ИСПОВЕДЬ КРАСНОГО ДРАКОНА




 

«За грехи свои надо расплачиваться».

Это вдолбил в меня мой дед, мой сумасшедший дед, который, я надеюсь, горит сейчас в аду, потому что если и правда есть на свете такое место, то оно для него и для таких, как он. Я проклял его всеми доступными мне проклятиями и это его подточило ‑ совсем слегка, потому что он умел сопротивляться, к тому же мы с ним одной крови, и я рикошетом получил часть своих проклятий обратно. Пусть горит, как газовая конфорка, разливая вокруг себя жар, он, не давший мне ни крупицы тепла…

Белая табличка на стене с непонятными буквами, склоненные головы, пять десятков бритых голов, шепот молений и заклятий… «Три их лимонным соком, черт тебя подери, три, пока не устанут руки, потому что разве бывают ангелы, покрытые веснушками с головы до ног? Нет, не бывают, и ты покрылся ими мне назло, уж я‑то наизусть все твои фокусы знаю!» Поэтому ни одного солнечного лучика, только тьма зашторенных комнат, и, может быть, они и вправду появлялись назло там, где им не полагалось быть, рассыпались по коже ободранной лимонным соком, не видевшей солнца. Белая тога, забрызганная лимоном, засохший венок из ромашек с белой серединкой, и «сотвори же нам чудо, сотвори его!» Чудеса, которые не были чудесами, и лак на ногтях, и цветные линзы от которых слезились глаза. Но… «нангел же не может не быть, мать вашу, синеглазым!» Дед ругался, как матрос, когда его не слышали возлюбленные сыны и дщери. Стоило уйти последнему, лицемерная святость летела в мусорное ведро, и чудовищный старикашка садился поглощать свой обед из трех рыбных блюд. Венок набекрень и тонкие рыбьи кости, извлекаемые из чавкающего отверстия. Он никогда не пользовался салфетками. Никогда. «Потому что это излишество, неподобающее божьему человеку, запомни, мой крылатый…» Вилки и ножи ему тоже не подобали. А мне ‑ стол и стулья, и вообще, «ангелы не едят, хи‑хи‑хи, они сыты духом святым!» А проклятия ангелу подобают? Нет, конечно. Они бьют разрядами чистого тока, пронизывая тело до последнего волоска. Наконец, однажды… зачарованная рыбья кость сделала свое дело. Это было первое настоящее чудо, которое я сотворил: из «ДОМА ОТЦА» ‑ большими буквами ‑ перешел просто в дом, который при желании можно было бы называть материнским. Вот только у меня ни разу ни возникло такого желания. Из дома в дом, из ангела в дебилы, потому что «он даже не умеет читать, этот недоразвитый!» И «…за что нам, интересно, такое наказание?!» Чудеса их только пугали, они были им совсем не нужны. Кроме тех, что показывали по Ящику. Ящик был их богом. Они не склоняли перед ним голов и не шептали молитв, а просто смотрели через прозрачные стекла очков, но результат все равно был одинаков, что тут, что там. С той небольшой разницей, что там я был все‑таки зачем‑то нужен.

О старом авантюристе, околдовавшем множество людей, писали газеты. Ящик провозгласил это как истину. Но был он вовсе не авантюристом, а просто мерзким, выжившим из ума старикашкой. Но Ящик непогрешим, он никогда не лжет ‑ и меня повели в божий дом, отмывать греховные дедовские следы святой водой. Отмыли, окрестили ‑ но продолжали приходить письма. И психи с обритыми наголо головами продолжали меня выслеживать, а выследив, валились лбами в асфальт, и цеплялись уже не за край белой тоги, как раньше, а за край свитера, карман куртки, отдирая его с мясом, и «…Боже, как мне все это надоело! Новенькая куртка! Мы целое состояние на нее потратили! Его просто нельзя выпускать из дому ‑ это позор семьи!» И «неужели нам никогда не забыть этот кошмар?» И опять зашторенные окна и лампы, и гудение Ящика, а вокруг дома бродят бритоголовые ‑ они обнюхивают стены, тихо скребут их ногтями в поисках своего ангела, который стал для них настоящим наркотиком, если не чем похуже. И то, что они ищут, надо убрать все равно куда, ведь так жить опасно, и в конце концов «они мочатся в подъезде, все соседи возмущены, и этот стук по ночам, и звонки, и все это невозможно, совершенно невозможно переносить!..» И вот, «материнский дом» сменился просто «Домом». А предшествовала этому молитва. Единственная настоящая из тысяч. Единственная, в которой я попросил что‑то для себя самого, не зная толком, чего именно я прошу. Ее услышали ‑ а может, это было просто совпадение, хотя совпадений не бывает, ‑ и я очутился в Сером Доме, в месте, созданном для таких, как я, никому не нужных ‑ или нужных, но не тем.

Только увидев его, я понял: это то самое о чем я просил. На стене было написано «Привет всем выкидышам, недоноскам и переноскам… Всем уроненным, зашибленным и недолетевшим! Привет вам, дети стеблей!» Я умел читать, хотя жившие в материнском доме и утверждали обратное. И вошел, веря, что моя молитва была услышана. Я вошел и стал Македонским, оставив позади Ангела и Дебила ‑ обоих без остатка, потому что …Если хочешь остаться с нами, то никогда ‑ слышишь? ‑ никогда никаких чудес, ни плохих, ни хороших, ни средних.

Я сказал «да» и под пристальным взглядом зеленых глаз стал Македонским ‑ чужой тенью и чужими руками. И я старался, очень старался, хотя сказать «да» ‑ это просто, намного проще, чем потом все время об этом помнить. Серые стены Дома в говорящих буквах, и «не надоело тебе в рабстве, конопатый?» Нет, не надоело, совсем нет, ведь что это не рабство ‑ и вообще, кто из вас знает, что такое рабство?.. Вам знакомо одно лишь слово, и представляется вам лишь негр на хлопковых плантациях ‑ дядя Том или дядя Сэм ‑ а слышали ли вы о тех, с бритыми головами, которых водили за невидимые кольца в носах? Или о ручном, бескрылом ангеле на цепи… Знакомы ли вам лимонные рассветы с ритуальными песнопениями? Чудо взорвавшегося Ящика‑пророка, замолчавшего навек? Кот, который вдруг одичал, решив обрести свободу ‑ малое чудо в божьем коробе чудес ‑ я не заколдовывал его, нет, что бы ни говорили, это было просто чудо подаренное ему не мной, но через меня…

В каждом доме свои порядки, которые нельзя нарушать. В каждом доме свой цербер, следящий за порядком. Дед, мать, Сфинкс. Они ставили передо мной заслоны из запретов, перегородки, отделяющие меня от меня самого, но только преграда, которую поставил передо мной Сфинкс, остановила меня. Потому что я сам этого захотел. Сфинкс ни в чем не был виноват передо мной. Он не производил меня на свет и не продавал сумасшедшим родственникам, он не лишал меня детства и не морил голодом. Он поставил одно‑единственное условие и больше ничего не требовал. И… Все‑таки я сам захотел покоя и тишины, и новой жизни, как у всех, и сам произнес молитву, перенесшую меня в Дом. Вот почему это не было рабством. Только Сфинксу я рассказал о других домах, только он знал обо мне все. Тонкой леской он связывал меня с прошлыми жизнями и незаметно приучал к новой. Он совсем не боялся меня ‑ я давно научился различать страх под тонкими корочками человеческих лиц. Почему именно он, я и сам не знал. Так вышло. Только вначале он неприятно напоминал мне бритоголовых, но потом это прошло. Все что было в нем от них ‑ лысый череп ‑ никогда, никогда я не видел собачьего выражения в его глазах. «Найди свою шкуру, Македонский, найди свою маску, говори о чем‑нибудь, делай что‑нибудь, тебя должны чувствовать, понимаешь? Ты исчезнешь, если тебя не будет все время с нами». О чем говорить? Что делать? Откуда взять маски, которых никогда не носил и слова, которых не знаешь? Он кричал и ругался, потом успокаивался… «Черт с тобой, не делай ничего, если не можешь, это, в конце концов, тоже маска. Но когда твое тощее тело находится в этой комнате, ты должен присутствовать здесь же, и ты должен что‑то делать, чтобы на тебя не пялились и не втягивали в разговоры». И… С утра до ночи ‑ чужие окурки, мокрой тряпкой по клочьям пыли, губкой по кофейным следам, ложкой в чужой рот, а надо всем этим ‑ глаза, пронзительнее, чем у деда, в них не смотреть ни за что… Это табу, нельзя… И «проветри комнату, Мак». И «передай мне брюки». И «помоги влезть в эту дурацкую майку». «Где спички?» «Помой Толстяка…» И «подгони‑ка коляску…» И занозы в пальцах, белых от воды, ноющих от порошка пальцах, и плачущие ранки от заусениц… И «он опять выключился, этот тип… Слушай, где гуляют твои мысли, Македонский?» «Полководец опять в облаках. Дайте ему веник, пусть очнется…» «Он странный парень, этот Македонский, ему только дай поубираться…» Это ‑ и стены Дома, и закон Дома, и воспоминания Дома, и драки, и игры Дома, и сказки Дома ‑ и все хорошо и просто, если бы не страх, который всегда рядом, который можно лишь ненадолго забыть, но совсем ненадолго, потому что он всегда возвращается, обрастя новыми колючками. Страх перед неизбежным концом, перед прилюдным сдиранием новой, свежевыросшей кожи, перед длинноногим Сфинксом, который носит в себе знание обо мне настоящем. Имеющий власть над кем‑то, неужели не воспользуется ей?

‑ Ты боишься меня, Македонский? ‑ зеленые глаза прожигают, и я сворачиваюсь черной коркой с углов, и… Да! Да! Да! Я боюсь, и что дальше? Ты не боялся бы на моем месте? «Если бы я мог быть в двух местах одновременно, в тебе и во мне, я бы не боялся. И ты не бойся. Поверь, мне ничего от тебя не нужно». Он говорил правду, но я не верил. Он приручал меня тихо и незаметно, я этого не понимал. Он заставлял меня читать и заставлял говорить с ним о книгах, он заставлял слушать музыку и говорить о ней, заставлял придумывать глупые истории и рассказывать их ему. Сначала только ему, потом другим. Он выжал из меня страх и заставил верить себе. И я был счастлив и больше не боялся его глаз. Я вообще больше ничего не боялся, хотя запрет не был снят, мне надо было помнить об этом. Но мне было слишком хорошо, я растаял от тепла, которое он дарил мне за всех, кто не додал его прежде, от их тепла, от тепла, что я получал от них и отдавал им обратно. Надо было помнить, а я забыл. Первыми начали руки ‑ потихоньку, машинально они крали чужую боль, а я уносил ее в горячих ладонях и смывал в раковину. Она уплывала по трубам, а я стоял на дрожащих ногах, чувствуя усталость и пустоту; это было прекрасно, и ‑ честное слово ‑ вовсе не было чудом, а значит, я не нарушал своей клятвы. Так я думал тогда. Постепенно вокруг меня вырос мир, сияющий в золоте рассветов и пламени закатов. Я вскакивал раньше всех, босой, и выбегал в коридор, чтобы не упустить самый прекрасный час, пробежать по пыли, почувствовать свое тело, свои ноги, и как они умеют бегать. Я вставал под еле теплый душ, дрожа, и пел ‑ старые гимны и песни, которым научился недавно, ‑ распугивая тараканов, и устраивая наводнения. Это был я. Македонский, весь в веснушках, белый и тощий. Македонский ‑ про которого никто ничего не знает. Македонский, который грызет ногти, Македонский, которого надо подкормить, Македонский у которого торчат передние зубы, которому скоро шестнадцать, у которого весь мир, у которого восемь друзей, который счастлив.

А ведь я ничего для них не делал. Почти ничего. Чудеса им были нужны, как воздух, а я молчал, просто жил рядом. Хотел бы я действительно быть лишь одним из них и больше никем.

Я дарил им тайные обрывки, ошметки чудес ‑ то, что можно передать незаметно, спрятать в кармане и сделать вид, что там ничего не было, вообще ничего. Это у меня получалось. До тех самых пор, пока один из них не почуял мою тайну. Это было неизбежно. У них хороший нюх, не испорченный Ящиками и многолюдным наружным дурманом. А я был неосторожен. Маленький Шакал знал, что… Македонский не такой, как все. И Слепой знал. А Волк… Это было смешно и грустно. Его я опасался меньше всех, и, нарушая свое обещание, отдавал ему больше запретных чудес. Как ядовитого скорпиона, я снимал с него то жгучее, что чувствовал, когда проводил ладонью по его позвоночнику, и, пока я доносил его до раковины, оно успевало пустить в меня яд, и ладони распухали от чужой боли, но я был счастлив. Они научили меня благодарности и любви, и ничего другого я от них не ждал. Но я был глуп. Сфинкс знал, что говорил в тот первый день. «Если хочешь остаться с нами, то никогда ‑ слышишь? ‑ никогда никаких чудес».

В душной, мягкостенной Клетке, двое всегда и близки, и одиноки. Слишком много часов пролетает в близости и в одиночестве, и… «Я же не дурак, Македонский, я же чувствую. Волки всегда такое чуют». И… «Черт возьми, ты что, не доверяешь мне? Разве мы не друзья?» Я должен был услышать это «черт возьми» и вспомнить рыбью кость, и беззубый рот, и седую гриву старого безумца, любителя говорить «черт возьми»; должен был вспомнить и запереться на миллион замков ‑ ведь это было предупреждение ‑ но я забыл прошлые жизни. Мой разум растопило тепло, лившееся из жизни этой. И я заговорил с ним, как когда‑то со Сфинксом, отдавая ему в руки свою судьбу, Но он вовсе не был Сфинксом. Я понял это там же, в душной тесноте Клетки, когда он показал кривые клыки и сказал: «Ну, теперь ты мой!» Я угодил в капкан, но было уже слишком поздно. Я опять сидел на цепи ‑ не ангел, а, скорее, черт, потому что только это ему и было нужно, а я всегда превращался в то, что нужно другим. За одним‑единственным исключением. «Эй, не распускай сопли, я ведь многого от тебя не потребую». Я плакал и обнимал его колени, я ползал у его ног, как последний бритоголовый, и кричал от боли очередного перевоплощения. Ведь это очень больно ‑ меняться. «Да что ты развылся, как будто тебя режут, оставь в покое мои ноги, псих несчастный!» Я забился в мягкий угол, но он вытащил меня оттуда, долго тряс и лупил по щекам, с холодным любопытством глядя мне в глаза. Я знал, чего он хочет. Заветные желания Волка ни для кого не были тайной. «Я не хочу его смерти, понимаешь? Я не убийца. Пусть просто уйдет. Сбежит из Дома в наружность и никогда не вернется, ладно?» Стены‑подушки в цветочек, белый свет, его потное лицо, и злые руки… И… «Да что ты ведешь себя, как истеричка? Чего я такого страшного от тебя потребовал?» То, что он требовал, было ужасно, но я не сумел объяснить почему. Лучше убить человека, чем сделать его рабом своих желаний. Волк этого не знал. Подобают ли черту проклятия? Конечно. Но я не сделал ничего. До последней минуты, пока это было возможно, я старался быть Македонским. Зная, что завтра все будет кончено. Серый Дом узнает правду и меня раздавят жаждущие чудес. Македонского больше не будет. Будет кто‑то другой и будет другой дом, без Сфинкса, без Табаки, где я буду совсем один, и где меня, как выпотрошенное насекомое, распластанного на стекле, будут рассматривать сквозь толстые линзы микроскопа. «Я все расскажу про тебя, чудотворец, каждый Фазан узнает, каждая шавка! Тебя разнесут в клочья, ты понял?» Я отполз и лег на пол, чувствуя приближение тока, покалывание в ладонях и жар, и дрожь в стенах. Мне уже было все равно, что будет завтра. В самой глубине сердца я прятал свой отказ ‑ свое падение из окна или с крыши, лучше с крыши ‑ и порванную цепь, на которую меня больше никто не посадит, во веки веков аминь… Потом пришло освобождение, я вылетел из себя с криком, и унесся прочь, через стены и потолки, через дождь и тучи ‑ прочь, в жгучую космическую темноту.

Два дня он меня не трогал и ни о чем не напоминал. Но я устал жить в страхе. Все вышло само собой. Ночью мое проклятие проткнуло его, и он не проснулся. А я убежал от своего греха, заперся в ванной, молился и плакал. А потом пошел искать дорогу на чердак. Но ни чердак, ни дороги к нему я не нашел. Тогда я спустился во двор и взобрался на крышу по пожарной лестнице. Я стоял там, у самого края, когда рассвел ‑, и мир стал бирюзово‑золотым, и стрижи пронеслись с радостными криками ‑ а я стоял, и не мог заставить себя прыгнуть, это оказалось страшнее, чем я думал, намного страшнее. Я опух от слез, я шатался, и просил ветер помочь мне, но как назло ветер был слабенький. Я стоял долго, солнце совсем уже поднялось, а я никак не мог себя заставить. Потом услышал жуткий вопль: мне показалось, что это кричит Сфинкс ‑ и ноги сами толкнули меня. Я прыгнул, но поскользнулся, чиркнул ногой по закругленному железному листу и повис на руках. Разжать руки оказалось еще невозможнее, чем прыгнуть. Я висел и плакал, и меня ласкал ветер. Наконец подтянулся и лег грудью на край. Ладони горели и кровоточили, по ноге что‑то стекало, кеда начала промокать. Я уже понял, что я трус и не прыгну. Лежал и ненавидел себя, край крыши втыкался мне под ребра, и солнце пекло. Меня увидел кто‑то из девчонок из окна в их корпусе, я услышал еще один крик и залез на крышу целиком. Но встать и спуститься не смог. Так и лежал, пока два белых длинноруких Паука не утащили меня вниз.

Позже я попробовал еще раз, по‑другому, но и во второй раз не удалось… В Могильнике меня навестил Слепой. Он пришел в безразмерном белом халате, в котором таких Слепых поместилось бы еще двое, уселся на кровать по‑турецки и стал слушать мое молчание. Долго. Потом спросил: зачем? «На мне великий грех, ‑ сказал я. ‑ Его не искупить». Волк отучил меня доверять им. И я ждал. Что скажет этот, затаившийся в себе? Не милый, каким когда‑то казался Волк, совсем наоборот. От такого можно ждать чего угодно. Он мог обернуться Сфинксом, которому я дал обещание, и нарушил его: «если хочешь оставаться с нами»… Тогда мне пришлось бы уйти. Мог обернуться Волком и сделать из меня оружие. Я не сказал, кого мне было велено навеки посадить на цепь за порогом Дома. Он мог решить, что обязан мне, а этого я не хотел. «Возвращайся, ‑ сказал он. Никто не узнает». «Почему? ‑ спросил я. И что взамен?» «Дурак», ‑ ответил он. И ушел.

Я вернулся. Время течет, мой грех по‑прежнему со мной, и я ничем его не искуплю. Так будет всегда, пока я жив. Многие призраки проходят сквозь стены и сквозь меня, один из них является мне в темноте и показывает клыки. Он на подоконнике, когда я отдергиваю занавеску, он в душевых кабинках, он в ванной, когда я хочу туда влезть, смотрит из‑под воды горящими глазами. Я почти привык к нему и больше не срываюсь при встречах. Чтобы не видеть снов, я ложусь позже и встаю раньше, чем прежде. Потому что в снах он может делать со мной все что угодно. Я устал от него, а он устал от меня, но избавиться друг от друга мы не можем. Таблетки помогают, но ненадолго.

Утром я спускаюсь во двор и кормлю собак ‑ тех, что бегают в предрассветные часы по ту сторону сетки, в наружности. Они уже знают и ждут. Половина моего ужина и еще хлеб. Они рассказывают о своей бродячей жизни, а я рассказываю о своей. Они живут в стаях, я тоже. Нам есть о чем поговорить. Только я никогда не спрашиваю, знают ли они, что такое грех. Но мне кажется, они знают. Иногда, очень редко, я творю для них чудеса: заживляю порезы на лапах, наращиваю шерсть на ожогах или сотворяю фантом Большой Белой Суки, немножко похожий на северного медведя. Им нравится гонять его вдоль сетки. Потом мы расходимся. Они убегают по своим драчливым делам, я ухожу в Дом. Бывает, в коридоре я встречаю Слепого, который возвращается с ночной прогулки. Чаще это случается по пути в двор, но иногда и на обратном пути. Мне кажется, если выйти среди ночи, то он будет в миллиарде обличий и повсюду, совсем как мой призрак. Но ночью я не выхожу, я боюсь темноты.

Я боюсь темноты, боюсь своих снов, боюсь оставаться один и входить в пустые помещения. Но больше всего я боюсь попасть в Клетку один. Если это когда‑нибудь случится, я, наверное, там и останусь. А может, не выдержу, вырвусь оттуда как‑нибудь не по‑человечески, и это будет еще хуже. Не знаю, буду ли я гореть в аду. Скорее да, чем нет. Если он все‑таки существует. Хотя я надеюсь, что это не так.

 

ШАКАЛИНЫЙ ВОСЬМИДНЕВНИК

 

 

ДЕНЬ ТРЕТИЙ

 

И катали его, щекотали его,

Натирали виски винегретом,

Тормошили, будили, в себя приводили

Повидлом и добрым советом.

 

Когда я продираю глаза, утро уже стало днем. Гостей нет, и следов от них ‑ тоже. Македонский выметает осколки и окурки. Лэри сидит понуро, с повязанной полотенцем головой. В глазах у меня колючки, в горле ‑ скребучие слюни.

‑ Эй, ‑ говорю слабым голосом. ‑ Который сейчас час?

Македонский роняет веник и смотрит на меня с ужасом.

‑ Помирает, должно быть, ‑ говорит ему Лэри, сокрушенно качая перевязанной башкой.

Мак ахает и выбегает прочь, даже не захлопнув за собой дверь. Зря я его так напугал. Можно было просто перечислить все, что у меня болит. И я уже сожалею о сказанном, хоть и приятно вызывать в людях такие бурные эмоции.

‑ Что же ты, в первый день Закона? ‑ эгоистично упрекает меня Лэри.

‑ Дату смерти не выбирают, ‑ говорю.

 

У наших очень разный подход к лечению одних и тех же болезней, но каждый считает, что его метод самый лучший. Поэтому сначала Горбач усердно давит на моих костях какие‑то точки по методу древних китайцев. Потом, по методу Сфинкса, меня запихивают в такую горячую ванну, что вполне можно свариться заживо. Вытащив, натягивают на голое тело свитер, натирают под ним спину чем‑то жгучим, плюс к тому шерстяные носки и два одеяла и шарф, под которым ‑ компресс из спирта.

На этой стадии лечения я уже не разбираю где чей метод и пробую все с себя содрать. Но меня крепко держат. Слепой достает из каких‑то тайных запасов банку меда ‑ совсем маленькую ‑ и торжественно демонстрирует ее мне, как будто я еще в состоянии на такое реагировать. Дальше мне скармливают мед, а чтобы запить, дают молоко с маслом. Приходится все это терпеть, поглощать мед и запивать его молочной рекой, пока я не начинаю плавиться заживо во всем, что на меня накрутили, потеть молоком и кашлять сливками.

Бедный я, признающий только один метод лечения больных ‑ нежное обращение.

Сфинкс читает мне вслух отрывки из «Махабхараты», Горбач играет на флейте, Лэри давит в миске лимоны, а Слепой следит, чтобы я не вывернулся, и от всех этих процедур я так устаю, что умудряюсь уснуть прямо в огненно‑медовом коконе, и невысказанными остаются все замечания о палачах и пытальщиках, которые я собирался высказать стае, и они щекочут меня всю ночь напролет, проникая в потливые сны.

 

ШАКАЛИНЫЙ ВОСЬМИДНЕВНИК

 

 

ДЕНЬ ЧЕТВЕРТЫЙ

Снарки в общем безвредны. Но есть среди них… (Тут оратор немного смутился.) Есть и БУДЖУМЫ… Булочник тихо поник И без чувств на траву повалился.

 

Утром от ангины не остается и следа. От меня тоже почти ничего не остается. Одни кости и сладкий сироп. На медосмотре отмечают мой бодрый вид и молочный запах. При упоминании молока начинает тошнить, но Пауки, к счастью, этого не замечают. Для человека, побывавшего под пытками, я выгляжу совсем неплохо.

Дни осмотров всегда немного нервные, потому что никогда не знаешь, что выкопают в твоем организме дотошные Членистоногие. Когда оказывается, что ничего они в тебе ничего не обнаружили, начинаешь волноваться за других, а потом весь остаток дня отдыхаешь от волнений. Поэтому дни эти тихие. Настороженные, а потом усталые.

Профильтрованный через восемь кабинетов и кучу Пауков, все еще в центре общего внимания как самое слабое звено в стайной цепочке, я валяюсь в одеялах с подарком Горбача: пакетом грецких орехов, колю их, заедаю изюмом, и уже начинаю думать, что это совсем неплохо ‑ быть выздоравливающим. Другое дело, что в коридор меня не пускают, так что я не могу поглядеть на девушек и понюхать Новый Закон в действии. Сфинкс говорит, что ничего интересного там не происходит, но я ему не верю, потому что сидя в спальне он никак не может знать, что происходит и чего не происходит в других местах. Еще очень хочется поглядеть на своего дракона, которого я толком не видел, ‑ но и завтрак, и обед мне подают в постель, а Сфинкс, который меня стережет, тоже ест не сходя с поста. Остаются орехи и изюм. Которые понемногу заканчиваются.

‑ Будешь ворчать ‑ приведу в гости Длинную Габи, ‑ грозится Сфинкс. ‑ Будет тебе Новый Закон во всей своей неповторимой красе.

‑ Чашечку кофе, пожалуйста, ‑ говорю я Македонскому, а Сфинксу отвечаю: ‑ Врешь ты все. Слабо тебе ее привести.

‑ Ты меня не провоцируй, ‑ зловеще предупреждает он.

Но это и не нужно, потому что Длинная приходит сама. Без всяких с нашей стороны приглашений. Хлопает дверью и вплывает жирафьей походкой. Плюхается на кровать Македонского, закинув ногу на ногу, и хрипит нам:

‑ Ну привет, чуваки…

Юбка на ней еле заметная и видны резинки на черных чулках, а над ними ‑ полоска белой кожи. Ноги вообще‑то красивые. Есть чем любоваться, в отличие от лица. Черный, сняв очки, смотрит на них квадратными глазами. На ноги, потом на Сфинкса.

‑ Это что еще? ‑ спрашивает он.

‑ Это я, дорогуша, ‑ хрипит Габи. ‑ А ты как думал?

Черный темнеет лицом. История запертой двери до него так и не дошла, и теперь он воображает что‑то интересное, но не совсем то, что на самом деле. Швыряет книгу и тычет пальцем в Сфинкса:

‑ Это ты ее позвал!

‑ Разумеется нет, Черный, ‑ оскорблено вздыхает Сфинкс. ‑ Странное у тебя обо мне мнение.

‑ Тогда кто? Это ведь ты про нее сейчас говорил.

‑ Это была шутка. И вообще, что ты возмущаешься? Новый Закон принят. Кто кого хочет, того и приглашает.

‑ Точно, ‑ поддакивает Габи, закуривая. ‑ Да ты не кипятись, парень. Глядишь, придет и твой черед.

‑ Кто?! ‑ орет Черный, сдирая с ушей очки. ‑ Кто тебя позвал?

‑ Слепой, ‑ Габи подмигивает Черному. ‑ Начальник твоего начальника, если я еще не разучилась считать.

Черный садится обратно. Сидит оцепенело, потом выдергивает из‑под себя книгу и утыкается в нее. Совсем не читающим взглядом. А Габи закуривает. Я тихо выковыриваю орехи из скорлупок. Очень интересная ситуация.

На вежливые замечания Сфинкса о погоде и учителях, Длинная весело похрюкивает и болтает ногами, на которые трудно не смотреть. Я себя не сдерживаю и смотрю. Сфинкс тоже. Горбач и Македонский предпочитают потолок. Наконец Габи надоедает сидеть без дела, она встает и начинает слоняться по комнате.

‑ Это у вас чего? А это? Хорошо живете…

Грудь на стол, задом к нам, и пыхтит над пластиночными рядами:

‑ Вот это клевая музычка. Я ее, вроде бы, слышала. Зашибись, что за песенка там, на второй стороне, вот уж не знала, что вам такие нравятся.

Горбач бледнеет и вытягивает шею. Мне тоже становится слегка не по себе, когда она начинает вытряхивать диски из конвертов и рассматривать их, оставляя с каждой стороны по полсотни отпечатков.

‑ Пылющие они у вас, ‑ говорит Длинная. ‑ Совсем не чищенные. Нельзя так… ‑ Достает платок, плюет на него…

‑ Стоп! ‑ орет Сфинкс вскакивая. ‑ Замри, сучка!

Вскочивший одновременно с ним Горбач падает обратно на кровать. И вытирает пот с лица.

‑ Хочешь орешков? ‑ вежливо предлагаю я Длинной, которая честно стоит замерев, как велел ей Сфинкс, и, наверное, размышляет, стоит ли обижаться.

‑ В зубах застревают, ‑ ворчит она. Но от стола все же немножко отодвигается. ‑ Нервные вы какие‑то. Чуть что ‑ в крик. Заикой можно стать.

‑ Так день осмотра, ‑ объясняю я. ‑ Все злые. Это такая традиция, можно сказать.

‑ Ага, ‑ Длинная наваливается на спинку кровати и свешивается в мою сторону. ‑ Меня вот тоже осматривали. Ну и что? Мне это по фигу. Осмотров я ихних не видела, что ли? Вот помню, как‑то раз меня изнасиловали…

Давлюсь орехом и выкашливаю его на одеяло. Габи заботливо лупит меня по спине кулаком. Чтобы дотянуться, она уж совсем перевесилась, и мне видно много всего в вырезе ее блузки. Кашель от этого только усиливается. Практически уже задыхаюсь.

‑ Ух, бедняжка, ‑ вздыхает Длинная. ‑ Болеешь, да? Ничего. Бывает. Я вот тоже как‑то раз болела…

‑ Ну хватит, ‑ говорит Черный и встает. ‑ Пойду прогуляюсь. Всему, в конце концов, есть предел! ‑ Он выходит, громыхнув дверью так, что все вздрагивают.

‑ Про чего это он? ‑ спрашивает Габи.

‑ Так, неважно, ‑ сорваным голосом отвечает Сфинкс. ‑ Дела…

‑ Наверно, с книжкой в сортир пошел, ‑ фыркает Длинная. ‑ Знаю я эту породу. Очкастых. А ты чего хрипишь? Тоже как бы заболел?

‑ Голос сорвал.

‑ Ну? ‑ удивляется Длинная. ‑ Не хило же ты крикнул.

‑ Точно, ‑ соглашается Сфинкс. ‑ Весьма не хило.

Габи отлипает от спинки, и кровать облегченно скрипит. Промаргиваюсь и ловлю ее в фокус. Она бредет к двери.

‑ Пойду, пожалуй. Мир погляжу. Слепому привет. И этому вашему книгочею тоже. А сами не болейте.

‑ Передадим, ‑ обещаю я. ‑ Ты заходи, не стесняйся.

‑ Я не из стеснительных, ‑ хрюкает Габи. ‑ Да ты, небось, и сам уже это просек.

Прощальный оскал в фиолетовой рамке помады ‑ и она исчезает. В воздухе душный парфюмерный дух. Задумчиво глотаю последний орех и сгребаю в кучку скорлупки.

‑ Как ты сказал? Заходи, не стесняйся? ‑ интересуется Горбач. ‑ Я тебе этих твоих слов не забуду, Табаки.

‑ Простая вежливость, ‑ объясняю я. ‑ Так принято, когда гости уходят. Особенно, когда уходит дама.

‑ Ну‑ну, ‑ говорит Горбач. И идет проверять диски. Их целость и отсутствие следов слюнной чистки. А я пью свой кофе и раскладываю пасьянс. Веселая штука ‑ этот Новый Закон. Разнообразит жизнь.

 

После возвращения Черного, Курильщик начинает расспрашивать, кто такая матушка Анна. Это Сфинкс виноват. Сказал про себя Черному, что он не матушка Анна, чтобы гонять из спальни подружек Слепого. Ну тут он, положим, соврал. Сам гонять не станет, но Длинная вряд ли еще у нас появиться, я Сфинкса не первый день знаю. Черный тоже, но с пониманием простых вещей дела у него обстоят хуже некуда. Поэтому много нервных клеток тратится впустую.

‑ Так кто она такая? ‑ спрашивает Курильщик. Меня.

Сложный вопрос. Сфинкс ухмыляется. Еще бы. Не его спросили ‑ не ему объяснять.

‑ Ну, понимаешь, ‑ начинаю я без особой охоты, ‑ жила когда‑то, давным‑давно, такая женщина…

Хорошее начало. А с чего еще было начинать? С нас, придумывавших себе развлечения? Может с песен, или с шуток Волка ‑ вроде снежной бабы, на которую надели (хотя для этого пришлось ее разрушить и слепить заново) ‑ майку Лэри? С «Ночей сказок»? Если вспомнить все, что придумывалось когда‑то… Все, что делалось, чтобы не помереть от скуки…

‑ Миллион лет назад она была здесь самой главной теткой, ‑ говорю я.

Да… была. Директрисой.

Коричневые, обкрошившиеся по краям фотографии… Полная женщина в монашеском одеянии, руки сложены на животе. Наверное, щеки ее были красными и обветренными, а ладони в мозолях. Когда наступали холода, она носила митенки. Ей многое надо было делать руками. Жестяные ведра с обледенелой водой. Лопаты с углем… В спальнях ‑ тогда они назывались дортуарами ‑ дымили камины и печи, и каждый день, из дворовых сараев притаскивались кучи угля, чтобы обеспечить всех теплом.

Дети в грубых ботинках подбитых гвоздями. В куцых курточках с большими круглыми пуговицами. Зимой всегда обветренные щеки. «Дом призрения обездоленных сирот». Дом носил это елейное, пахнущее Диккенсом название, с гордостью. Так значилось на табличке, привинченой к низким, чугунным воротцам. По субботам ее начищали песком, как и все остальное, чему полагалось блестеть. Табличка была огромная, на ней, кроме названия размещались имена двадцати восьми попечителей. Каждому из которых по праздникам отправлялись открытки, исписанные корявыми детскими почерками, плюс письмо от самой М.А. «С благодарностью… Ежедневно возносим молитвы о вашем здравии и благополучии». Может, они и впрямь возносились, эти молитвы о здравии. Ведь каждый попечитель дарил им толику радости, которой в тогдашнем Доме было не так уж много.

Мы сидели в подвале ‑ я и Сфинкс ‑ перебирая кипы заскорузлых бумаг, стянутые проволокой. Бумаги были и совсем истелвшие, и почти целые, но все они, каждый обрывок, воняли сыростью, как будто всосали в себя километры болот. Мы рылись в них с упоением. Эту мою страсть ‑ выкапывание прошлого Дома из самых потаенных его закоулков ‑ разделял со мной только Сфинкс. Остальные рассматривали самую ценную добычу из подвала в лучшем случае с отвращением. Сфинкс же…

‑ Ого! ‑ шептал он, натыкаясь на связку пожелтевших счетов. ‑ Да это клад! ‑ И мы склонялись над ними, дрожа от нетерпения, чтобы добавить еще один малюсенький штрих к картине, которую не видел никто, кроме нас.

Сукно серое.

И давние дети Дома облачались в костюмчики из серого сукна.

Мотки шерсти.

И сестры Марии и Урсулы, каждая на своей табуретке, начинали щелкать спицами (по сестре на дортуар, по табуретке на сестру), а из‑под огрубевших от стирок и готовки рук выползали, свешиваясь все ниже, шерстяные носки.

Так, шаг за шагом, бумажка за бумажкой, мы складывали тот давний Дом. Мы узнали, как выглядели его комнаты, чем занимались его обитатели ‑ и даже страсть М.А. к яблокам не осталась для нас тайной. Зачем это было нужно? Мы и сами не знали. Но разрыли содержимое подвала, как два сумасшедших крота. С 1870 до последнего выпуска. Все это время в спальню стаскивались кипы того, что Волк называл древним хламом, а Лэри использовался в качестве носильщика. Стаю заинтересовал только последний выпуск. Я составил два альбома из самых интересных документов, и мы временно охладели к раскопкам.

И вот теперь я пытаюсь объяснить Курильщику, кто такая была матушка Анна, и самому смешно, потому что это невозможно объяснить, не объясняя, чем тогда был Дом. Пока я гадаю, имеет ли это смысл, язык работает не переставая, и в какой‑то момент мне уже самому становиться интересно, что это я такое плету.

‑ Ее здорово боялись. Чтобы ей угодить, надо было быть богобоязненным и знать наизусть кучу древних текстов, которые невозможно запомнить, а когда она помирала, то все время заставляла монашек носить к ней в комнату простыни и пересчитывала их. Это у нее в голове уже помутилось. А когда она померла, и главной стала ее бывшая помощница, то якобы видели призрак матушки Анны, как он ходит из комнаты в комнату и все считает, и пересчитывает и проверяет, в общем, никак не упокоится с миром…

Курильщик моргает и хмурится. Не сразу, потому что занят, но все же я это замечаю.

‑ Ты что, не веришь? Не веришь? Сфинкс!

‑ Это правда, ‑ подтверждает Сфинкс. ‑ Все так и было, как говорит Табаки.

‑ Но вы‑то откуда об этом знаете?

‑ А мы знаем все. Все‑все, что есть Дом!

Хотя я слукавил, умолчав про подвал, в моем хвастливом заявлении ‑ неожиданная правда. Я с удивлением слышу ее. Это так. Это мы и искали. Все, что есть Дом. Любой человек рано или поздно спрашивает, кем был его прадед, и выслушивает семейные предания, а мы со Сфинксом спустились в подвал и сами рассказали себе все старые истории. Мне вдруг становится не по себе. Слишком уж оно наше ‑ это место. Мы почти создали его. Ведь ни в каких подвальных бумагах не упоминался призрак, беспокойно бродивший по комнатам и пересчитывавший простыни…

 

Вечером мне удается вырваться в коридор. Под предлогом ужина, но на самом деле Сфинксу просто надоело меня стеречь. Вокруг никаких девушек, а мой дракон снизу совсем маленький и еле виден. Хотя глаз блестит. Но чтобы различить детали, надо быть великаном. А вот следы пролитой краски видны очень хорошо. Даже, можно сказать, бросаются в глаза. Специально проезжаю по ним. В знак своей причастности.

На ужин мерзкое пюре с комками, и мне, весь день объедавшемуся изюмом с орехами, даже смотреть на него неловко. Зато на обратном пути я вижу девчонок. Сразу двух. Сидят на перекресточном диване, выщипывают губку из его внутренностей и бросаются ею в окна. А вокруг куча Псов. Действительно, ничего интересного. Тем более, что подъехать ближе мне не дают, и я не могу послушать, о чем они говорят и вообще поучаствовать в происходящем. Я только вижу, что это Суккуб с Бедуинкой и что губку они потрошат весьма изящно. На этом наблюдения заканчиваются. Длинная больше не приходит, хотя я жду ее весь остаток вечера и очень надеюсь, что она придет.

 

УЛИЧНАЯ КОПОТЬ

 

 

ОСКОЛКИ

Инструкция о времяпрепровождении колясника. Пункт 1 1. Клуб гонщиков. Рекомендую всем колясникам, желающим встряхнуться. Гонки в колясках по пересеченной местност



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: