О СМЕРТИ В РЕЗУЛЬТАТЕ НЕСЧАСТНОГО СЛУЧАЯ




 

Итак, когда патологоанатом представил свой отчет, а свидетели – то есть, в частности, отец и констебль Уайбрау – дали показания, на заседании коронерской коллегии г. Гилдси от 29 июля 1943 года по делу о смерти Фредерика Парра, шестнадцати лет, из Хоквелла, Кембриджшир, был вынесен вердикт, что пострадавший скончался в результате несчастного случая. И делу, и истории конец.

 

Но, сэр! Сэр! Этого не может быть, какой конец? А как насчет двойного удара – по голове? И этого урода, в смысле, брата? И всех этих дел, между вами и Мэри как-бишь-там-ее-фамилия? (Это ж надо, мы и думать не думали, что вы…) Как насчет исследовательского духа и наклонности к дознанию? Ну ладно вам, рассказывайте дальше. Ведь это же не конец.

 

Ладно. Истории не конец.

Потому что, когда коронер поставил подпись под вердиктом о смерти в результате несчастного случая и под свидетельством о смерти и дело дошло до похоронных формальностей, у отца были свои резоны по-прежнему задаваться вопросом Почемупочемупочему. Я же видел, как этот вопрос узлом завязывает морщины у него на лбу, и передергивает болью в хронически больном колене, и заставляет его, когда все уже сказано и сделано, поворачивать на месте кругом и снова ходить туда-сюда вечерним часовым на бечевнике.

Коронерская коллегия есть судебная инстанция; однако разбирательство не есть судебный процесс. Но мой отец, человек простой и весьма впечатлительный, будучи вызван помощником коронера для дачи показаний в качестве свидетеля, вполне готов был принять на себя роль обвиняемого и увидеть цель официального заседания в выяснении никак не обстоятельств смерти Фредди Парра, а того, каким образом он сам, Хенри Крик, смотритель шлюза Аткинсон, в результате прямого небрежения служебными обязанностями дал шестнадцатилетнему мальчику утонуть возле вверенной ему заслонки, а потом еще и усугубил свершенное им деяние, нанеся телу упомянутого выше Фредди Парра увечье багорным крюком. Мой отец, в душной комнате коллегии, в непривычном жестком воротничке, под которым зудела и свербела вспотевшая шея, ждал решения суда:

Хенри Крик, мы признаем тебя виновным в непредумышленном убийстве, в предумышленном убийстве, в смерти ближнего своего, во всех грехах и прегрешениях, какие только есть на белом свете…

 

…КОРОНЕР: В какое время, по вашему мнению, произошла смерть?

ПАТОЛОГОАНАТОМ: Насколько я могу судить, между одиннадцатью часами вечера двадцать пятого и часом ночи двадцать шестого.

КОРОНЕР: Мистер Крик, в названное время слышали ли вы какие-либо звуки, которые могли бы вас насторожить – всплески, крики о помощи, – в районе шлюза?

ОТЕЦ: Никак нет, сэр. Боюсь, сэр, что я спал…

КОРОНЕР: Доктор, эта рана и ушиб на правой стороне лица пострадавшего – вы можете объяснить, что и когда послужило причиной их появления?

ПАТОЛОГОАНАТОМ: Через посредство твердого, имеющего острые части объекта или инструмента, через несколько часов после наступления смерти.

КОРОНЕР: Вы уверены в последнем пункте вашего заключения?

ПАТОЛОГОАНАТОМ: Да, сэр.

КОРОНЕР: Мистер Крик, можете ли вы подробно рассказать нам, как была нанесена эта рана?

ОТЕЦ: Он такой тяжелый был. Это моя вина, сэр. Крюк соскользнул – ну и…

КОРОНЕР (терпеливо): Вы ни в чем не виноваты, мистер Крик, но постарайтесь, чтобы ваш рассказ был по возможности более точен. Успокойтесь, вам в этом деле не в чем себя упрекнуть…

 

Но отец успокаиваться не желает. Он мерит шагами бечевник, взад-вперед, твердя свое Почемупочемупочему. Он задается вопросом, как случаются такие вещи? (А я задаюсь другим, пока за ним наблюдаю: интересно, он подозревает – Мэри, Фредди, Дика, меня?) Он перебирает всю прожитую жизнь (точно так же, как я однажды стану перебирать всю прожитую им жизнь и зайду настолько далеко, что даже выкопаю в архиве покрытую слоем пыли стенограмму заседания коллегии), он ищет грехи, которые требуют искупления, знамения, которым должно сбыться. И на его лице, когда он переводит взгляд с плоской реки на плоские поля, – выражение чрезмерной бдительности.

 

…КОРОНЕР: Если опустить специальные термины, как бы вы оценили процент содержания алкоголя в крови потерпевшего?

ПАТОЛОГОАНАТОМ: Как весьма значительный, сэр.

КОРОНЕР: Достаточный для того, чтобы потерпевший был пьян?

ПАТОЛОГОАНАТОМ: Несомненно.

КОРОНЕР: Могло ли это повлечь за собой расстройство двигательных функций?

ПАТОЛОГОАНАТОМ: Весьма вероятно.

КОРОНЕР: Достаточно ли подобного содержания алкоголя, чтобы увеличить вероятность того, чтобы пострадавший мог оступиться, поскользнуться и упасть с берега в реку?

ПАТОЛОГОАНАТОМ: Вполне возможно.

КОРОНЕР: А когда он очутился в воде – уменьшить его шансы на спасение?

ПАТОЛОГОАНАТОМ: Опять же, вполне вероятно.

КОРОНЕР (нахмурившись): Пострадавшему было всего шестнадцать лет. Он что, уже имел привычку напиваться?

ПК [22]УАЙБРАУ (с оглядкой, родители пострадавшего на дознании не присутствуют): Боюсь, что так оно и было, сэр. При всем уважении к памяти усопшего, боюсь, он пошел в отца.

КОРОНЕР: Мистер Парр – запойный пьяница? Мистер Крик, вы можете это подтвердить?

ОТЕЦ: …

КОРОНЕР: Мистер Крик?

ОТЕЦ: Ну, он не прочь пропустить стаканчик-другой, сэр.

КОРОНЕР: Мистер Парр – пьяница, и, оказывается, все об этом знают. А еще мистер Парр – сигнальщик и смотритель при железнодорожном переезде…

 

А почему, собственно, подобные факты – а коронер мог бы и далее развить эту тему, не будь он занят совсем другими делами, – не повергали в перманентный трепет сердца водителей, мотоциклистов и прочего дорожного люда, привыкшего полагаться на шлагбаум Джека Парра, не говоря уже о проводниках, охранниках и пассажирах Большой Восточной железной дороги? И почему железнодорожным властям никогда даже и слышать не доводилось о недопустимой на таком ответственном посту слабости нанятого ими работника – тем более, что эта слабость (хотя коронер об этом так никогда и не узнал) подпитывалась нелегальными поставками спиртного на их же собственном подвижном составе?

По той простой причине, что миссис Парр – и об этом тоже знала вся округа, мог бы добавить констебль Уайбрау, – сама управлялась со шлагбаумом и сигнальными огнями, пока ее муж бывал не в себе. Именно она, пусть с усилием, но движением настолько привычным, словно с ним она и родилась, перекидывала туда-сюда лязгающие рычаги сигнальных стрелок; именно она принимала и передавала по адресу телеграфные сообщения из Эптона в Ньюхайт, из Эптона в Уэншем, что девять десять на Гилдси задерживается на двенадцать минут, что товарный переставлен в расписании; именно она в льдистых зимних предутренних сумерках размораживала при помощи паяльной лампы примерзшую навеску шлагбаума, покуда муженек храпел себе, где застало, сгружая воздух перегаром вчерашнего американского бурбона.

И какова же была причина столь позорной расхлябанности со стороны мужа и подобного – неординарного – попустительства со стороны жены?

Молва гласит, что в ранний и трезвый период сигнальщицкой службы Джека Парра на Хоквеллском переезде едва не произошла ужаснейшая из аварий. Что кошмар, который мучит по ночам всех смотрителей на переездах, однажды воплотился в реальность, и Джек Парр забыл опустить шлагбаум, который как раз и следовало – опустить. Он уже начал было задремывать в своей будке, как вдруг его словно током пробило не столько даже воспоминание о страшной оплошности, сколько сочетание двух разнесенных покуда в пространстве факторов. Во-первых, на мост через Лим лениво взбирался алый почтовый грузовичок с южного берега, откуда в силу рокового топографического казуса, сведшего воедино поворот, береговую дамбу и лесополосу, железная дорога на северном берегу была не видна; а, во-вторых, с левой стороны от Джека Парра по убийственно прямому в этом месте полотну мчался на всех парах в направлении на Эптон пунктуальный до идиотизма Кингз-Линнский экспресс. И Джек Парр был единственный одушевленный участник этой сцены, который мог увидеть ее во всей полноте и во всех душераздирающих последствиях. С невероятной, воистину панической скоростью он вылетел из сигнальной будки, в два прыжка одолел металлическую лестницу и принялся вращать, как только напуганный до безумия человек может вращать, коленчатую ручку подъемника.

Сцена взрывается развязкой. В единый – немыслимый, на последней доле секунды – миг шлагбаум закрывается, почтовый грузовик останавливается, истошно вопя тормозами, а Кингз-Линнский экспресс, под столь же оглушительный скрежет собственных тормозных колодок, проносится мимо. Никто не пострадал. Послужной список Джека Парра остался чист. Но шок был настолько сильным, настолько ужасна мысль о том, что могло бы случиться, а вероятность еще одной подобной оплошности настолько невыносима, что папаша Фредди Парра честно ударился в питие, предвосхищая возможную – когда-нибудь – забывчивость регулярными вылазками в алкогольное забвение, где заранее отпущены все грехи.

Однако вся эта история может оказаться не чем иным, как байкой в оправдание, рожденной в проспиртованном насквозь мозгу Джека Парра. Может быть, Джек Парр и пил-то в силу тех же самых причин, по которым и прочие, немалые числом, обитатели Фенов прикладываются к бутылке. Потому что на него давили плоские черные фенлендские поля заодно с широким и голым фенлендским небом. Потому что он устал каждый день смотреть, не имея права покинуть свой пост, на одни и те же безликие речные берега, на воду меж берегов, цвета флегмы, на бесконечные картофельные и свекловичные грядки, на прямые как струна рельсы и на шеренги пирамидальных тополей; на продувную, на семи ветрах, платформу железнодорожной станции Хоквелл, на то, как сходятся и разбегаются в пространстве, терзая мозг своей невыносимой геометрией, прямые линии канав и дрен. Потому что это все, вкупе с железной размеренностью служебных дел – жуткое сочетание пустоты и ответственности, – потому что для него все это было слишком.

Ах, дети, пожалейте смотрителей при переездах, смотрителей при шлюзах, смотрителей на маяках – пожалейте всех на свете смотрителей (пожалейте даже и школьных учителей), угодивших в пропасть между осознанным человеческим бытием и пустынными горизонтами… Порой я просто диву даюсь, отчего это мой собственный отец, маячивший туда-сюда-обратно по бечевнику над Лимом, отчего же он-то не запил.

Ясное дело, Джек Парр пил не веселья ради – он, говорят, вообще с того дня, когда несчастный случай не случился, ни разу не смеялся, то есть по-настоящему, от души. И, ясное дело, не радости для он откупоривает очередную бутылку «Олд Кентукки Гранд-дэд» поздно вечером двадцать девятого июля 1943 года, каковой датой официально засвидетельствована смерть его сына – и тоже в результате несчастного случая. Он прикладывается к бутылке раз за разом, только чтобы заглушить змеиный этот шип. Почемупочемупочему…

Потому что (глоток) мой Фредди был выпивши и свалился в речку, а рядом не было никого, кто помог бы ему выбраться на берег. А почему?.. Потому что пить он выучился у своего папаши, а папаша у него поганый забулдыга и до того дошел, что стал посылать сынишку с черным товаром с единственной целью достать на выпивку. А почему?.. Потому что папаша у него пропащий человек и ни на что не годен, и чему, кроме лжи да пороков всяких, спрашивается, можно было у него научиться, грешник он, грешник, и поделом наказан смертью первого и единственного сына. Но почему?..

И как только очередное почему открывает на Джека Парра свою шипящую пасть, он заливает эту пасть глотком, а потом еще одним вдогонку, чтобы утопить грех пьянства в еще того большем пьянстве.

Но ничего не получается – ни забыть, ни забыться.

И до чего же довели Джека Парра эти вины взыскующие и от вина не утихающие почему – в ту самую июльскую ночь? Они до того его довели, что он лезет через собственный шлагбаум и садится с бутылкою в руке и с видом полной обреченности прямо на рельсы. Ни вопли с причитаниями пополам, ни отчаянные физические усилия миссис Парр не могут сдвинуть его ни на дюйм. Он не говорит ни слова. На рельсах отблескивает лунный свет. Папаша Фредди Парра сидит и ждет, пока ноль часов сорок минут из Гилдси или часовой товарный (что-то расписание в голове перепуталось) его не переедет.

Никто его, однако, так и не переехал. И раннее утро застает его все там же, на рельсах, хватающего ртом воздух. Потому что миссис Парр, оставив бесполезные мольбы и вспомнив о врожденной смекалке, забирается в сигнальную будку, как ей уже не раз приходилось делать во время мужниных запоев, и принимается переключать сигналы, отбарабанивать телеграммы и названивать по телефону констеблю Уайбрау – который тут же начинает регулировать транспортные потоки, – чтобы заявить о «поломке» на переезде, о чем уже предупреждены другие сигнальщики вверх и вниз по магистрали, и оттого рождается целый телеграфный заговор: разноцветные огни перемигиваются над доброй половиной восточных Фенов, поезда отменяются, изменяют маршруты следования, задерживаются на необъяснимо долгие сроки, к вящей досаде ночных пассажиров, фрахтовщиков и ничего не понимающих чиновников из управления Большой Восточной.

Вот так Джек Парр и провел всю ночь под звездами – которые, если верить отцу, повисли навсегда промежду небом и землей как раз за наши грехи, – отупевший от выпивки, в ожидании грохочущей стальными колесами смерти, которая так за ним и не пришла. Так он и сидел – лежал – храпел – и дрых без задних ног. Покуда не проснулся, среди залитого пением жаворонков утреннего пейзажа, и не обнаружил, что он вовсе не умер, а остался жив и что, по его подсчетам (ибо Флора Парр ничегошеньки ему не сказала), над ним сегодня ночью пронеслись два пассажирских и три товарных состава, не оставив на нем даже царапины. И таким вот образом Джек Парр, а он был человек суеверный и поклялся в то утро ни капли больше в рот не брать, уверовал, что Бог, который, наказывая грешных, бывает иногда необъяснимо жесток и топит у человека единственного сына, творит в то же самое время столь же необъяснимые чудеса.

Потому что, несмотря ни на что, несмотря на пустоту и монотонность, этот самый Фенленд, эта осязаемая на ощупь земля, поднятая из трясины столетиями людских трудов, есть земля таинственная, волшебная страна.

 

О ПЕРЕМЕНАХ В ЖИЗНИ

 

Мэри, где бы ты ни была – теперь, когда ты ушла, ты все еще здесь, но тебя больше нет, ты где-то там, внутри, в себе, ты сожгла мосты, и все, что от тебя осталось для прочих разных, только твоя история, – ты помнишь (интересно, а ты еще способна помнить?), как мы лежали когда-то в пустой раковине старого ветряка возле Хоквелл-Лоуда и как пустые плоские Фены вокруг нас тоже сделались волшебной страной, пустою сценой, застывшей в ожидании чудес? Ты помнишь, как мы глядели в небо, в голубую пустоту, и как оттуда, с неба, вниз (потому что я тебе так сказал: мою доморощенную веру на твою католическую догматику) на нас глядел Бог; и как Он снял крышу с импровизированного нашего любовного гнездышка, а мы и не возражали? Как никто не мог нас видеть в нашем мельничном будуаре, кроме Него; и как мы Его не стеснялись?

И тот ли это самый Бог, который когда-то любовался на нас, теперь заговорил с тобой?..

 

Давным-давно жила-была жена учителя истории по имени Мэри, голубые любопытные глаза и каштановые волосы, которая, прежде чем выйти замуж за учителя истории, была дочкой кембриджширского фермера. Которая жила в простом, но крепком доме из желтого кирпича, стоявшем посреди свекловичных полей, и картофельных полей, и склонных к геометрии ирригационных канав. Которая во время Второй мировой войны посещала женскую школу (монастырскую) Св. Гуннхильды в Гилдси, способствуя тем самым становлению и развитию знакомства с будущим учителем истории, который тоже учился в Гилдси. Которую, к полному удовлетворению и к вящей гордости отца, сестры-монахини из школы Св. Гуннхильды числили светлой головой и умницей и приписывали ей тягу к знаниям, но которая при этом, к горькому разочарованию все того же отца, никак не желала ограничивать тягу к знаниям одними только отведенными специально для этого школьными часами, особенно в том, что касалось секса. Чьи изыскания в данной области не замыкались на будущем учителе истории. Которая была склонна к авантюрам, к экспедициям в неведомое и вообще ко всяческой несдержанности. За которой и представить-то было невозможно подобное деяние – запереться, подобно отшельнице, в подражание нашей местной святой, на три с лишним года в унылом отцовском доме; она, однако, именно так и сделала, на семнадцатом году, осенью 1943-го, чем привела отца в совершеннейшее смятение, наказав себя за любопытство, которое в тот год – и не у нее одной – вдруг все куда-то подевалось.

Давным-давно жила-была будущая жена учителя истории, которая взяла и приняла решительные меры. Которая сказала будущему учителю истории (чем ввела его чуть не в ступор, потому что он и понятия не имел, что нужно делать в подобных ситуациях): «Я знаю, что мне делать». Которая, какое-то время спустя, а в промежутке много чего успело произойти, сказала ему: «Мы должны расстаться». А потом похоронила себя в этом стоящем на отшибе доме – а он закопался в книжки.

Кому-то может показаться, что этим своим заточением она обязана не столько добровольно наложенной на себя епитимье, сколько желанию опозоренного и разгневанного отца, человека, способного на весьма крутые меры, как следует ее проучить: он, возлагавший на нее когда-то большие надежды, но уверившийся – отныне и во веки веков – в ее полной испорченности, сам-де решил ее запереть, от греха подальше. Однако ваш учитель истории (испуганный свидетель решительных действий своей будущей жены), знает наверное, что ее отец, сколь ни будь он лишен милосердия, играл в данном деле второстепенную роль. Он знает, что Мэри заперлась по собственной воле. Хотя он и понятия не имеет, будучи лишен права не только на свидания, но и на переписку, что там, за эти три года, происходило. Говорил ли к ней Бог (и в ту пору тоже), как говорил Он сквозь завывания демонов к св. Гуннхильде; обрела она путь к спасению; и – не навещал ее, часом, с визитом призрак Сейры Аткинсон, который, согласно местным поверьям, часто является тем, чья жизнь остановилась, хоть им и приходится жить и жить дальше… Или же правда состоит в том, что ничего, ровным счетом ничего за эти три года не произошло и что будущая миссис Крик, глядя изо дня в день сквозь окошко на убийственно ровные поля, всего лишь, вольно или невольно, готовила себя к будущему браку – который тоже будет чем-то вроде фенленда.

Как бы оно там ни было – поскольку будущая жена никогда сей тайны так и не открыла, а будущий учитель истории, призванный в самом начале 1945 года на военную службу, не обладает даже крохами полученной из первых рук информации, – как бы там ни было, правда состоит в том, что за три года стыд и гнев фермера Меткафа смягчились и переросли в беспокойство за здоровье дочки и за ее благополучие в будущем.

Переступив через собственную гордость – смирившись с мыслью, что дочери не суждено достичь высот в мире, который, кажется, по самой своей природе наклонен опускаться все ниже, – и нарушив зарок никогда не говорить с этим человеком, он наносит визит соседу, Хенри Крику.

Хотя Харольд Меткаф вдовец, такой же, как и Хенри Крик, и привык к уединенному образу жизни, его до глубины души поражает запущенный и неприкаянный вид смотрителя, который живет теперь один-одинешенек в доме у шлюза и которого он застает, быть может, за починкой вершей или за тихой беседой с курами.

Хенри Крик встречает его долгим взглядом, удивленным и опасливым. Они начинают ходить вокруг да около. Один жалуется на упадок речного транспорта, другой на беззакония, творимые Военным сельхозкомитетом. Ни тот ни другой не хочет первым поднимать больную тему. Наконец фермер Меткаф спрашивает Хенри Крика, не слыхал ли тот чего от сына, который теперь квартирует в Кельне, – и тем создает прецедент.

На лимских берегах, быстро найдя общий язык, но изрядно помаявшись, пока не проходит взаимное чувство неудобства, двое мужчин заикаются, вздыхают, рассудительно кивают (Хенри Крик потирает колено) и соглашаются: что было, быльем поросло, дальше так продолжаться не может, и что время, в конце концов, оно великий лекарь всех печалей. Короче говоря, фермер Меткаф предлагает, чтобы Хенри Крик написал сыну письмо и намекнул, что неплохо бы тому прислать другое письмо, ну да он понимает какое, Меткафам на ферму. И Хенри Крик, хоть он и не мастер писать письма, да и в дипломатии не слишком силен, на это согласен; потому что (взять хотя бы его собственный в этом отношении опыт) он уверен: браками заведует Судьба, а Судьба – она великая сила; и если где Судьба подставит плечо, сладить можно даже с самой неподъемной работой.

Хотя зря он так мучается над этим судьбоносным письмом. Потому что его сын, почти успевший оттрубить свое в Армии его величества на Рейне и углядевший свет в конце тоннеля, уже принял решение – как раз когда отцы наводили мосты – излить на бумагу чернила и прервать затянувшееся в охранительных целях молчание. Он и в самом деле пишет письмо, из тех писем, где Судьба стоит за каждым словом. Однако он тоже предпочитает говорить обиняками. Он описывает, неуверенно и многословно, выпотрошенные города, беженцев, полевые кухни, массовые захоронения, очереди за хлебом. Он пытается объяснить, как все эти вещи дали ему некое новое видение, новую перспективу, и события, происшедшие на реке Лим, кажутся ему теперь, быть может… Но он ни слова не говорит о том, как в силу тех же самых причин его желание постичь тайны истории стало глубже и, более того, усилилась вера в образование. Он дает понять, что тоже прошел свою епитимью, хотя и не осмеливается намекнуть, что здесь они, наверное, тоже квиты и что двух лет, проведенных в казармах и соответствующих месту и времени медитаций на развалинах Европы – не хватит ли этого для отпущения грехов? Он не говорит о планах на будущее, он только спрашивает, не могут ли они, ввиду предстоящих ему демобилизации и возвращения в Англию, хотя бы встретиться.

И словно в доказательство того, что Судьба приложила здесь руку, он, едва успев отправить письмо, буквально через пару дней получает другое, рожденное в муках и корчах, – отцовское. Так что фермер Меткаф немало подивился, вынув из почтового ящика адресованное дочери письмо со штемпелем города Кельна, той скорости, с которой Хенри Крик осуществил порученную миссию, и как это у него убедительно вышло. В результате (ведь некому было вывести обоих из заблуждения) он склоняется к тому, чтобы переменить привычное мнение об этом несчастном смотрителе, на которого он всегда смотрел как на доверчивого дурня (мозги-то ему, чай, подправили во Фландрии) – чего стоит одна эта его нелепая женитьба.

Вот так оно все и вышло, и в февральский день 1947 года будущая жена учителя истории ждет своего суженого в Гидлси, на вокзале. Вот так и вышло, что уволенный в запас военнослужащий Крик (уже преисполненный решимости стать учителем) едет домой в обличье Принца, который готов развести руками шиповник и паутину и поцелуем вызволить Принцессу из одолевшего ее на три года забытья – какова ни будь природа этого явления. Он готовится встретить на вокзале – и принять – монашенку, Магдалину, фанатичку, истеричку, неизлечимо больную… Но, едва соскочив со ступеньки вагона, он видит женщину (никак не девочку), которая уверенно и твердо стоит на ногах, как если бы она решила провести всю оставшуюся жизнь безо всяких там подпорок и попыток к бегству. И он понимает: пусть даже трехгодичная разлука взрастила в нем иллюзию, что, если они встретятся снова, он должен будет стать опорой для нее (обманчивое ощущение взрослости, заскорузлая корочка армейских будней, знакомство с большим – и разоренным – миром), все будет с точностью до наоборот; она всегда будет, как и в те дни, когда она утратила исследовательский пыл, сильнее, чем он.

Холод стоит собачий. Слежавшийся под коркой наста снег застилает Фены, и, хотя в февральский этот день солнце светит вовсю, морозец хватает за щеки. В привокзальной чайной «Белая роза» происходит сцена, которая у постороннего наблюдателя – но не у протагонистов – могла бы вызвать в памяти привычные кинематографические сцены встреч (луноликий владелец заведения замечает, что чай на столике стынет нетронутый, и подмигивает в камеру): будущая жена учителя истории и будущий учитель истории вместе обдумывают житье. Ясно, что узы, связавшие их между собой, куда прочней и жестче, чем у подавляющего большинства влюбленных парочек, бегом бегущих под венец; ясно также, что, если они не предназначены друг для друга, для кого тогда каждый из них по отдельности предназначен? Ясно, что, пусть даже в силу определенных обстоятельств… что, пусть они не в состоянии просто вычеркнуть и забыть…

Он, несший, заикаясь, что-то несусветное, останавливается на полуслове. Они смотрят друг другу в глаза. У нее глаза все те же, дымчато-голубые: она по-прежнему – неужто, забыла? – желанна. У нее на голове (в довершение образа бывшей школьницы и бывшего солдата?) простой черный берет. Он говорит с ней сквозь прядки дыма, он курит «Кемел»; специально припрятал несколько пачек, чтобы легче было найти общий язык с Харольдом Меткафом. Ясно, что, пусть они и не были любовниками вот уже три с половиной года, в душе они таковыми остались.

Они покидают чайную «Белая роза» (чай остался нетронутым), где нельзя было целоваться и держаться за руки. Его дыхание и ее дыхание парят единым облачком. Они пересекают Рыночную улицу, идут вниз по Водной. На Узской набережной они обнимаются. Теплая зимняя одежда приглушает, притупляет непривычное чувство близости. Первый поцелуй. Который не имеет отношения к былому, будто в омут канувшему любопытству и не воскрешает девочки, лежавшей когда-то навзничь в развалинах ветряка. Но и не кажется ему, в то же время, поцелуем женщины, которая все еще взыскует Спасения.

Вот так, у льдистой Узы, пока они шли рука об руку между сугробами счищенного с тротуаров снега (соглядатаи, будь таковые в наличии, могли бы с чистой совестью отвалить восвояси и доложиться Хенри Крику и фермеру Меткафу, что все, мол, в порядке), все и было решено. И там же, на Узской набережной, будущая жена учителя говорит ему две вещи. Сначала (глядя на снежные сугробы); «Половодье будет страшное. А отец не может перегнать скот. Этим идиотам из Дренажного совета за многое придется ответить». А потом (глядя прямо ему в глаза): «Ты ведь, наверное, знаешь, что детей у нас быть не может – вот разве только чудом?»

 

Давным-давно жила-была будущая жена учителя истории, которая носила школьную форму ржаво-красного цвета, а свои темно-каштановые волосы стригла согласно школьному уставу под прямую челку и надевала сверху школьный же берет или соломенную шляпку; и которая при этом – ничего или почти ничего на себя не надевши – побуждала будущего учителя истории исследовать лабиринты ее едва народившейся женственности, благоговеть перед тайнами ее менструального цикла – и требовала от него в ответ такой же открытости. Которая так любила прояснять неясности, раскрывать тайны, а потом утратила всякую любознательность. Чья жизнь дошла до некой мертвой точки, когда ей было всего-то шестнадцать, но ей пришлось жить и жить дальше.

Однажды, очень много лет тому назад, жила-была будущая жена учителя истории, которая сказала будущему учителю истории, что они больше никогда не увидят друг друга, а три года спустя вышла за него замуж. И будущий учитель истории увез ее с собой, в 1947 году, из родных кембриджширских Фенов в Лондон. Хотя не раньше, чем потоп, вызванный половодьем, затопил весной того же года большую часть этих самых Фенов. И не раньше, чем этот самый потоп – из-за которого Хенри Крик, продолжавший упорно и добросовестно, ютясь в полузатопленном доме, выполнять обязанности смотрителя, подхватил крупозное воспаление легких, – не раньше, чем потоп принес с собою смерть отца будущего учителя истории.

Но это уже совсем другая история…

Они переезжают в Лондон. Он становится учителем. А она, просуществовав несколько лет просто как жена учителя истории (провожая его, что ни утро, в школу – отсюда неизбежность иронии, шарад из области «мать—сын»), находит себе работу в местном правительственном учреждении по вопросам заботы о престарелых – ни разу так и не объяснив причин сделанного ею выбора.

Живут они в Гринвиче, лондонском пригороде с богатым историческим наследием: Королевская Обсерватория; парк, где охотился когда-то Генрих VIII; бывший дворец, а ныне Морской музей; не говоря уже о поставленной на вечный прикол «Катти Сарк», чей бушприт неизменно указывает в сторону Острова Псов. Он преподает в классической гимназии (в 1966 году ее переносят и расширяют и делают из нее общеобразовательную школу) в Чарлтоне. Она работает в муниципальном центре, в Льюишеме.

Они приобретают постоянные привычки и разнообразят их лишенными крайностей вариациями. Воскресные прогулки в парке (до Обсерватории и обратно). Обмен визитами с его (учителя) и ее (соцработники) коллегами. Странное равновесие, существующее между их сферами деятельности – он занимается детьми, она стариками, – служит во время этих дружеских вечеринок (интересно, как сама эта пара реагирует на подобного рода юмор?) стандартным поводом для шуток. (А куда подевалась середина жизни?) Регулярные, примерно раз в полтора месяца, поездки к ее отцу (который не бросит свою ферму и слышать не желает всей этой чепухи насчет каталажек для старичья) в Кембриджшир. Дни рождения и годовщины свадьбы отмечаются в ресторане. Выходы в театр. Экскурсии по выходным. Отпуска: он, блюдя честь мундира, предпочитает исторические места; она нелюбопытна.

Не будучи обременены детьми – и унаследовав в 1969 году часть денег, вырученных от продажи фенлендской фермы, – они не испытывают недостатка в деньгах, более того, они живут с комфортом, пожалуй, даже и неподобающим: «завидный гринвичский особнячок» (эпоха Регентства, портик у парадной двери), из которого в известного рода газетных репортажах сделают целое дело.

Они приобретают постоянные привычки и развлекаются тоже привычно. Настолько, что три десятилетия проходят без особых вех, и не успеешь оглянуться, а им обоим уже за пятьдесят: он – заведующий отделением, отказавшийся в свое время от директорского поста; она уже успела принять очередное решение; в силу причин, ничуть не более ясных, чем те, что заставили ее когда-то устроиться на работу, оставила своих стариков. И когда они гуляют теперь по воскресеньям в парке (прогулки, во время которых – обратите внимание – ежели им случается искать друг у друга опоры, скорее он опирается на нее, нежели наоборот), к ним присоединяется третий участник – золотой ретривер по имени Падди. Он скачет вокруг них, он ластится, время от времени заставляет их улыбнуться или произнести пару слов – одобрение, команду. Золотой ретривер, которого она купила ему в подарок, на пятьдесят два года, и официальный повод был (кишечные колики) – необходимость более подвижного образа жизни как профилактика старения. Но если – хотя бы вскользь – принять во внимание тот факт, что жена решила бросить работу в то самое время, когда у нее начался поздний и оттого довольно болезненный климакс, объяснение подарку можно подыскать совсем другое…

 

Они прогуливаются не спеша по аллее у Обсерватории, на негреющем январском солнышке, и за ними плетется Падди, припадая, что ни куст, на все четыре. Глаза прищурены, свет слишком ярок; морозный воздух славно холодит тяжелые – воскресенье, утро – головы. Потому что в субботу вечером был званый ужин у Скоттов, Ребекки и Льюиса.

Льюис, всегда с бутылкой наготове; суетится одетая во что-то светло-вишневое миссис Скотт; младшие Скотты (никак не получается заснуть; взрослые тут разгалделись внизу) вдруг выставляются, как на параде, напоказ в гостиной, одетые в пижамы и ночнушки, застенчивые улыбочки и две-три совершенно неуместные выходки, их, как мух поганых, гонят скопом обратно в постель; за кофе с коньяком нелепая тема противоядерных бомбоубежищ…

И все это, с его точки зрения – хотя она ему и говорит, что у него паранойя, пока они едут к Скоттам, – часть филистерского по сути своей заговора. Просто, чтобы его хоть как-нибудь умаслить. (Когда это Льюис в последний раз приглашал Криков на ужин?)

До него уже дошел слух («Твое здоровье, Том»):

Историческое отделение подлежит…

 

Шарфы и перчатки. Посеребренный асфальт под ногами. Выдох срывается с губ паровозным дымком. Они идут молча – ужин у Скоттов расчленен и расчислен, – каждый погружен в свои дымчато-непрозрачные мысли. Падди тактично держится поодаль.

Она говорит словами, которые уже вертелись у него на языке.

«Что случилось?»

«А – я просто думал об одном из моих детишек. Такой, знаешь, нарушитель спокойствия. По фамилии Прайс».

Она улыбается, она готова сменить тему.

«Расскажи мне о нем».

И он рассказывает ей о Прайсе. Это его заявление в классе: история дошла до точки. Учитель импровизирует теорию: Прайс как будущий революционер. Как всякий наделенный беспокойным умом молодой человек, Прайс хочет переделать мир. Однако Прайс знает, что старые, настоящие революции кончились. Все, проехали. Отсюда его парадоксальная выходка на уроке по Французской революции. О чем мы говорим, какие революции, когда история подходит к…? Разочарованный революционер становится реакционным радикалом: Прайс не хочет менять мир, он хочет…

«Спасти его?» Ее слова еще раз опережают его слова.

Она берет его за локоть, мягкое пожатие. (Они гуляют так просто, так привычно, в старом парке – и так близки друг другу – в последний раз.)

«Но я не о том. Я хотела сказать – расскажи мне О нем».

«О Прайсе? Шестнадцать лет. Кудрявый. Костлявый. Такой вид, будто его не кормят – или выгнали из дому. И при этом ворчун. Нет, ты не так поняла, дом у него, конечно, есть. Я его как-то спросил: „Как дела дома?“ А он в ответ: „Им хорошо“. И он еще чем-то мажется – не спрашивай меня почему, – чем-то вроде грязно-белого грима…»

Он путается, ему, похоже, нужно выговориться об этой неполовозрелой занозе в своей учительской плоти.

«Он, в общем-то, отнюдь не дурак. Мне кажется, он в чем-то меня обвиняет. В том, что история… Он – симпатичный, в общем… Мне кажется, он чем-то напуган».

Она слушает, задает вопросы. Дымком отлетает дыхание. Живые глаза. Морозный воздух.

«Как-то не в твоих это правилах – принимать ученика близко к сердцу».

И не в правилах Мэри – быть любопытной.

 

Давным-давно жили-были будущий учитель истории и будущая жена учителя истории, у которых все пошло наперекосяк, а потому – поскольку прошлого с рук не сбудешь, поскольку никак не быть не может – им и пришлось обходиться тем, что под рукой.

А под рукой было прошлое, и он, ничтоже сумняшеся, сделал из него себе профессию, из предмета, которого не вырвать с корнем, который копит силы и объем и посягает на новые сферы – лучшей иллюстрацией в данном случае могут служить растущие с каждым годом шеренги книг, которые заполонили комнату во втором этаже гринвичского дома, из которой учитель истории решил устроить себе кабинет, и расползлись понемногу на лестничную площадку и на стену вдоль лестницы. Он стал зарабатывать себе на жизнь – труд всей жизни – прошлым и оправдывать себя детьми, которым он, что ни день, преподносил уроки прошлого. История как напутственный подарок – громоздкий, но небесполезный, – чтобы каждый захватил его с собой в будущее. И таким образом, учитель истории – хотя в его отношении к питомцам явственно проскальзывают сперва отцовские, а потом и дедовские черты, хотя он все реже видит (но не желает этого признавать) в этих лицах образ будущего и все чаще и чаще что-то такое, что он когда-то потерял, а теперь пытается вернуть – всегда имеет право сказать (последнее время он склонен к парадоксам): он смотрит вспять, чтобы лучше было видно то, что впереди.

А во



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: