле перед логофетом и дать ответ, лживы или истинны слова, которые изрекут уста Философа. Философ же стоял перед логофетом и по‑прежнему спокойно смотрел на него.

– Так что? Преуспел ли ты в чтении Слова того? – спросил логофет.

– Пречестный властитель, – ответил Философ. – Слово я прочитал, и мне внятно его чтение.

– Как! – воскликнул логофет, склонившись к нему с трона.

– Слово, написанное новыми буквами, гласит следующее: Я, логофет Византийский, вам повелеваю: с сего дня такими буквами Слова сочинять, ибо правдивее они и точнее, чем прежние. Именно это написано в Слове, о пречестный властитель.

Логофет сидел на троне и, открыв рот от изумления, смотрел на Философа. Отцу Стефану стало плохо, и он попросил разрешения сесть. Логофет его не слышал, он по‑прежнему не отрываясь глядел на Философа.

– Но как это возможно? – вопрошал логофет.

– Просто, о пречестный властитель, – отвечал Философ.

– Как это «просто»? Ведь ты этих букв никогда раньше не видел!

– Пречестный властитель, буквы эти родом из Южной Каппадокии, откуда по утробе матери своей происходит и отец Стефан. У меня есть одна дощечка из кедрового дерева, на ней имеется надпись, сделанная такими буквами старинными. Мне передал ее в дар прокаженный из Каппадокии, который отправился в наши края искать спасения, и я излечил его от язв ужасных, рассыпавшихся по всему телу его. Тот человек и сам едва знал значение этих древних букв и с трудом припоминал, что за каким знаком скрывается. Вот эта дощечка, господин, – сказал он и подал ее логофету.

Тот смотрел на нее как на чудо Божье.

– Каппадокийцы называют кедр говорящим древом, – продолжал Философ, – ибо верят они, что кедр – древо истины и знания и что в нем пребывает Слово Божье. Таким письмом сейчас пользуется очень мало людей, едва ли десяток человек наберется, это оставшиеся от рода того, кто эту письменность сочинил. А придумал его и породил один мудрец, чтобы обучить грамоте царя, слабого духом и малоспособного к учению. Поэтому эта письменность такая легкая и простая.

Мы смотрели на дощечку из дерева, говорящего истину, между тем никакого голоса от нее не исходило, да ведь часто истина именно в молчании и открывается. Дерево сказало все, все нам стало понятно: на дощечке были искусно вырезаны буквы, которые Стефан Буквоносец объявил своими – видением, порождением и творением своим. О отец Стефан! Ты, который возгордился гроздью буквенной, сорванной с чужой лозы из виноградника чужого! И еще несколько других букв показало дерево истины. Которые Буквоносец по неведомой мне причине не включил в письменность, которую как свою преподнес.

О ангелы небесные! Как изменился в лице Буквоносец! Отцу Стефану стало плохо, жилка на шее у него надулась, и он упал. Мы бросились к нему, побрызгали на него водой, и только логофет остался сидеть на своем троне, не замечая или не желая замечать, что творится вокруг. Он продолжал разговор с Философом, с ним, который превзошел всех нас и посрамил как сотворивших дело неправое и порочное в сердцах наших лживых. Совсем тихо он спросил его:

– Но ведь иноплеменник, подаривший тебе дощечку, не знал наверняка, что на ней написано. Откуда тогда ты знаешь точно, что изрек я в Слове?

– Пречестный властитель, – ответил Философ, – от него я узнал лишь две или три буквы. Но я подумал, что когда логофет, человек, первенствующий во власти, составляет Слово своей рукой, оно, вернее всего, начинается с «я». «Я» – начало любого такого Слова, сердце его, как сердце – это начало жизни, а солнце – начало света дневного, исток и источник его. Можем ли мы, когда пишем Слово своей рукой, говорить от чужого имени? Так я разгадал букву, которая дальше встретилась мне еще в нескольких местах. Потом я предположил, что следующее слово в писании – имя твое, за ним – должность твоя, пречестный логофет. Таким образом я узнал еще две буквы. Далее, рассудил я, должно следовать название царства, иначе что проку в должности высочайшей, если неизвестно, в каком царстве она занимаема. Одно за другим я расшифровывал все новые и новые знаки. В конце вместе с буквами, которые мне открыл прокаженный из Каппадокии, общее число символов, ставших мне известными, составило двадцать. А так как ни один алфавит в мире не имеет менее тридцати и более сорока знаков, мне не составило труда прочитать целиком Слово твое премудрое, праведное и честное.

Логофет сидел, будто пораженный молнией. Потом снял перстень с руки своей и протянул его Философу. Философ склонился до земли, упал на колени, перекрестился и произнес:

– Не даруй меня, Боже, тем, что не мне принадлежит!

Логофет посмотрел на него вопрошающе и вдруг встал. Сказал:

– Каков Бог твой, который может позволить тебе знать столько? – Потом опять сел и продолжил: – На перстне есть надпись, сделанная совсем иными буквами, что используются далеко, там, где конец земли. Перстень этот – военный трофей прадеда моего прадеда. Ни один мудрец до сей поры не сумел прочитать, что на нем написано, а призывал я к себе много мужей ученых и богатые дары им преподносил, чтобы только узнать это. Перстень носили все мои предки, и я ношу. Но нам неизвестно, какое пророчество на нем имеется, хорошее или плохое суждено тому, кто его носит. Перстень ведь у кого‑то силой отнят был, а за дело злое всегда расплата следует. Я хочу, чтобы ты сказал мне, что написано на перстне. Завтра я жду тебя с ключом для разгадки тайны!

Философ взял перстень и попросил, чтобы ему в придачу дали какое‑нибудь сочинение, написанное теми же буквами, какими сделана надпись на перстне. Тогда ему принесли глиняную табличку, что привезли вместе с перстнем из дальних земель, с края света, где живут люди неведомого рода и племени.

Философ взял перстень и табличку, поклонился, перекрестился и вышел. А мы с помощью стражников вынесли из комнаты отца Стефана, чье тело оказалось тяжелым, как земля сырая.

Отец Стефан отправился в постель белую, а я – в дорогу черную. Пустился в путь в тот же день. Шестьдесят дней и шестьдесят ночей тянулся тот путь от начала до конца. Ослаб я сильно, исхудал – кожа да кости, стопы мои растрескались и кровоточили, как гранат спелый, когда наконец добрался я до Дамаска. На базаре я отыскал аморейца, поведал ему, кто меня послал и что я ищу здесь. Он дал мне маленькую деревянную шкатулку размером с ладонь человеческую. Крышка шкатулки была вся в мелких дырочках, как решето. А внутри находилась тварь ужасная. Амореец сказал мне: «Не открывай шкатулку ни днем ни ночью, пока не вернешься домой, к Буквоносцу. Одно прикосновение к твари сей умертвит тебя, лишит тебя этой жизни и всех последующих, будущих жизней». Я поглядел на него с изумлением, так как впервые услышал, чтобы кто‑то еще, кроме меня, верил в сказки и выдумки о жизнях прошлых и будущих здесь, на земле, до упокоения навсегда в Царствии Его вечном, в Доме Небесном. Тогда я узнал, что существуют племена и народы целые, которые верят в это, как мы в Спасителя и Вседержителя. И мне стало легче оттого, что не один я, грешный, верил в то, что Господь Бог, милостивый и добрый, сначала дает нам шанс несколько жизней прожить здесь, в юдоли плача, а потом призывает нас к Себе на Небеса для суда и правды Божией. Ибо человек плотью немощен и душою слаб, и если суждено ему жить лишь однажды, то как ему безгрешным остаться и к Господу приблизиться, Христу уподобиться? И Философ (подумал я тогда, на базаре в Дамаске) наверняка прожил несколько жизней до нынешней, сколько даровал ему Господь Бог милостивый, прежде чем стал он таким, какой сейчас есть: умеренный во всем, кроткий, мудрый и богоугодный.

А человек тот, на базаре, был торговцем, продавал два вида товара, во всяком случае, на его прилавке я заметил только пауков самой разной величины и разного вида: страшных и ядовитых, не страшных, но ядовитых, страшных, но не ядовитых, нестрашных и неядовитых; и ключи, у него было много‑много ключей, золотых, к самым диковинным замкам.

Заплатив пятьсот золотых за черного ядовитого паука с крестом на спине, взял я необычный товар, покупку, которая, не ведаю, по какой причине, для Буквоносца была ценнее богатств несметных (не зря сказал он мне, что, если не вернусь назад за шестьдесят дней, забьет меня до смерти), и пустился в обратный путь.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: