И ОБ ИСТОРИИ ИСКУССТВЕННОЙ




 

И что же он сделал, столкнувшись лицом к лицу с этой сценой, которая началась с песни жаворонка и закончилась полным раздраем: Мэри бьет изнутри неподконтрольное хи-хи; угорь шпарит, извиваясь (подальше от чокнутых гуманоидов) сквозь траву?

Ваш учитель замечает, как то и должно объективному наблюдателю и добросовестному историку, взгляд, который Дик (посмотрев сперва на угря) переводит на Мэри. Долгий и внимательный взгляд, какого, казалось бы, нечего и ждать от полудурка с картофельной башкой. Прямой, недоуменный, вопросительный, от которого Мэри внезапно, как по команде, перестает хихикать и возвращает его, такой же пристальный, обратно Дику. Он замечает, как Дик глядит на Мэри и как Мэри смотрит на Дика; и еще он замечает, что Фредди Парр тоже ухватил оба эти взгляда, между Диком и Мэри.

И при том, что он глядит на все эти чужие взгляды, у него есть еще и свой собственный, коего он, не видя себя со стороны, описать не может, но взгляд-то, судя по всему, весьма отчаянный и жалкий, вот разве что, для видимости, с малой толикой вызова. Потому что ваш учитель истории (хотя ей он об этом и словом не обмолвился) влюблен, вне всякого сомнения, в Мэри Меткаф. Потому-то, кстати говоря, его мужское достоинство (за остальных он ручаться не может), когда он, Фредди Парр, Питер Бейн и Терри Коу боязливо приспустили плавки, так грустно поникло. Обычная реакция, неоднократно описанная ведущими сексологами…

Есть нечто особенное в этой сцене. Она по-настоящему перекипает настоящим. Она всклень полна Здесь и Сейчас, в ней всего этого добра через край – как бы поудобнее его назвать? Она рождает у вашего учителя истории странное ощущение в области желудка. И это ощущение, не без помощи Фреддиного виски и пары-тройки глотков мутной лоудской воды, вьется и бьется внутри, совсем как угорь, который ползет, который скользит поскорее к спасительной прохладе Лоуда. И для свойственного вашему учителю истории, но малотренированного покуда чувства исторической объективности, а также для его вчерась-как-из-яйца пубертатных дерзновений все это немного слишком.

Он находит спасение в книгах по истории.

 

Потому что он пока еще это умеет. Скакать из царства в царство так, как если бы одно с другим даже и не соприкасалось. Он еще не начал сводить их воедино. Учиться быть амфибией, двоякодышащей тварью. Он еще не начал задавать вопрос: где кончаются истории и начинается реальность? У него еще все впереди.

 

Поздним летом 1940 года, когда Гитлер открывает лавочку в Париже и строит планы вторжения через Ла Манш, когда на небесах над Южной Англией история расписывается белыми виньетками и наваливает целую кучу материала для будущих легенд, он роется в оставшихся от матери книгах – из коих многие принадлежали когда-то Доре и Луизе, сей книгочейской парочке, – и натыкается на два тома «Хереворда Бдительного» (он и сейчас еще хранит это довольно ценное в наши дни первоиздание), подаренное Луизой Доре в 1866 году. Пока обитатели Лондона и других больших городов вынуждены укрываться в твердокаменных конструкциях бомбоубежищ и на подземных станциях метро, он с головой уходит в прихотливые конструкты исторических баек мистера Кингсли, где, на фоне туманных фенлендских пейзажей (которые прекрасно рифмуются с туманным состоянием влюбленности), история переплетается с вымыслом, факт размывается сказкой…

Как болотные птицы кричали: «Хереворд вернулся»… как Хереворд, надевши заколдованный доспех, убил сэра Фредерика Варренна в Линне… как, переодетый горшечником, он следил за Вильгельмом Завоевателем… как он поджег Фены и поджарил норманнов… как он влюбился в леди Торфриду и женился на ней… как их брак оказался неудачным…

Но пока – все та же сцена на лоудском берегу, которая, как и многие до сей поры не явленные сцены, застрянет в памяти учителя истории, чтобы потом ему было что выкапывать. Мэри, в синих школьных трусиках, которые она совсем недолго делила на двоих со скользким угрем; живая рыба на женском лоне; Дик; Фредди Парр; их взгляды и его взгляд, переплетенные в невидимую «колыбель для кошки». Бутылка плюхнулась в мутный Лоуд; Дик на деревянном мостике; Фредди в воде…

Так кто тут говорил, что история не ходит кругами?

 

СЛЕДОВАТЕЛЬСКИЙ ЗУД

 

Итак, я взял бутылку, которую спрятал перед тем у себя в комнате, и поставил так, чтоб Дик ее заметил.

Потому что любопытство – сильная штука. Даже сильнее страха, сильнее осторожности. И хотя я мог бы зашвырнуть бутылку в реку и забыть про нее, исследовательского зуда таким простым способом не унять; и не мог же я до скончания века мучиться этим вопросом: а мне что теперь делать?

Я поставил бутылку у Дика в комнате, на столик возле койки. А потом – поскольку, хоть любопытство и сильнее страха, бояться оно не мешает – я пошел к себе в комнату, через лестничную площадку, закрыл дверь, запер ее, придвинул к ней стул, сел и стал ждать.

Шесть часов. Время вечерней сводки. Внизу отец, как всегда пунктуальный, настраивается на хриплое, сквозь треск, коммюнике. Но сегодня я вернулся в спальню раньше, чем всегда, и он, должно быть, видит в том добрый знак (значит, парень повыкинул дурь из головы и опять взялся за книжки) и старательно регулирует громкость, чтоб не мешать. И эта его предупредительность, желание в угоду моей учености приглушить войну только и позволяет мне услышать то, на что давно уже навострены уши: как приближается вдоль по шоссе из Гилдси осиный дрон Дикова драндулета.

А когда наконец-то Дик поднимается вверх по лестнице – и вслед ему куда как неуместный, заботливый некстати наказ отца: «И не вздумай мешать Тому – он занимается», – что он делает?

Долго-долго – ничего. Он открывает дверь, входит. Тяжелые шаги по дощатому полу. Затем закрывает дверь (резко? решительно?). Затем тишина. Только слышно, как на огороде входит в грунт отцовская лопата, где, дослушав сводку, он принялся за свежий ряд.

И что же делает ваш учитель истории? Он поплотнее прижимает ухо к замочной скважине изнутри своей комнаты; пытается заглушить бешеный стук сердца; интерпретировать молчание.

Предательское молчание? Двусмысленное? Виноватое?

Если Дику вообще известно чувство вины. Потому что а вдруг он входит в комнату, видит бутылку, и ничего, никакого воя сирен в голове? Он видит бутылку, которую бутылку он как-то раз забросил в реку, которой бутылкой он как-то раз… Но он не спрашивает КакПочемуКто? А вдруг у Дика на вину иммунитет? На страх, на сомнение, на угрызения совести? На всю мятежную команду человеческих чувств.

Но на любовь-то у него иммунитета нет…

И – молчание не длится вечно. Его нарушают – снова шаги, но уже не такие небрежные, и еще один звук: Дик поднимает дверную щеколду. И теперь уже стука сердца, несмотря на запертую дверь, на которую он налег всем телом, вашему учителю не унять; и сердце только что не выскакивает через рот наружу. Потому что он вполне отдает себе отчет, что силушки Дику не занимать и что та самая, ухватистая, убойная бутылка вполне в состоянии оделить и еще одного, чем одного уже оделила.

Но то, как поднимается у Дика на двери щеколда – так не поднимают щеколду, намереваясь вышибить чужую дверь, в припадке смертоубийственной ярости. Это дело рук осторожного, вороватого, если и не научившегося быть ловким великана. Отсюда звук – щелчок, тихий скрип – такой, чтобы его не услышали. А звук, которого никто не должен слышать, – это дело куда более предательское, чем просто тишина. Кроме того, за первым звуком следуют другие, такие же сторожкие, не рассчитанные на чужое ухо звуки, слышно, как тяжелый на ногу Дик идет на цыпочках, крадется через лестничную площадку, но не к главной лестнице, а к маленькой, узкой, винтовой, скрытой за собственной, за отдельной дверцей, и ведет она на чердак. И здесь уж тайной Диковой проходке как себя не выдать – потому что, будь вы даже легче легкого на ногу и даже затвори вы за собою дверцу, по этим старым и рассохшимся ступенькам не взойти на чердак, не исполнив по дороге по-секрету-всему-свету попурри из скрипов, скрежетов и стонов. Но Дик таки лезет наверх, и нет его, должно быть, не меньше минуты (почти полная тишина), прежде чем он, все так же осторожно и неловко, спускается назад, запустив в обратном порядке все тот же жалобный хор.

Бедный Дик. Он не понимает, что украдка выдает виноватого там, где лучше вообще не двигаться с места. Он не знает, что хитрость не в хитрой повадке, не в пантомиме хитрости, как и любви не повторить, повторяя…

А еще он не знает, что я уже слышал все эти дешевой мелодрамой отдающие звуки, эти осторожные шаги, этот скрип рассохшихся ступенек – раньше. Только в прошлый раз они маскировались много лучше – тонули в завываниях и воплях восточного ветра, который дул нещадно, как он дует всякую зиму, пронизывая из края в край беззащитные плоские Фены.

Вот только той зимой нещадней, чем всегда…

Но вот он крадется обратно, через лестничную площадку; и я опять застываю за дверью, потому что откуда мне знать… Но он открывает, все так же осторожно, собственную дверь, переступает порог и несколько секунд спустя появляется снова – на сей раз нарочно стараясь производить как можно больше звуков, и шаги-то у него стали куда тяжелее и тверже, чем нужно, а еще, спускаясь по лестнице, он принимается (за неловкой украдкой наигранная беззаботность) неумело, шепеляво и не попадая в тон свистеть.

Он спускается. Я жду. Короткая отцова просьба – помочь на огороде – оглашает во всеуслышание: Дик вышел из дома. Я отпираю дверь. Отодвигаю стул. Иду через площадку к Дику в комнату. Кораблекрушение на кровати. Кротовые кучки пахнущей илом одежды. На стене, как раз над кроватью, стеклянный ящик, а в нем чучело щуки, которая весила когда-то двадцать один фунт, пойманной, по странному стечению обстоятельств, одиннадцатого ноября 1918 года [41]Джоном Бэдкоком, бывшим содержателем шлюза.

Бутылки нет.

Я возвращаюсь на лестничную площадку. Повторяю – только без натужной знает-кот-чье-мясо-съел проходки – Диков налет на чердак. И там, меж затхлых запахов и хлама давних лет, негодных матрасов и ящиков, похожих на египетские саркофаги, стоит предмет и цель его вылазки, и я об этом знаю. Сундук. Покрытый черным лаком, меньше среднестатистического по размерам, слегка побитый, но крепкий деревянный сундук. На крышке выцветшие, но не настолько, чтобы их не прочитать, золотые буквы, инициалы Э. Р. А. А еще на крышке – черные канальцы поверх сплошного пыльного налета – свежие следы пальцев. Отметины хоть и свежие, но наблюдательный-то глаз вкупе со следовательским духом непременно отметит, что они были оставлены не в одно и то же время. Ибо поверх отдельных канальцев время уже успело нанести тончайший, едва заметный пыльный подмалевок. И так же как синяк способен проявиться из-под синяка, здесь отпечатки легли на отпечатки.

Прошло семь дней с тех пор, как Фредди приплыл к нам по реке.

Я сажусь на корточки и пытаюсь поднять крышку. Заперто. Надо подумать. Черный деревянный сундук с потускневшей медной окантовкой, когда-то он принадлежал деду, потом маме. А потом, однажды, зимой, мама умерла. Но прежде чем умереть, она отдала ключ – моему брату. Черный деревянный сундук, который стоял, сколько я себя помню, здесь, на чердаке, под слуховым окном, но о содержимом которого я и понятия не имею, за исключением разве того обстоятельства, что среди прочего там лежит…

Я вздрагиваю, я вскакиваю на ноги (едва не вписавшись головой в наклонную низкую балку). Дик идет. Он идет вверх по лестнице. Дик, чья шарада на тему хитрости оказалась похитрее моей, заманил меня в ловушку. Он идет вверх по лестнице на чердак, откуда есть один-единственный узкий выход. Но это просто случайная судорога в рассохшейся доске. Случайное напоминание о том ветре…

Я иду обратно, след в след. Закрываю дверь на чердачную лестницу. Возвращаюсь в комнату. Запираю дверь. Думаю.

Значит, мой брат убийца. Значит, Мэри говорила правду. И теперь Дик знает, что я знаю, что он… Значит, теперь вопрос, кто кого боится больше.

Я подхожу к окну и выглядываю вниз, на огород. Алый цвет вьющейся фасоли. Дик и отец согнулись над картофельным кустом, почти соприкоснувшись головами, и оттого мне кажется, что они о чем-то шепчутся, вовлечены в какой-то заговор, а я в него не посвящен. Дик поднимает голову. Смотрит на мое окно. Видит, как я смотрю из окна вниз. Наши взгляды сплетаются тугой веревочкой страха. Его ресницы пляшут.

Кто он такой, мой брат? Из чего он сделан?

Я должен найти ключ.

 

О СПАСИТЕЛЕ МИРА

 

Однако после эля «Гранд-51» и эля «Принц-консорт», элей «Императрица Индии», «Золотой» и «Бриллиантовый юбилей», не говоря уже о знаменитом эле «Коронация» 1911 года, не было эля под маркой «Перемирие», который залил бы Фены в ноябре восемнадцатого года. Река Лим текла себе в Узу, мимо шлюза Аткинсон, мимо Хоквелл Лоуда, где много позже Фредди Парр вынет угря… Но не потек рекою эль «Победа», дабы утолить жажду патриотически настроенных граждан города Гилдси и прилегающей к нему низинной местности. Потому что, во-первых, не было пивоваренного, чтобы этот эль сварить; а во-вторых, пивопьющей части населения также в значительной мере не стало.

Может статься, они простили бы Эрнеста Аткинсона. Может статься, они и были готовы забыть ему пророческую диатрибу с трибуны городского собрания и даже ни в какие рамки не лезущий эксперимент с упреждением грядущих бед летом 1911 года. Может статься, они бы сочли, что уже наказаны. Однако они не имели желания теперь, когда все наконец осталось позади, садиться за парту и внимать урокам истории. И—у них была еще одна причина, чтобы отказать Эрнесту Аткинсону в отпущении грехов: его дочь.

Однако – давайте быть точными – у граждан города Гилдси не было причин в то самое расчудесное лето 1911-е от Р.Х., когда Эрнест покинул их, оставив за спиной не только видимые глазу клубы дыма от сгоревшего завода, но куда более темную пелену скандала, сплетен, слухов и судебных исков, уделять особое внимание именно Хелен Аткинсон – в ту пору невинному, всего и вся пугающемуся ребенку пятнадцати лет. Но в 1914-м, когда ей стукнуло восемнадцать, тут дело другое. Потому что, пусть даже большая часть населения – особенно теперь, когда долгожданная война наконец началась – готово с новыми силами обрушиться на бывшего пивовара, изрядная его часть – и в особенности молодая, мужеска полу, способная-носить-оружие и готовая-вскоре-лицом-к-лицу часть населения – по уши влюблена в его дочку. И хотя Хелен редко появляется на люди, хотя она безвылазно живет во мрачном заточении Кесслинг-холла на пару с отцом и никогда не бывает на публике, кроме как в его компании, ситуации это не меняет. Ибо юным рыцарям, как нам всем известно, потребны прекрасные дамы – особенно такие, до которых не добраться, которых держат взаперти в заколдованных башнях. Да и сама она пребывает пока еще в мечтательной, рыцарски-романтичной, невзаправду стадии, эта рожденная августовским жарким маревом война.

Не добавить ли нам к списку местных слабостей – суеверие, суесловие, уныние духа и бутылку, к которой эти завязшие по уши в грязи обитатели Фенов имеют явную склонность, – еще одну: Красоту? Особенно такую, которую можно было бы наделить необычайными, возвышенными качествами. И нужно ли нам лишний раз подчеркивать, что Красота уже успела показать свою колдовскую силу как на успевшем с тех пор потускнеть и вылинять семействе Аткинсон, так и (по милости портретов в черном и тому подобного) на всем как есть городе, который она битые сто лет держала в своих тенетах?

Но Хелен, этой последней из пивоваровых дочек, явно не грозит судьба той, былой красавицы, первой дочки пивовара, судьба превратиться в местное меньшое божество. Потому что, во-первых, она в своем уме, чего о Сейре Аткинсон в последние полвека ее жизни сказать никак нельзя. А во-вторых, она принадлежит не Гилдси и не его наклонным к легковерию гражданам, а только своему отцу. И хотя в четырнадцатом году город дорого дал бы, чтоб заманить входящую в цвет и сок дочь обратно, заодно с нелюбимым отцом (нелюбимым, если не учитывать, что он ее отец), она не покидает Кесслинг-холла.

И город, не желая оставаться в дураках, вынужден измыслить собственную версию столь неподобающего уединения вдвоем. Он должен как-то объяснить, свести воедино два эти по внешней видимости несовместимые лица: скорбную, иссушенную преждевременной старостью отцовскую мину с внезапной уклончивой улыбкой и вспышками темного пламени – и девственно-ясное лицо дочери. И он измышляет на поверхности лежащий миф: Хелен движут отнюдь не дочерние чувства, ее против собственной воли вынуждают жить с отцом, да что там говорить, он просто насильно запер ее, подальше от яркого, манящего мира (яркого и манящего – в четырнадцатом году), в этом своем огрском [42]замке под названием Кесслинг.

Миф… Однако в каждом мифе есть зерно истины… Но что же говорит сам Эрнест? Ведь мы еще не слышали его часть истории (Хелен мы, правда, тоже пока не слышали, но дайте срок, услышим, пусть, может быть, не сразу и нехотя). Неужто он заслуживает подобной негодяйской роли? А все эти злобные шпильки, от которых он не смог избавиться, даже покинув город, – их он заслужил? Чем? Какие против него доказательства? Что он пытался поднять свой голос против грядущего Хаоса? Против строительства империи и ура-патриотизма? А когда слова не возымели действия, перешел к действию, и само это действие было как заклинание хаоса? Но ведь хаос – не его вина. Потому что он-то знал, как обращаться с этим джинном в пивной бутылке. Он пил свой эль, и эль не превращал его в психа. Совсем наоборот: он делал терпимей присущую Эрнесту меланхолию, и на душе становилось теплее и легче. Что же до гнусной выдумки, что будто бы он сам поджег пивоваренный, чтобы прибрать к рукам страховку… Пожар на пивоваренном устроили граждане города Гилдси – так же как эль устроил пожар у них в головах. Что же до страховки, которую он действительно получил – хотя сумма была не столь значительной, как утверждалось, и большая ее часть пошла на компенсационные выплаты и на дорогостоящий процесс ликвидации дела, – она была в конце концов потрачена на основание реабилитационного центра для инвалидов войны, расположившегося нигде иначе, как в его собственном, роскошном во дни оны загородном имении, в Кесслинг-холле. Этот самый Приют Кесслинг-холл (Эрнест Аткинсон не пожелал, чтобы его имя каким бы то ни было образом было увековечено в основанном на его деньги заведении) со временем превратился в Восточно-Кембриджширский госпиталь; и сегодня, перестроенный, расширенный, после чего от изначального здания осталась лишь малая часть, которая используется в административных целях, он является одним из базовых психиатрических учреждений Восточной Англии.

Но мы забегаем вперед. Кесслинг-холл был переоборудован для нового своего назначения – а Хелен Аткинсон приняла решение пополнить собой ряды одного из самых первых контингентов штатных сиделок – лишь в 1918 году. И Эрнест с Хелен перебрались в сторожку при нем – нечто вроде миниатюрной копии самого особняка, окруженной собственной маленькой рощицей, – лишь осенью того же года. Так что еще добрых четыре года Эрнест, вдвоем с дочерью, жил в старом особняке жизнью убежденного затворника, и комната за комнатой понемногу приходила в запустение, а потом и вовсе запиралась, надворные постройки ветшали, увольнялась и без того немногочисленная прислуга, покуда к 1918 году вообще никого не осталось, если не считать самой Хелен, которая была теперь за экономку, за повара – за сиделку – за все.

За все эти четыре года, с 1914-го по 1918-й, если не брать в расчет различные, весьма нерегулярные, кстати сказать, деловые поездки, Эрнест Аткинсон лишь однажды появился на публике – в том городе, где когда-то его предки твердо держали кормило власти. И надо же было так случиться, что произошло это весной 1915 года, на параде, устроенном с целью проверки боевой готовности Кембриджширского королевского территориального ополчения – когда в Гилдси давал, фигурально выражаясь, представление местный передвижной вербовочный цирк. В силу явной административной ошибки и в нарушение негласного общегородского бойкота, он получил приглашение, во-первых, принять участие в образцово-показательном смотре призывников, а во-вторых, присоединиться к городским шишкам на импровизированной трибуне, с которой они и будут принимать парад; он получил приглашение и, по какой-то ему одному известной извращенной логике, не захотел его игнорировать. Может быть, ему пригрезился еще один шанс выступить все с тем же, замшелым за давностию лет протестом, а может, он просто собирался напыжиться и молчать в кулачок. Во всяком случае, на самом мероприятии он лишний раз не отсвечивал. Что, поскольку дочь стояла с ним рядом, ему труда не составило.

Переполненная рыночная площадь. Оркестр играет берущие за душу мелодии. Флаги, знамена… Но мы подобное в городе Гилдси уже наблюдали, и если добавить побольше хаки, нескольких полковников, старых хрычей с медалями и похожими на помазки для бритья усами, всеобщего гомона и криков, вышагивающих с важным видом кадровых сержантов-вербовщиков, энное число винтовок; и не забыть при этом убрать кое-что с заднего плана: трубу пивоваренного – вот нам и будет нужная картина.

Марш-парад начинается. Бригадный генерал занимает положенное место и отдает честь. В первых шеренгах демонстрируют выправку тщательно отобранные, вымуштрованные кадровики, вот, мол, что армия, при минимальных затратах, может сотворить с человеком; дальше – ведь без них-то никак – идут свеженькие, необученные, переживающие, как на первом причастии, новобранцы, которые то и дело норовят сбиться с ноги, краснеют и, силясь упредить неуместные ухмылки, маршируют с неуместной же похоронной миной.

Первые шеренги проходят мимо трибуны и отдают честь – вот разве что на долю секунды погрешив против должного ритма – именно так, как и должны были пройти. Но когда положенное направо-равняйсь доходит в свой черед до основной массы свежеиспеченных добровольцев, происходит катастрофа. Ибо команда еще не произнесена, а добрая половина глаз уже глядит направо; и вовсе не на бригадного генерала и не на прочих зардевшихся отцов-командиров, а на Хелен Аткинсон, которая сидит рядом с отцом на импровизированном помосте среди гражданских городских шишек, справа от критической черты. Чуть только уцепив ее краем глаза, они непременно должны глянуть как следует. А как только они глянут как следует, глаз отвести уже никак нельзя. Да и то, разве это зрелище не приятней, чем красномордое чучело в медалях?.. А поскольку появляется непреодолимое искушение продолжать глядеть даже и через плечо, а проходить марш-марш такой объект внимания и вовсе не хочется, всякая видимость строевого шага и равнения в рядах забывается напрочь, задние шеренги наступают на пятки передним, кто-то спотыкается, падает винтовка – и парад летит в тартарары…

 

Мама рассказывала эту историю несколько иначе (так что я никак не мог взять в толк, о ком идет речь и что имеет смысл списать на ложную скромность):

Однажды, много лет тому назад, пришла на парад красивая девушка, а глупые солдаты со своими ружьями сбились в кучу и забыли про то, как принято маршировать на парадах, потому что все они хотели посмотреть на красивую девушку. А генерал сперва стал красным как рак, потом пунцовым как свекла…

А у собравшейся в весенний погожий денек поглазеть на парад толпы была своя собственная история:

Это все его рук дело – он ведь тоже где-то там, на помосте, – вот он каким-то образом их всех и заставил…

Но вот досада, тем, кто был достаточно близко от него, чтобы успеть схватить его за руку, тем, кто, вероятнее всего, разделял общенародные подозрения в его адрес, было на что отвлечься: Бог ты мой, в какую редкую жемчужину она успела вырасти – и какая незадача, какой стыд и позор, что она – такая – такая, какая она есть…

А городские шишки сказали себе: что-то в нашем городе не так – нас уже не хватает на Большие Дела…

А заезжий золотопогонник сказал: и тут, фу-ты ну-ты, возникает на трибуне эта телка и весь спектакль катится к такой-то матери. Кстати говоря, девочка-то ай-яй…

А «Гилдси игземинер» сообщил своим читателям:

«Было бы полной бестактностью в наше тяжелое время привлекать излишнее внимание к подобного рода несчастливым случайностям…»

И только у некоторых горожан, из тех, что постарше (невзирая на то, что мы уже второй десяток лет живем в двадцатом веке, который привык опираться на строгие факты и на строгое следование должным технологическим схемам), рождается иная версия: это она. Ее работа. Она закрутила воды потопа в семьдесят четвертом, когда ей полагалось тихо-мирно лежать в гробу, потом забралась в пивные бутылки, свела весь город с ума и учинила пожар на пивоваренном; а теперь вот сглазила парад наших новобранцев…

Однако все эти варианты истолкования одного и того же происшествия ровным счетом ничего не значили для моего деда по сравнению с тем фактом, что его дочь обладает невесть откуда взявшейся властью поставить в идиотское положение весь этот милитаристский цирк собачий – там, где его собственные слова и дела совершенно бессильны. И, может статься, в тот самый апрельский день 1915 года мой дед и влюбился (если язык повернется сказать такое об отцовских чувствах) в собственную дочь.

Считая с апреля пятнадцатого года дед вообще ни разу в Гилдси даже и носа не показал. После злосчастного парада он стал не только убежденным отшельником, но и восторженным поклонником Красоты.

(И это не предположение. Не какие-то там дикие догадки. Я располагаю собственноручными показаниями деда: дневником, который он уже совсем было собрался уничтожить, но в конце концов передумал…)

Ибо, сделавши в своем собственном крошечном уголке мироздания все, что было в его силах, дабы предупредить человечество о грозящей ему катастрофе, что еще он мог сделать теперь, когда катастрофа стала свершившимся фактом, когда напротив, через море, во Франции, человечество своими руками систематически созидало ад земной, как не приникнуть (я всего лишь передаю, слегка отредактировав, его собственные слова) к случайно уцелевшему осколку рая?

Что же с дедом происходит? Следует ли понимать это так, что и он не устоял перед врожденным заболеванием всех Аткинсонов и у него завелись Идеи? И не просто какая-нибудь там, из привычного набора идей, но идея Красоты – самая платоническая из всех. Идея Идей. Значит ли это, что дед впадает – бог знает во что – в напыщенность и велеречивость?

Но это никакая не идея. Живое существо. Его же собственная дочь, плоть от плоти и кровь от крови.

И никаким платонизмом здесь тоже не пахнет.

Странное дело, но чем дальше развивается война (если войны вообще обладают способностью к развитию), чем больше она утрачивает аромат волшебной сказки, аромат ура-и-да-здравствует, аромат к-Рождеству-мы-будем-дома и становится чем-то ужасным, чем-то совсем не похожим на волшебную сказку, тем красивее становится его дочь. И тем более разочарованным (в человечестве) и безоглядно влюбленным (в собственную дочь) становится Эрнест. Пока – Джордж и Хенри Крики как раз успели присоединиться к великому марш-броску истории и вляпаться в богатую бациллами безумия фландрскую грязь – Эрнест Аткинсон не ударяется в паническое бегство, назад, обратно, в Рай, и утверждается в вере, что только от этой красавицы и может родиться будущий Спаситель Мира.

Говорят, что после того, как в 1915 году Эрнест Аткинсон окончательно отошел от дел, его былая страсть раскрыть согражданам глаза на будущее переросла в мизантропию (хотя не так-то просто провести по ведомству мизантропии основание госпиталя). Страшная правда о войне, которая к 1917 году начала доходить до оставшихся дома (вместе, скажем, с личными вещами Джорджа Крика и с письмом от его командира), не пробудила в нем самодовольства или желания свести счеты с былыми обидчиками – она всего лишь усугубила питаемое им чувство отвращения к человечеству. Слухи о нем ходили самые разнообразные: что будто бы он уничтожил все оставшиеся у него запасы этого жуткого эля, а вместе с ним и записи о рецептуре и технологии приготовления; что он стал трезвенником; что один-то ящик он у себя припрятал, но пить не пил; что пил, и еще как, и не только от прежних запасов, а варил вместе с дочкой на домашнем экспериментальном оборудовании, установленном в Кесслинг-холле, еще и еще, для внутреннего, так сказать, употребления, и что именно от непрерывного пьянства, смягчало оно его страсть всех и вся обличать или, напротив, питало ее, и пробудились в нем некие странные позывы, которые и свели его в конечном счете с ума.

 

В ноябре 1918 года – когда Кесслинг-холл готовился принять первую партию пациентов, а Хелен с отцом обустраивались, ни дать ни взять муж и жена, в сторожке – граждане города Гилдси и жители окрестных лимских деревень могли бы даже и простить Эрнеста Аткинсона. Потому что в учреждении госпиталя, если честно, трудно углядеть дело рук сумасшедшего – или дегенерата. Да и все эти слухи, может, и они тоже…

Но было нечто такое, чего граждане города Гилдси и жители из лимских деревень (и не только они, а вообще всякий нормальный человек) хотели гораздо больше, нежели прощать былые грехи; им хотелось все это забыть. Однако Приют для инвалидов войны (пусть даже и упрятанный в густом лесу) слишком уж явно бросается в глаза и провоцирует ненужные воспоминания (а может быть, это она и была, месть Эрнеста Аткинсона?). А посему наипростейшим образом избавиться от воспоминаний и от чувства вины и не спускать при этом Эрнеста Аткинсона с короткого поводка можно было, сказав: ну да, конечно, он, может, и учредил этот свой госпиталь, дело хорошее, но вы полюбопытствуйте, что там творится у него в сторожке, а? Гляньте хоть одним глазком, посмотрим, что вы тогда запоете. Конечно, мы же все прекрасно знаем, что самый лучший способ прятать свои гнусные делишки – это делать напоказ разные там добрые дела. И мы – мы и слышать ничего не хотим, премного благодарны, о госпитале, который на позоре выстроен и позором крыт…

(И конечно же, история тому свидетель: Аткинсонам не впервой, в силу причин подлежащих или не подлежащих публичной огласке, учреждать психушку…)

Таким образом, добрые люди, утвердившись в правоте своей и удовлетворенные по всем статьям, потирали руки и возвращались к своим разумным и полезным делам вроде оптимизации процесса дренажа. Местная дренажная система находилась в самом плачевном состоянии, и не только из-за превратностей военного времени, но и в результате явного небрежения служебными обязанностями со стороны (мы вынуждены еще раз упомянуть это имя) Эрнеста Аткинсона, который, несмотря на то что пивоваренного больше не было, а водно-транспортную он продал, а сельским хозяйством и не думал интересоваться, все еще занимал номинальный руководящий пост в Лимском товариществе по дренажу и судоходству.

И через некоторое, весьма недолгое, время они и впрямь забыли. Они забыли об Эрнесте и Хелен. Забыли об Аткинсонах, которые на протяжении ста с лишним лет были властителями их доходов – и судеб. Они забыли об эле «Коронация» (как же легко забыть подобную нелепость). Они забыли былой мир пивоварен и солодовых барж и публичных приемов – сколько всего ушло, и как быстро, за эти черные четыре года. А потом они забыли и о войне, потому, что о ней-то в первую очередь и хотели забыть, а еще потому, что она как раз и была – самая большая нелепость.

Но Эрнест и Хелен никак не могли забыть – мешал Приют для контуженых, который начинался прямо у них за изгородью. И приютские постояльцы тоже никак не могли забыть – поскольку, собственно, по сей причине они сюда и попали. Через пять, через десять лет – десять лет со дня окончания войны, которая, конечно же, была последней войной в истории человечества, и сколько было разговоров о том, что прошлое должно остаться в прошлом, – кое-кто из них так и живет в приюте. И даже двадцать пять лет спустя, когда Хенри Крик, как мусульманин на молитву, настраивается на вечернюю радиосводку, а бомбардировщики ревут, уходя в ночное небо, а юный Том Крик проявляет нездоровый интерес к одной бутылке из-под пива, малая часть старожилов все еще теплится – но кто о них помнит? – в судорогах той войны, все еще пытается забыть…

Но – не будем забегать вперед. Что бы там ни было в Кесслинге, людей, которым в пришедшую на смену Великой войне эпоху так и не удалось забыть, в каком безумном мире они живут, можно было пересчитать по пальцам.

 

Хенри Крик забывает. Он говорит: я ничего не помню. Но это просто мозг выкидывает фокусы. Вроде как сказать: а на фига мне помнить, я не хочу об этом говорить, и точка. И притом, это же вполне естественно, что Хенри Крик хочет забыть, это очень, очень добрый знак, что ему кажется, что он забыл, потому что именно так мы и справляемся с нашими проблемами, забывая о них. Итак, в июне 1921 года (дело-то нескорое), когда Хенри Крик принимается совершенно спокойным и собранным голосом говорить: «Я ничего не помню», лондонские и всякие разные другие врачи, которые три с лишним года бились, пытаясь понять, что же им делать с Хенри Криком, принимают решение отправить его домой. Да-да, прогресс налицо, да и время вышло, и теперь, когда он отделался ото всех неприятных воспоминаний, самое время восстановить воспоминания приятные. И они отправляют его обратно в Хоквелл. Вот деревня-старушка, помнишь? Вот и речка, и мост, и железнодорожная станция. А вот наш старый дом и наши старые добрые маменька с папенькой – они чуток состарились, но ведь ты же их помнишь? (А где брат, Джордж?) Да, нам и вправду кажется, что тебе здесь будет лучше. Путь, конечно, был неблизкий, но зато теперь ты снова там, откуда вышел.

Но вот здесь-то как раз они и ошиблись. Потому что Хенри Крику немного надо, и времени тоже потребовалось чуть – всего две-три одинокие прогулки вдоль по берегу реки, всего-то несколько недель осенней распутицы, когда бесконечный дождь переполнил канавы и земля под ногами раскисла – и Хенри Крика приходится срочно госпитализировать. Потому что плоский, голый, блеклый Фенленд, который, казалось бы, дом родной для всяческого забвения и нарочно придуман, чтобы привыкать к беспамятству, оказывает на хромого ветерана совершенно противоположное воздействие. А может быть, в этом все и дело: он пытается забыть само забвение, он никак не может отделаться от головокружительного чувства пустоты. Без этого ощущения Ничто снаружи и внутри ему было бы проще.

Однажды в октябре, после обеда, Хенри Крик возвращается домой после долгой прогулки единым сгустком судорог и дрожи, его трясет, его бьет изнутри, и он не в состоянии выговорить ни единого членораздельного слова. Его отправляют в это самое заведение, в Кесслинг, и, судя по всему, выберется он оттуда не скоро. Мистер и миссис Эдвард Крик окончательно падают духом. Один за другим – как двое сонных, одуревших Томми [43], бредущих слепо в один и тот же пулеметный кегельбан, – они так и валятся в свои могилы. Бедняге Хенри такой подарок и не снился. Он снова там, откуда вышел, – в старой, старой грязи. Но еще он в Кесслинг-холле, а там – Но мы ведь знаем, что с ним случилось в Кесслинг-холле…

 

В феврале 1919 года, незадолго до своего двадцать третьего по счету дня рождения, Хелен Аткинсон становится сиделкой-практиканткой, вспомогательный контингент (одной из четырнадцати зачисленных в персонал приюта Кесслинг). Тут собственное ее желание – или отцовская воля? Или просто результат неизбежной логики обстоятельств? В конце концов, это его госпиталь; а она его дочь. Каждый день, а иногда и ночью, светя себе под ноги фонариком, она выходит из сторожки (которая, собственно, уже не сторожка в строгом смысле слова, потому что у госпиталя есть теперь свой собственный въезд, с дороги Кесслинг – Эптон) и, в отличие от прочих сиделок, которые либо живут при госпитале, либо снимают жилье где-нибудь неподалеку и приезжают на велосипедах, она идет на работу по старой, сохранившейся от прежних Аткинсонов, подъездной аллее. (Вот чего Хенри Крик никак не может



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: