О ВОЗВЫШЕНИИ ДОМА АТКИНСОНОВ 3 глава




Мы вытащили Фредди из воды. Все втроем (набухшие водой тела – ноша нелегкая) мы втянули его по сходням и отнесли на бетонированную площадку, туда, где бечевник выходил прямо к дому. Там, поскольку для возвращения недоутопших к жизни именно эта позиция считается наилучшей, отец положил его наземь, лицом вниз. А затем, поскольку отец проходил во время оно некие существовавшие под покровительством Товарищества по дренажу бассейна Большой Узы (в которую Лимское товарищество по дренажу и судоходству входило на правах составной части) символические курсы искусственного дыхания по методу Хольгера-Нильсена, он стал надавливать Фредди между торчащими его лопатками, поднимать и опускать его закоченевшие руки, и занимался он этим не меньше четверти часа. Не потому, что он не знал, так же как Дик и я, что Фредди мертв, но потому, что был он человек суеверный и никогда не сбрасывал со счетов возможность чуда, а еще потому, что эта ритуальная последовательность телодвижений оттягивала момент, когда он будет вынужден смириться с приговором. Что тело мальчика было найдено у него на шлюзе, мальчика, которого – прояви смотритель должную бдительность – можно было бы спасти; что поскольку шлюз на нем, так и вся ответственность на нем; что это был труп соседского сынишки, а они сто лет знакомы; что, вытягивая тело из оды, он по дурацкой своей неловкости нанес ему багром глубокую рану в голову, а поранить мертвого есть грех, наверное, даже больший, чем поранить живого; что нужно поставить в известность и вызвать на место происшествия соответствующие службы; и что, в который раз, в его тихую речную жизнь вторглась Беда.

Потому что, когда на шлюз приносит течением мертвое тело, а у смотрителя такой характер, как у моего отца, то это не случайность, а проклятие.

У Фредди Парра изо рта текла вода, но кровь из тутового цвета раны у него на виске больше не шла. Вода выплескивалась у Фредди Парра изо рта ритмически, в такт Хольгеру-Нильсену. Потому что есть и такая вещь, как дренаж человеческого тела и откачивание вод. Чем еще занимался отец в то июльское утро, как не привычным – из поколения в поколение – делом предков: изгонял воду вон? Но они-то вернули землю в мир, а он жизни вернуть не смог…

Таким это утро мне и запомнилось: молчаливая группа людей на голой бетонной площадке, отец трудится в поте лица, против реальности, против закона природы – что мертвое живым опять не сделать; щебечут жаворонки – на фоне утреннего неба, в маслянисто-желтом токе солнечного света, который льется не спеша вдоль Лима и подрумянивает желтый кирпичный фасад нашего дома, где над дверью каменная резная вставка с датой – 1875, а над датой вырезаны еще подобием герба два скрещенных пшеничных колоса, которые при ближайшем рассмотрении оказываются вовсе и не пшеничными, а длинноостыми колосьями ячменя.

Вода выплескивается из Фредди в удивительных количествах. Но сколько отец ни бейся, сколь упрямо он ни применяй ритмическое надавливание и растяжку по методу Хольгера-Нильсена, ему не скрыть того факта, что он в отчаянии. Что, хоть губы у него и не движутся, он молится про себя и что он думает о Джеке и о Флоре Паррах, которые до сих пор ничего не знают о смерти сына. И я тоже, я тоже молюсь – не знаю, за Фредди ли Парра или за собственного отца – и надеюсь, что Фредди Парр волшебным образом воскреснет. Потому что мне кажется: отчаянный этот дренаж имеет целью выкачать, изгнать не только воду из тела Фредди, не только сверхштатное это, невесть откуда свалившееся несчастье, но все несчастья за всю его незадавшуюся жизнь: несчастье, которое шесть лет тому назад лишило его жены; несчастье, из-за которого его первенец родился уродом с картофельной башкой (потому что именно таков наш Дик и есть). И другие, другие прочие проклятия и несчастья, до сей поры неизвестные.

И только Дик, единственный из нас, не проявляет признаков смятения (хотя кто может сказать, что там происходит в этой картофельной башке?). Может быть, для него извлечение тела – пусть даже знакомого тела – из реки не многим отличается от будничной его работы (на которую он сегодня точно опоздает) по извлечению, через посредство большой самоходной землечерпалки, ила со дна реки Уза. Потому что Дик, несмотря на картофельную башку, работник отменный, никаких сомнений. Никаких сомнений в силе его рук, в крепко сбитом теле и в том ослином упрямстве, с которым он исполняет дневные работы свои. От Дика пахнет илом. Он подходит теперь к самому краю бечевника. В руках у него багор. Он подается вперед и сплевывает – изрядный сгусток старой доброй Криковой флегмы, которая, несмотря на вязкость и на переизбыток в каждом Крике, подвела, не сумела вовремя остудить отчаянный порыв отца, – в шлюз. Смотрит, как плевок плывет, пузырится, тонет. Над рыбьими глазами трепет век.

И один только Дик уже заметил, сквозь частое мельтешение век, покуда мы заняты воскрешением мертвых, как снизу, со стороны Узы, к нам идут два лихтера, пока еще далеких, но они ведь непременно пойдут через шлюз. Потому что, есть на шлюзе утопленники или нет, ворота должны открываться и закрываться в срок. И скоро об этой речной трагедии, которая до поры до времени известна только нам, узнают все, кто идет вверх по Лиму, через посредство разговорчивых лихтерменов из компании «Минеральные удобрения Гилдси». Скоро отчаянная тишина у бечевника будет нарушена голосами тех, для кого утонувший мальчик есть некая периферия, а вовсе не центр, не зеница ока сегодняшних забот. «Кой хрен воду-то качать из покойника» (первый лихтермен). «Ба-агром? А какого ты ба-гор-т' схватил? Не мог, ш'ль, нырнуть, та и вытянуть пацана оттедова?» (В самом деле, почему бы нет? Потому что плавать в одной воде с утопленником – к несчастью.) Голосами полицейских и врачей со «скорой помощи» – все с вопросами и с записными книжками, – для которых такие вещи случаются пусть не каждый день, но и не в диковинку.

В самом деле, зачем поднимать шум из-за единственного утонувшего мальчика, когда и за горизонтом, и в этом вот летнем небе идет война; и матери каждый день теряют сыновей, и каждую ночь бомбардировщики уходят на боевое задание, а возвращаются с задания не все? Большой мир, он всегда на первом плане. И даже отец, который когда-то увидел этот самый большой мир и сам чуть не утоп во фландрской грязи, но все-таки выжил, вернулся, чтобы рассказывать нам сказки, не случится ли так, что когда-нибудь и он, мотнув головой и затянувшись лишний раз угольком сигареты, станет рассказывать, как он выловил этого бедолагу из Нью-Аткинсон.

Потому что ощущение реальности происходящего – и за это нужно быть благодарным – приходит к нам только на очень короткие промежутки времени.

Однако – на короткий промежуток времени – эта сцена тянется и тянется бесконечно: бечевник; переблескивает Лим; снизу подходят лихтеры; Дик у шлюза; отец терзает и терзает, безо всякой надежды на успех, мертвое тело Фредди Парра и не знает, как остановиться.

И отец еще не заметил (он слишком возбужден) одного обстоятельства, которое сделает эту сцену еще более тягучей, и тягостной, и неизгладимой из памяти. Темного, овального кровоподтека у Фредди на виске, над раной от багра и вокруг нее. Или, может быть, отец его давно уже заметил и именно поэтому продолжает поднимать и опускать негнущиеся руки Фредди, потому что не хочет еще одной Беды. А может быть, и Дик его тоже углядел и именно поэтому отошел и сплюнул в шлюзовую камеру. Может быть, мы все его заметили; но только я один прикинул в уме (несмотря на полное мое невежество в том, насколько быстро проявляются на трупах пятна), что синяк у Фредди на виске, который уже успел приобрести по краям характерный тускло-желтый оттенок, никак не мог появиться от удара багром.

А лихтеры тем временем подходят. Дик отворяет нижние ворота, а лихтермены в то же самое время замечают на берегу нечто такое, чем можно объяснить незапланированную остановку на пути вверх по течению Лима. Они выбираются на берег, чтобы сообщить нам новость, о которой мы давно уже знаем, но признаваться в том не хотим, что сынишка Джека Парра мертв, и это верняк, чтоб им самим сдохнуть; и чтобы оторвать наконец отца от безостановочного надави-расправь руки. Лихтермены разводят треп. Отец стоит тихо; потом вдруг вспоминает, что он смотритель и в чрезвычайных ситуациях у него есть официальные обязанности.

С того момента, как Фредди вытащили из воды, прошло уже двадцать пять минут (лужа, в которой он лежит, начала подсыхать по периметру). Пока полицейский из Эптона и «скорая» из Гилдси доберутся до нас, пройдет еще тридцать пять. К тому времени (потому что покойники, как сорванные фрукты, и в самом деле склонны покрываться пятнами) новый синяк, от удара багром, начнет набухать над старым, который к багру никакого отношения иметь не может, благодаря чему оба синяка сольются и, ежели особо не приглядываться, сойдут за один. И по этой самой причине; потому что, когда полицейский снимал с него показания, отец не раз и не два повторял, сокрушенно, настойчиво, что именно по его дурацкой неловкости, которой, конечно же, нет никакого оправдания, багор сорвался и ударил Фредди по голове (чему в свидетели были призваны ваш будущий учитель и его ворчащий что-то неразборчивое брат); потому что полицейский не стал копать глубже; потому что прошло время, пока поставили в известность и привез родителей (еще одна бесконечная и неизгладимая из памяти сцена), а тело отправили в Гилдси, в тамошний морг, а время размывает подробности; потому что дежурный патологоанатом, которому уже рассказали про багор, и в самом деле не стал особо приглядываться и отметил только наличие в легких Фредди существенного количества воды и тот решающий факт, что в свернувшейся крови покойного было обнаружено значительное процентное содержание алкоголя, – предварительное заключение по факту смерти Фредди Парра гласило, что он скончался (был пьян, а плавать не умел), утонув в реке Лим, между одиннадцатью и часом в ночь с двадцать пятого на двадцать шестое июля 1943 года.

 

И все же по какой такой причине меня буквально пронзил страх, как только багорный крюк закогтил полуподатливое-полууклончивое тело Фредди Парра? Потому что я увидел смерть? Или другой, еще более страшный образ? Потому что это не была обыкновенная, будничная, жуткая, сама-по-себе смерть, а было нечто большее?

Дети, зло – это не то, что происходит где-то за семью морями, – оно внезапно трогает вас сзади за локоть. Да, я испугался, когда увидел, как из раны на виске у Фредди выступила и не стала течь кровь, Но там не было и половины того страха, который пробил меня, когда в тот же самый день, только чуть позже, Мэри Меткаф сказала мне: «Я ему сказала, что это был Фредди. Дик убил Фредди Парра, потому что думал, что это он. Значит, мы с тобой тоже виноваты».

 

И в тот же самый вечер, когда я прикатил на велосипеде домой со свидания с Мэри (потому что между нами был один из тех сюжетов, которые, хоть они и случаются в юности, далеко не всегда безобидны и которые, хоть они и случаются в юности, могут повлиять на всю дальнейшую вашу жизнь), еще один предмет пронесло течением вниз по Лиму, и видел его и выловил я один.

 

Ласточки скользят над водой чуть выше шлюза. Дело к ночи, но на дворе июль, и сумерки едва только начали сгущаться. Комары над камышом танцуют джаз. А я лежу себе в маленькой выемке на речном берегу, под ивой, чуть выше дома по течению, по дальнему берегу; место, где я частенько лежал или сидел и утолял свой книжный голод. Где я в одно касание расправился с «Херевордом Бдительным» [3], «Черной стрелой» [4]и «С Клайвом в Индии». [5]А если не забираться так далеко в дела прошлые, то штудировал здесь школьные учебники, пусть слегка отрешенно, зато вдумчиво (ведь правда же нет ничего удивительного в том, что ваш нудный старый учитель и в детстве был занудой и зубрилой?) или же стряпал высокопарные (подмигнем еще раз) эссе о якобитских восстаниях или о последствиях Семилетней войны. Но в этот вечер я не принес с собой учебника истории (история в вытертой тонкой обложке, которую так легко проткнуть острием перочинного ножика по имени Сейчас). Я принес с собой свой страх.

Я наблюдаю за отцом сквозь ивовые ветви. Он ходит туда-сюда, как часовой, у дальней оконечности бечевника. Порой бросает взгляд на плавно льющуюся реку, порою – вверх, на небо. И время от времени потирает правое колено, старую рану времен семнадцатого года. Потирает потому, что утром допустил ошибку, опустившись на колени (худшее, что можно сделать, если ты не хочешь, чтоб разболелись старые раны) на твердую поверхность (бетон) на несколько минут. Но разве было у него время подумать… Вот он и ходит теперь взад-вперед – а сумерки ретушируют его фигуру в профиль, – нянчит, сгибает с опаской больной сустав, но думает-то он не о колене. Он не пойдет сегодня ставить верши; хотя и спать он тоже не пойдет. Когда совсем уже стемнеет и ранним, светлым сумеркам придут на смену сумерки поздние, он все так же будет бродить у шлюза и тереть колено. Потому что прошлой ночью по недостатку бдительности…

Дик в это время находится возле пристройки, слева от дома, и занят он тем, чем обычно занят, когда больше нечего делать, – «чинит» свой мотоцикл. А именно: он отвинчивает от него какую-нибудь железку (потому что, хотя мотоцикл и старый, с мотором у него все в порядке), смазывает ее маслом, рассматривает внимательно на просвет, дует на нее, протирает ветошкой, а потом привинчивает на место. С машинами у Дика особая любовь. Каждый день он уговаривает не ломаться, он приводит в рабочее состояние и в действие допотопный двигатель землечерпалки, которую, если бы не война, давно бы уже списали в металлолом. И очень может быть, что, не будь у него с чердаком нелады, при его – взаимной – нежной склонности ко всякой технике, каковую склонность в случае с Диком даже и умением, даже и талантом не назовешь, а скорее редкостным сродством, Дик мог бы далеко пойти в какой-нибудь соответствующей области – вроде, скажем, гидроинженерного дела, а в такого рода специалистах Фены нуждались всегда.

Дик и впрямь лишен определенных достоинств, которые даже людям технического склада кажутся обыкновенно нелишними. Дик не умеет ни читать, ни писать. Даже и говорит он как-то набекрень. Начатки самых элементарных знаний он получил в деревенской школе. Но – странное дело – казалось бы, особенности Дика требуют специального и пристального внимания, так нет же, родители его образованием не просто не занимались, они, можно сказать, сознательно свели его на нет. Младший сын попал в привилегированное положение едва ли не вундеркинда, от него многого ждали, и по сей причине он был освобожден от низменных домашних обязанностей; в то время как старшему (который, судя по всему, ничуть не возражал) присвоили пожизненную роль прислуги за все. И если столь решительная политика со стороны родителей могла быть следствием признания того очевидного факта, что первенец у них – земля неродящая и освоению не подлежит, то как объяснить необычайную жесткость, до мнительности, с которой они политику эту проводили в жизнь: как в том, к примеру, случае, когда их младший сын решил поделиться с обиженным судьбою старшим братом малой толикой своих, пусть скудных, знаний (зри: будущий учитель) по строго секретной программе индивидуального обучения; и, будучи пойман с поличным, не просто услышал запрет на всякую просветительскую деятельность – отец сказал ему прямо, резко и с явным раздражением в голосе (хотя вообще-то он был человек, отнюдь не склонный ни к вспышкам дурного настроения, ни даже просто к строгости, что стало особенно заметно после безвременной кончины жены): «Не смей его ничему учить! И даже читать – не смей!»

И это все в тот самый вечер, когда отец (взяв себя в руки) рассказывал младшему сыну о материнском молоке и о том, что у каждого человека есть сердце…

Дик возится со своим мотоциклом. Можно сказать, что Дикова любовь к машинам, если это, конечно, любовь, происходит оттого, что Дик и сам своего рода машина – постольку, поскольку машины не живут своим умом и поскольку Диково большое, худое и на удивление проворное тело не только может работать без устали, но и способно показать при случае самые настоящие чудеса ловкости и силы. И это несмотря на умственную отсталость и на общее, неотделимое от Дика, ощущение неловкости. Дик хочет знать, почему другие люди не похожи на машины. Может быть, Дик и сам тоже не хочет быть похожим на машину. Дик спотыкается, бормочет, Дик отступает в чуть ли не пуританском ужасе при каждом случае, когда в очередной раз выясняется, что человеческие действия нельзя отрегулировать как действия машины. Иногда он снисходит до глупейших попыток сымитировать собственными, чисто механическими средствами те отклонения от нормы, которые видит вокруг, но чаще кажется, что с заоблачных высот простого и ясного отсутствия всякой мысли он – отчасти презрительно, а отчасти даже и с жалостью – взирает на мир, ослепший, обезумевший от переизбытка воображения. Он знает что-то такое, чего мы не знаем. И это выражение лица – эта поза – может придать Дику в глазах окружающих некую грубоватую, как неотшлифованный камень, возвышенность; и даже определенную (потому как, никуда не денешься, рожа-то у Дика та еще), не без вывиха, привлекательность. Но Дику делается от этого одиноко. Он страдает. Вот потому-то, в поисках утешения, он и разговаривает со своим мотоциклом чаще и больше, чем с любым другим – живым – предметом. Вот потому-то про него и ходит слух (и Фредди Парр один из главных сплетников), что Дик настолько влюблен в свой мотоцикл, что иногда он едет на нем в укромное какое-нибудь место, ложится с ним в траву и…

Дик, сгорбившись, сидит у пристройки. Кроме запаха ила от Дика идет еще и запах машинного масла. Он поднимает на догляд какую-то деталь мотора. У Дика большие и сильные руки. Но вот глаз его я не вижу.

А отец все ходит. И, проходя мимо дома, старательно огибает то место на бетоне, где…

Взад-вперед; туда-сюда. Его фигура все менее и менее ясно вырисовывается, темнеет на речном берегу, на фоне гаснущего неба, и я начинаю чувствовать, как от нее исходит то же самое, с примесью жалости обаяние – исковерканная искра Божья, – что и от Дика. Он думает, наверно, что я у себя в комнате, зарылся носом в книгу. Потому как, знай он, что меня дома нет, он бы вертел головой и вытягивал шею еще более нервно. Он бы стал искать меня у реки. Потому что он из тех людей, которые верят, что беда не приходит одна, и он уже видел, сегодня утром, одного отца над утонувшим сыном.

Взад-вперед. Ему есть о чем подумать, но, может быть, он мучается в том числе и над своей старой головоломкой про двух сыновей. Почему одного не оттащишь от книг, другого от мотоциклов; почему один идиот, а другой – голова и будет большим человеком. Он и понятия не имеет, что тот, который умный, прячется сейчас от другого, безмозглого.

Потому что умный боится.

Кругом. Остановка. Ногу согнуть. Потереть колено.

И вдруг я что-то замечаю в камышах. Может быть, ее только что принесло течением, а может, она болталась здесь сто лет. Бутылка. И, коль скоро ты живешь у реки, у тебя, хочешь не хочешь, возникает привычка вылавливать из воды всякий сколько-нибудь заметный предмет, я вытягиваю руку, вставляю палец в горлышко и тяну к себе. Бутылка. Пивная бутылка. Из толстого коричневого стекла, но только таких бутылок в Фенах давно уже не видно – и не было видно лет тридцать. Без этикетки, совершенно чистая, с узким горлышком и на вид скорее вытянутая, чем пузатая.

Я замечаю все это сразу же, задолго до того, как, дождавшись темноты, возьму ее и отнесу вниз по берегу реки, за шлюз, откуда она и поплывет себе дальше в Узу, а может быть, дайте время, и в море. Старинная, но без пятнышка грязи пивная бутылка с выдавленными на донышке, вкруговую, словами:

АТКИНСОН – ГИЛДСИ.

 

ПУСТОЙ СОСУД

 

Но есть и другая теория реальности, отличная от той, что фоном сквозила в моей чреватой неожиданностями вечерней встрече с Льюисом. В реальности нет ничего странного, ничего неожиданного. Реальности несвойственны внезапные фонтаны миражей и событий. Реальность есть отсутствие событий, пустота, зияние, плоскость. Реальность – это когда ничего не происходит. Какая уйма исторических событий, задайте-ка себе вопрос, случившихся по тем или иным причинам, имели под собой, по большому счету, одно-единственное основание – страстное желание, чтобы хоть что-то случилось? Я представляю вам Историю, сплошную выдумку, забаву, глумливые вариации на тему реальности. Историю – с ее ближайшим родственником, Лицедейством…

А разве я не просил вас помнить, что на каждого протагониста, выходившего когда-либо на подмостки так называемых исторических событий, были тысячи и миллионы людей, которые даже и близко за всю жизнь не подошли к театру – даже и не подозревали, что представление идет, что билеты проданы, – и брели ослиною тропой, пытаясь поладить с реальностью?

Правда, правда. Только нельзя на этом останавливаться. Потому что каждый из бесчисленных этих не-участников истории был, вне всякого сомнения, озабочен тем, чтоб возвести над крохотным своим, никем не замеченным существованием собственную, личную сцену, собственный просцениум и декорации – и мало кому из нас в конечном счете удавалось быть реалистами. Так что выхода нет: даже если нам нет места в репертуаре большой истории, мы имитируем ее в миниатюре и переводим на себя, в миниатюре же, ее тоску по соприсутствию, по яркости, по целесообразности, по насыщенности смыслом.

И нечего говорить о том, что мы готовы поставить на карту, каковы будут следствия из наших действий, какова отдача, какие каменные башни рухнут, как мы примемся кружиться в погоне за собственным хвостом, какого мы рискнем наделать хаоса – только для того, чтобы уверить себя: и все-таки, мол, что-то происходит. Нечего и говорить о том, каких мы хитрых ни напридумываем теорий, каких только смыслов, мифов, маний мы не выродим на свет, чтоб убедить себя: реальность, мол, не есть пустой сосуд.

Давным-давно будущая миссис Крик – которая носила тогда фамилию Меткаф – в результате стечения определенных обстоятельств, имевших место в те времена, когда она была еще, совсем как вы, школьницей, решила удалиться от мира и посвятить себя одиночеству, покаянию и (каковая добродетель носила характер сугубо вынужденный) безбрачию. И она даже словом не обмолвилась, насколько далеко в пору этих одиноких бдений зашли у них отношения с Богом. Однако три с половиной года спустя она вернулась из своего самовольного изгнания в пустыню и вышла замуж за будущего учителя истории (с которым была давно и даже очень – в иные времена – близко знакома) по имени Том Крик. Она отказалась от власяницы, а заодно от чистоты и святости, и явила взамен способность, которую будущий учитель истории (который давно уже не знает, что реально, а что нет) станет позже называть способностью к реализму. Потому что она больше никогда, по крайней мере на протяжении многих лет, даже и не упоминала о своем романе с Богом.

И все-таки, наверное, ничто никуда не делось и былая страсть дремала в ней скрыто, тихо, неприметно и зрела подобием посеянного когда-то, но впавшего в спячку семени. Потому что в 1979 году она, пятидесятидвухлетняя женщина, опять отправилась на поиски Спасения. И мигом возобновила старую связь, этот свой адюльтер – к полному недоумению мужа (от которого она, конечно же, не смогла этого держать в секрете) – с Богом. И когда сей адюльтер достиг критической – для обычных адюльтеров вполне привычной, но в данном случае поверить в это было весьма непросто – остроты, ваш учитель истории и перестал, с подсказки скорого на язык ученика по фамилии Прайс, учить вас истории, а взамен разложил перед вами все эти фантастические-но-взаправду, эти хочешь-верь-хочешь-не-верь-но-все-так-и-было Сказки Фенов.

Дети мои, природа снабдила женщину миниатюрной моделью реальности: пустым сосудом, который может быть наполнен. Сосудом, где многое, что может случиться и достичь в положенное время воплощения и рождения. Где могут завязаться и перебродить целые драмы, где сюжеты могут вылупиться из ничего. А ведь именно Том Крик, будущий-учитель-истории, в середине Второй мировой войны, понятия не имея о возможных последствиях, о возможной реакции и никак не без соперников (хотя Господь Бог среди них и не значился), был в ответе за периодическое наполнение жаждущего в ту пору и податливого сосуда Мэри Меткаф, в дальнейшем миссис Крик.

И только во второй половине дня 26 июля 1943 года он наконец начал догадываться о том, что из всего из этого может выйти.

 

О ДЫРОЧКАХ И ШТУКАХ

 

Потому что в тот же день, в четыре часа пополудни, после того, как я помог извлечь из реки Лим тело Фредди Парра, но до того, как я выудил из той же самой реки некую бутылку толстого коричневого стекла, я колесил на стареньком велосипеде по узкой, избитой в никуда, но в остальном идеально ровной дороге между фенлендскими деревушками Хоквелл и Уэншем, чтобы увидеться в назначенное время и в назначенном месте с вышеупомянутой Мэри Меткаф. Я выехал сперва на проходящий невдалеке от смотрительского дома у шлюза Нью-Аткинсон большак, из Гилдси в Эптон, на восток, вдоль южного берега Лима. Но я не свернул налево – хотя так было бы короче, хотя именно так я всегда и ездил – на дорогу, которая пересекает Лим по Хоквеллскому мосту и уходит дальше к северу на Уэншем и Даунхем-Маркет, а проехал дальше по Эптонской дороге еще примерно с четверть мили, перевел велосипед через пешеходный мостик, переброшенный разом и над рекой, и над линией Большой Восточной железной дороги, и только после этого, кружным путем, описав три лишние стороны квадрата, вышел снова на Уэншем. Я не стал переезжать через Лим по Хоквеллскому мосту потому, что на той стороне, буквально в двух шагах, хоть его и не было видно из-за поднятых дамбами берегов реки, из-за того, что дорога делала там поворот и из-за посадок вдоль дороги, был железнодорожный переезд. А смотрителем на этом переезде был Джек Парр, отец Фредди Парра.

Из чего – если учесть все то, что случилось утром, – и следует, что на свидание я опоздал.

А Мэри пришла вовремя. Она сидела в укромном месте, в затишке за изогнутой углом дамбой искусственного русла под названием Хоквелл-Лоуд. Слева от нее был мокрый луг: сочная трава с островками осоки и алтея, на месте бывшей, а ныне заиленной дрены; а спереди и справа (отчего мне, идущему с велосипедом в поводу по краю дамбы, ее и не было видно) дюжина деревьев, столь характерных для влажных низин умеренного пояса – тополей. На выступе дамбы, с этой, ближней стороны, там, где в нее упиралась когда-то ныне пересохшая дрена, стояли развалины ветряка. А именно почерневший и растрескавшийся деревянный прямоугольник, бывшая нижняя секция, не более шести футов в высоту, без крыши и без следов мельничного механизма, однако с крошечным лазом в стене, в который нырял когда-то мельник. И, прислонившись к дряхлому дереву стены, на краешке дамбы, рядом с заросшим бурьяном кирпичным кульвертом и ржавыми ковш-колесами, которые переправляли когда-то воду из дрены в Лоуд, сидела Мэри: в красную шашечку юбка, колени к подбородку, руки в замок – и ждала меня.

Когда заилилась старая дрена – дальше к северу выстроили новую насосную станцию, и ветряк стал не нужен, – земля в округе, губчатая и насквозь пропитанная водой, стала пригодна только для летнего выпаса. Так что Мэри коротала время в компании двадцати или чуть более коров, которые пощипывали сочную травку и роняли свои лепехи на всем участке между ней и тополевой рощицей. Коровы были собственностью фермера Меткафа, чья основная специализация была по части картофеля и свеклы; но, не желая терять даром ни акра земли, он держал еще и маленькое стадо фризской породы, которое, что ни лето, бродило по окрестностям Лоуда, – а молоко отправлял на маслобойню в Эптон. Так что мы с Диком выросли отнюдь не на материнском молоке, а на молоке фермера Меткафа. И Мэри тоже вскормлена была не материнским – к несчастью, – а исключительно отцовским молоком.

Потому что Мэри была фермерская дочка. Ее отцу принадлежали пахотные земли, набухшие сейчас кремово-белым туманом – цветет картофель, – и, поверни Мэри голову чуть влево, она как раз бы их и увидела за узкой, отделяющей выгон от пашни канавой. А прямо перед ней, спрятанные за тополевой рощицей и за изгибом дамбы, стояли и кирпичный дом Харольда Меткафа, и все надворные и хозяйственные (ферма) постройки, врезанные прямо и просто в окружающий плоский ландшафт, как это принято у местных фенлендских ферм, в отличие от ферм в детских книжках с картинками, приуюченных, обустроенных этаким гнездышком. Ферма Полт-Фен существовала с тех самых пор, как Томас Аткинсон осушил этот самый Полт-Фен и Меткафы, выстроившие здесь в 1880-м новый кирпичный дом, купили ее когда-то у прежних, первых владельцев.

Ферма Полт-Фен, как и большинство местных ферм, была небольшая, но компенсировала этот недостаток интенсивностью методов. В обычные времена Харольд Меткаф держал в найме троих постоянных работников, не считая вспомогательного контингента красноруких, сквернословящих на каждом шагу сезонников – на время долгого и дурно пахнущего зимнего сбора свеклы. Теперь, однако же, летом 1943 года, ни постоянных, ни временных рабочих в округе было не сыскать, за исключением разве что хромой и одноглазой разновидностей. Взамен Меткафову ферму, и все окрестные фермы тоже, облюбовали перелетные стаи «землячек» [6], в спецовках, саржевых рабочих брючках и туго повязанных на голове легких шарфах – руки постепенно загорают и наращивают мускулы, городской шик-блеск тает день ото дня под жарким летним солнцем. Разбитые грузовики каждый божий день переправляют их из общежития в Эптоне и Уэншаме туда, где их ждет фронт работ – под ухмылки и кошачий мяв аборигенов. Тогда говорили, что «землячки» принесли с собой в наше фенлендское захолустье атмосферу падения нравов и подспудной, пропитавшей в одночасье всех и вся сексуальности. Но подспудная, пропитывающая всех и вся сексуальность – кому, как не вам, дорогие дети, об этом знать, – она ведь всегда тут как тут.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: