О ВОЗВЫШЕНИИ ДОМА АТКИНСОНОВ 6 глава




В 1818-м – когда беспорядки кончились, но трудностей меньше не стало – Томас переделывает первый этаж своего дома в Кесслинге под солодовенную контору и совершает второй в своей жизни переезд, из Кесслинга в Гилдси, в новую великолепную резиденцию, в Кейбл-хаус (который тоже до сих пор стоит), к северу от рыночной площади, в двух шагах от пивоварни, с видом на узкую улочку, которая носила тогда название Водной улицы, да и теперь называется так же, хотя давно уже стала широкой и шумной, с «Бутсом» и «Вулвортсом». [14]Пивоварня расширяется; с вывески исчезает имя Тернбулл, которое, в дань уважению, и так задержалось там на три лишних года. Горожане пробуют на вкус, впервые под истинным именем, неподражаемый букет эля «Аткинсон», сваренного из Аткинсонова солода, из Аткинсонова ячменя. Держатели городских заведений, с названиями, в которых отразился окружающий город водный мир – «Лебедь», «Пес и утка», «Веселый шкипер», «Угорь и щука», – не нарадуются на жаждущих, хотя и небогатых посетителей.

Интересно, они и в самом деле могут этак утолить свои печали – кружкой или двумя золотисто-коричневой Радости? А старый Том – он может?

Потому что с Томасом, и по сию пору крепким шестидесятитрехлетним здоровяком, что-то происходит. Он превращается в памятник. Человек Великих Начинаний, Человек Больших и Славных Дел, Человек и Гражданин. На портрете, написанном с него в тот самый год, мы видим волевое лицо, лицо человека с характером, но ни лучистых отцовских глаз, ни мягкого изгиба отцова рта здесь нет, да и к обоим его сыновьям, Джорджу и Элфреду, дедовские черты не привились. В Томасе взрастает отчужденность. У него уже не получается стоять на берегу новенькой дрены, похлопывая по плечу человека, который помог ему эту дрену выкопать. Те самые работяги, которые трудились когда-то с ним бок о бок – а среди них, наверное, были и Крики, – теперь снимают шляпы, преклоняются перед ним, чтут его едва ли не как бога. А когда он нарочно, чтобы показать, что он все тот же старый Том Аткинсон, заходит в распивочную залу «Лебедя» или «Шкипера» и ставит всем присутствующим по пинте эля, под веселыми этими сводами вмиг воцаряется молчание, подобное благоговейной церковной тишине.

Сам того не желая – и не властный помешать, – он чувствует, как его обмерили, обшили и втиснули в жесткий и громоздкий, в накрахмаленный костюм легенды. Как он сделал из болота реку Лим. Как напоил все Фены норфолкским славным пивом. Как он кормил у водоема страждущих, как стал надежей и опорой… И в глубине души он думает, наверное, о том, насколько же все было ярче и прекраснее в тот день, в отцовском доме в Уэксингеме, где легкий летний ветерок приносил в окошко с поля шорох спеющего ячменя, а отец произнес волшебное слово: Дренаж.

Но даже и с этим он в состоянии справиться, даже и здесь он уверен в себе – потому что, видит Бог, Томас Аткинсон никогда не верил в рай земной, – если бы не жена. В 1819-м ей тридцать семь. Игривая, ребяческая повадка, которая когда-то глянулась ему (и совпала с деловыми интересами), переросла с годами в нечто куда более зрелое и мягкое. Миссис Аткинсон красива; такая красота, с точки зрения мистера Аткинсона, подошла бы актрисе – и его жена словно оказывается вдруг на ярко освещенной сцене, а он, со всеми своими делами и почетными титулами, смотрит на нее издалека, из темноты и снизу. Ему представляется, что вот, он многого достиг и только сейчас заметил с собою рядом это удивительное существо, с которым он когда-то, в незапамятные времена, словно бы и между делом, совершал ритуал продолжения рода.

Короче говоря, миссис Аткинсон вошла в пору расцвета; а муж ее стар и любит ее до безумия – и ревнует.

На шестьдесят пятом году жизни подагра накрепко усаживает Томаса в покойное кресло и делает его – противу всякого обыкновения – вздорным. Он больше не может сопровождать жену в привычных прогулках, поездках и визитах. Из окошка дома на Рыночной улице он видит, как она садится в поджидающие ее кареты и уносится прочь, и разложенные перед ним бумаги, касательные до планов модернизации и расширения пивоварни, дальнейшего строительства верфей на Узе и доставки Аткинсонова эля рекой ли, сушей на новые, доселе не освоенные рынки сбыта, не в состоянии отвлечь его от мыслей о жене, и он возвращается к ним снова и снова, пока она не вернется домой.

Под подозрением у него не один человек и не два. Собственный управляющий на пивоварне; хлеботорговец из Кингз Линна; кое-кто из членов Комиссии по дренажу, которые помоложе; и тот самый доктор, которого вызывают лечить его подагру. И никто из них не может ему объяснить, из страха возвести напраслину на Достойнейшего из Мужей города Гилдси – ведь он не высказывает своих подозрений открыто, – что миссис Аткинсон невинна, совершенно невинна, что она сама верность и преданность мужу, которого она – и все об этом знают – просто-напросто боготворит.

Январским вечером 1820 года происходит несчастье – свидетельства очевидцев до нас не дошли, однако разного рода анналы города Гилдси буквально пестрят бесчисленными версиями врезавшегося в память горожан события. Ближе к ночи Сейра возвращается домой после вечера, проведенного, так уж вышло, в невиннейшей компании приходского священника из церкви Св. Гуннхильды, его милейшей супруги и нескольких собравшихся по случаю гостей, к Томасу, которого в тот день подагра донимает пуще прежнего. Что именно меж ними происходит, остается тайной, известно только, что – если верить тому, что говорили слуги, которые, естественно, подслушивали, и тому, в чем позже покаялся сам Аткинсон, – сначала он просто ворчит и придирается к ней, потом становится откровенно груб, приходит в ярость и, дав выход вспышке нелепейших обвинений и оскорблений в ее адрес, поднимается на ноги и с размаху бьет ее по лицу.

Вне всякого сомнения, даже если бы эта дикая сцена и не привела к печальным последствиям, Томас раскаивался бы в совершенном до конца своих дней. Но так уж вышло, что он действительно устроил себе повод для пожизненного покаяния. Потому что Сейра не только упала, сбитая с ног ударом разъяренного мужа, но и стукнулась в падении головой об угол письменного орехового дерева стола с такою силой, что, хотя через несколько часов она и пришла в чувство, сознание к ней так никогда и не вернулось.

Чем вызвана эта страшная травма – ударом ли об угол стола, или первым ударом, или ни тем ни другим, а чисто духовным шоком при виде столь внезапной и ничем не спровоцированной вспышки мужниной ярости, – и не являлся ли, как некоторые утверждали впоследствии, удар об угол стола всего лишь выдумкой, чтобы скрыть истинный масштаб обуявшего Томаса бешенства, – не суть важно. Над бездыханным телом, в порыве раскаяния, Томас призывает сыновей и голосом, которого нельзя было не услышать даже в самом отдаленном закоулке дома, объявляет: «Я убил жену! Я убил мою бедную Сейру!» Ужас. Замешательство. Целый ворох Здесь и Сейчас. Сыновья, склонные попервоначалу, увидев, как обстоят дела, поверить безжалостному отцовскому самооговору, посылают за доктором – все тем же доктором, чьи невинные знаки внимания внесли свой вклад в разыгравшуюся трагедию и которому приходится не только приводить в чувство лежащую трупом жену, но и отпаивать мужа обильными дозами лауданума.

В ту январскую ночь 1820 года подагра навсегда оставила Томаса Аткинсона в покое. По крайней мере, он больше ни разу на нее не жаловался. Его ждала куда более злая пытка. Весь следующий день, и дальше, за полночь, ему не придется сомкнуть глаз у ее изголовья, и молиться, молиться, чтобы эти прекрасные глаза вновь открылись, чтобы уста, милые ее уста разомкнулись хоть ненадолго. Он, должно быть, испытал необычайный прилив облегчения и радости, увидев, как губы и впрямь разомкнулись, затрепетали – только для того, чтобы впасть в отчаяние дважды большее, когда стало ясно, что глаза, пусть они и открылись, не видят его, а если и видят, то не узнают. И если губы шевелятся, они больше никогда не скажут Томасу Аткинсону ни единого слова.

Сейре Аткинсон тридцать семь лет. Судьба распорядилась, а судьбе нет дела до ударов но голове, что Сейра проживет долго. И успокоится она только лишь на девяносто третьем году жизни. Пятьдесят четыре года она просидит в синем бархатном кресле, в комнате наверху (нет, не в бывшей их с мужем спальне, а в комнате, которая станет называться просто комнатой Хозяйки Сейры), глядя то прямо перед собой, вдоль суматошной, с каждым годом все более оживленной Водной улицы на Узу, то влево, где над городскими крышами поднимется в 1849 году высокая труба Нового Пивоваренного, расположившегося по-хозяйски рядом с верфью.

Вот только – видит ли она все это. Она застынет в странной позе человека, который наблюдает, пристально и неотрывно, – Ничто. Она не утратит былой красоты. Ее прямая, с легким наклоном вперед поза будет исполнена таинственного очарования. Даже и в старости, когда усохнет плоть, твердый костяк устоит (поскольку именно в этом возрасте, по настоянию сыновей, с нее напишут портрет, в черном платье с бриллиантовым колье, – и какая же она была прекрасная модель!), и она сохранит печально-властную манеру княгини в изгнании.

В положенное время к ней станут приходить слуги, с едой на подносе, или расчесать ей волосы, растопить камин, приготовить хозяйку ко сну, а то и просто посидеть с ней рядом, в ясное летнее утро или в угасающих вечерних сумерках, и развлечь ее ленивым безответным монологом о том, что происходит под окнами. Вместе с ними будет приходить и Томас, чтобы сидеть с женой, порой часами напролет, чтобы стискивать руки, чтобы ломать пальцы, чтобы возносить бог знает какие молитвы – но Сейра ни разу даже и виду не подаст, что знает, кто он такой.

Все это ему тоже придется вынести. Но сперва придется терпеть ежедневные – и долгие, слишком долгие – визиты доктора. И смотреть, как тот раз от разу становится все более задумчив и мрачен, как он качает головой и заявляет в конце концов, что сделал все, что мог, и нужно искать специалистов. Не постояв за ценой, Томас выпишет из Кембриджа самых именитых врачей. Он станет возить Сейру, словно какой-нибудь редкий экспонат, по ученому городу Кембриджу, из приемной в приемную. Он отвезет ее в Лондон, чтобы тамошние – еще более именитые – светила осматривали, выстукивали, зондировали Сейру и дискутировали случай на консилиумах; и пожертвует пятьсот фунтов стерлингов больнице Св. Варфоломея на «дальнейшие исследования и улучшение методов лечения в области заболеваний мозга».

Он пообещает целое состояние тому человеку, который вернет ему жену; однако желающих не найдется. Он вернется в Гилдси, чтобы встретить там холодную и ровную враждебность сыновей и молчаливое осуждение горожан. И – неужто они, с учетом всего, что он для них сделал, его трудов и дней, его предприятий и процветания, которое пришло с ним вместе в их забытый богом край, не простят ему единственного неправедного деяния, продиктованного минутной человеческой слабостью? Нет, судя по всему, не простят. Найдутся даже и такие, немногие числом, но твердокаменные поборники всяческого Воздержания, которые подольют на тлеющие угли слухов масло гнусной сплетни о том, что Томас, когда он ударил Сейру по голове, был якобы в стельку пьян, накачавшись собственным своим расчудесным элем, и не подтверждает ли это старую народную мудрость, что пивовары (какое уж там доброе расположение духа) суть двоюродные братья делаваров?

Но если бы даже всем прочим и захотелось вдруг простить Томаса, Томасу не было бы нужды в их прощении, ибо он не собирается прощать – сам себя. Под сводами «Веселого шкипера» или «Угря и щуки», куда Воздержанию вход заказан, все так же смачно причмокивают губами над кружкой Аткинсонова эля, поскольку вкус остался прежний, настоящий и проверенный с точки зрения забвения от скорбей; а кроме того, дело Аткинсонов теперь находится в руках Джорджа и Элфреда – дай им Бог всех благ. Что же до старого Тома, они мрачнеют и отделываются двумя-тремя словами или вовсе качают головой, как качал когда-то головою доктор над несчастною его женой.

Бессчетное количество раз Томас Аткинсон станет задаваться вопросом: почему? Почему? И еще раз: почему? (Ибо сердечные боли также возбуждают свое горестное любопытство.) Не удовлетворившись вердиктом врачей, он сам возьмется за изучение мозга и нервной системы. Он добавит к библиотеке в Кейбл-хаус тома и тома, в которых будет все то, что человеческий ум, к 1820-м годам, сумеет постичь в тайнах человеческой психики. Там, где он корпел когда-то над топографией Фенов и над бесчисленными хитростями дренажа, над контролем водосброса и над различными системами откачки вод, он будет снова корпеть над еще более сложной топографией продолговатого мозга и мозжечка, которые имеют, как он выяснит, свои собственные системы каналов и капилляров и собственную хитрую зависимость от постоянного распределения жидкостей.

Но эти внутренние почвы, будучи раз потеряны, ни осушению, ни рекламации не подлежат.

Забросив науку, он обратится к вере. Добрые прихожане города Гилдси, наблюдавшие во время оно, как Томас бок о бок с женой и двумя сыновьями роняет в церкви свои «аминь» спокойно, с видом человека, который видит в воскресной службе небесполезный, пусть даже и не слишком занимательный гражданский долг, ныне встречают взглядом склонившийся долу, изборожденный морщинами лоб и вечно неспокойные губы грешника, с головой ушедшего в покаянную молитву.

Он больше не принимает участия в расширяющихся год от года предприятиях компании «Аткинсон и Сыновья». Он больше не читает обычную свою газету (Каслри бритвой горло чик; Каннинг на коне [15]). История для него остановилась. Он предался идолопоклонству. Говорят даже, что, когда Бог не дал ему ответа, когда Бог, даже с таким, из горизонта в горизонт, прекрасным обзором, не смог объяснить – почему, Томас послал в дикие Фены за одним из предков Билла Клея, к чьим отварам и наговорам местный люд хранил былое уважение. И что ответ сморщенного как печеное яблоко оккультиста (коему не было никакого резона помогать Томасу Аткинсону, чьи злые дренажные затеи решили его собственную судьбу и судьбу ему подобных) вогнал последний горький гвоздь в душу старого Тома: мол, Томас Аткинсон, и он сам о том прекрасно знает, всего лишь получает воздаяние, какого заслужил, а ежели насчет его жены, так никакое на свете волшебство не сможет вернуть ее назад из того состояния, из которого она сама – а разве Томас не заглядывал ей в глаза, поглубже, попристальней? – выходить не желает.

Два, три, четыре года подряд Томас будет пристально глядеть жене в глаза. Четыре года он будет безвылазно сидеть с ней наверху, терзая ей руку, себе – сердце. Покуда в декабре 1825-го – история гласит, что дело было все в той же самой комнате наверху, в присутствии жены, и как он умер, и как их нашли, один был мертв, а другая даже глазом не моргнула, – этот здоровый и бодрый когда-то человек, который еще десять лет назад, несмотря на свои шестьдесят, мог рассчитывать на полные двадцать, если не тридцать лишних лет жизни, изъеденный угрызениями совести, не освободился от своих скорбей.

Его схоронили с подобающими почестями, с церемониями и воздавши должное его Трудам, но как-то, что ли, чуть не впопыхах, на погосте у церкви Св. Гуннхильды, невдалеке от южного трансепта, и воздвигли над могилой массивный мраморный памятник с горельефом по углам в виде ионических колонн. На южной стороне – надпись, даты жизни Томаса Аткинсона и, по-латыни, отчет о его свершениях (qui flumen Leemen navigabile fecit… [16]) и ни слова о грехах; а сверху водрузили огромную, с каннелюрами, мраморную урну в форме кратера, наполовину скрытую мраморной же драпировкой, на которой, там, где она падает на плоскость верхней части памятника, лежат (явный диссонанс в столь строгом классическом комплексе, но еще ни один посетитель не оставил эту деталь без внимания и без того, чтобы отметить в ней трогательное и невероятно достоверное жизнеподобие) два горестно поникших ячменных колоса. В своей последней воле Томас оставляет на усмотрение Господа, Времени и жителей города Гилдси, но прежде всего самой Сейры – «которой да возвратит Провидение со всей возможной спешностью цельность разума и духа, дабы могла она принять решение, но да отложено будет надолго исполнение оного», – рассудить, должна ли его дражайшая супруга однажды снова лечь с ним рядом.

Так, может быть, и нам имеет смысл оставить его завещание без комментария – пусть мы и обладаем даром видеть прошлое – и подождать, как рассудят Господь, и Время, и жители города, и не рассуждать о том, что там покоится ныне бок о бок со старым Томом на погосте церкви Св. Гуннхильды, если там вообще что-нибудь покоится; и не читать моралей, и не сравнивать на этакий задним-числом-все-мы-умные манер простой могильный камень, который обрастает понемногу мхом и лишайником в Уэксингеме, в изголовье почившего с миром Уильяма Аткинсона с роскошным сооружением на могиле Томаса Аткннсона, что умер несчастным.

 

Сыновьям Томаса, Джорджу и Элфреду, этим едва оперившимся птенцам – одному двадцать пять, другому двадцать восемь, – которые под воздействием прискорбных обстоятельств уже успели тем не менее сложиться в энергических и серьезных молодых предпринимателей, кажется, что даже воздух стал казаться как-то прозрачнее, чище. Долг стыда уплачен, и теперь, с новым чувством праведности творимых дел, с новой целеустремленностью, можно еще раз начать сначала. История не донесла до нас, был ли день Томасовых похорон одним из тех обычных в Фенленде в середине зимы пронзительных дней, когда всякая линия пейзажа словно бы промыта и очищена небесным светом, и горизонты сияют, и даже башни собора в Или не просто видны вдалеке, но ясно различимы их архитектурные несходства. Не донесла она до нас и сведений о том, сочли граждане Гилдси, те самые, что издевались тайком над скорбью Томаса по жене, необходимым заметить отсутствие у Томасовых сыновей скорби по отцу или же не сочли.

Но их тоже можно понять. Потому что город, в не меньшей степени, чем оба его юных витязя, чувствует, что вот она идет, пора расцвета, пора новых начал, что нужно пройтись мокрой тряпкой по школьной доске, стереть все прошлое и разглядеть вдали сияющие вехи будущего.

Разве проницательность Уильяма не была вознаграждена? Ни единый фенлендский пивовар, рассчитывающий по привычке на поставки ячменя с юга, не в состоянии выдержать конкуренции с Аткинсоновым ячменем, смолотым на Аткинсоновых солодовнях и доставленным вниз по Лиму на Аткинсоновых же лихтерах безо всяких затрат на путевые сборы. Вскорости не только граждане Гилдси, но и жители Марча, Уизбеча, Или и Линна оценят завидное качество и завидную цену на эль марки «Аткинсон». А если Аткинсоновы лихтеры могут развозить Аткинсонов эль по всем этим местам и даже дальше, почему бы им, спрашивается, не доставлять туда и прочие разные грузы? Почему бы Аткинсонам не воспользоваться своей стратегически выгодной позицией у слияния Узы и Лима и общим улучшением условий судоходства и не превратить Гилдси в entreport [17]восточных Фенов? Водно-транспортная компания «Аткинсон», так ж, как и Новый Пивоваренный, уже успели обрести живую плоть и кровь, уже зашевелились в головах юных Джорджа и Элфреда – по дороге с отцовских похорон.

А что там такое шевелится в голове у Сейры Аткинсон? Если в голове у Сейры Аткинсон вообще что-нибудь шевелится. Общественное мнение даже и мысли не допускает, чтобы Сейра Аткинсон окончательно сошла с ума. (Вот муж ее, вот он был псих, когда ударил жену ни за что ни про что, – разве не так?) Общественное мнение мало что знает о Сейре Аткинсон, вот разве, как она сидит день-деньской в комнате наверху и смотрит по-над городом, что твоя богиня. И сами собой заводятся истории. О том, к примеру, что, пусть Сейра с того рокового дня ни слова больше не сказала мужу, ни даже взглядом не дала ему понять, что хотя бы просто его узнает, с обоими сыновьями у нее все по-другому. Что их-то она как раз, посредством ли обычных человеческих слов или при помощи другого какого таинственного средства сообщения, непрестанно поучала и наставляла. Что именно через нее, а не через батюшку им достался и пыл, и небывалое чувство призванности миссии. И что даже успехом своим братья Аткинсон обязаны не столько собственной самоотверженной работе, сколько этой вот безумной Мученице.

И выходит, что удар по голове наделил Сейру даром, которого более всего боятся и жаждут люди, – даром видеть будущее и лепить его по своему усмотрению.

Что это она непостижимым образом предсказала точное время отмены хлебных законов [18]; это она придумала и хитрую стратегию, как и что им противопоставить Вызову со стороны железных дорог; это она угадала, и чуть ли не сама затеяла, большой бум середины века и провидела Джорджа и Элфреда, еще когда они стояли у отверстой могилы отца владельцами соответственно Пивоваренной и Транспортной компаний, а кроме того, на паях, Лимской судоходной и сельскохозяйственной «Аткинсон», некоронованными королями Фенов.

И все же кое-кто из наделенных воображением побогаче населяющих Гилдси душ пошел еще дальше. Поелику, когда портрет Сейры в старости, в черном сатиновом платье и бриллиантах, был, жестом равно вызывающим и великодушным, подарен братьями городу, чтобы занять свое место в холле городского собрания, к нему началось настоящее паломничество. И не так уж много времени спустя кто-то первым обратил внимание: как разительно схожи пусть суровые, но ангельские притом черты Сейры с чертами св. Гуннхильды на бесценном житийном триптихе (который в те годы все еще находился в названной ее именем церкви) – той самой св. Гуннхильды, что глядела со своего холма по-над засиженною демонами топью, и были ей видения?

Есть ли в этом во всем хоть малое зерно истины; и склонны ли были сами братья видеть в матери оракула, пророчицу и заступницу или же просто не мешали слухам переходить из уст в уста подобием магического некоего заклинания о благе города, никто сказать не может.

Однако есть еще одна история, свидетельствующая в пользу теории о полном помешательстве, история, которую слишком часто пересказывали и даже излагали на бумаге, чтобы не принять ее во внимание: согласно свидетельствам, какие бы там ни существовали узы между Сейрой и ее сыновьями и сколь правдивы ни будь отчеты – невозмутимость, немота, загадочная непроницаемость – о ее бесконечно долгом и неподвижном бдении в комнате наверху, время от времени ей таки случалось оживать, и всегда в одной и той же форме.

Сперва у Сейры вдруг начинали дрожать и подергиваться ноздри; потом она морщила нос и принималась энергично нюхать воздух. Затем глаза и руки: взгляд начинал встревожено метаться, пальцы застывали подобием птичьих когтей. Судорожно сжимались и дергались губы и, в то время, пока лицо ее искажалось гримасой, а тело извивалось и подскакивало в кресле с такою силой, что массивные дубовые ножки порой отрывались от пола, она выталкивала из себя одни и те же слова, единственные, которые приписывают ей после мужниного рокового припадка ярости. А именно «Дым!», «Пожар!», «Горим!» и так далее, в бесчисленных вариациях.

Слуги – и это лишний раз доказывает их преданность – делали все возможное, чтобы ее успокоить. Дворецкий отправлялся в обход по всему дому и проверял один за другим камины и дымоходы. Горничная выглядывала в окошко удостовериться, что не видать ни дыма, ни огня – если не считать дымка из трубы над пивоварней, который не являл собой ничего, кроме доброго знака, и если только ветер не дул со стороны коптильни Питера Катлека, на дальнем конце Водной улицы, где Питер Катлек превращал склизких оливково-зеленых узских угрей в перекрученные веретеном медяно-коричневые клюшки. Другую горничную усылали на кухню посмотреть, не есть ли таинственные флюиды, обеспокоившие хозяйкин нюх, симптом подгоревшего блюда. Даже и на улицу специально отправляли мальчишку поспрашивать у людей.

Но все их усилия пропадали втуне. Сейра продолжала шмыгать носом, изгибаться, выкатывать глаза и вопить свое «Дым!» и «Горим!», покуда ее не покидали силы.

Эти приступы, по свидетельствам современников, становились все чаще, и тот факт, что в 1841 году Аткинсоны наряду с другими состоятельными людьми взяли на себя ответственность за приобретение и доставку в город первой сделанной на заказ пожарной установки, не лишен иронических смыслов, даже если видеть в нем чистой воды совпадение.

Все чаще, все мучительнее – и все больше неудобств доставляли домашним. Существует даже и такое предположение – хотя в данном случае уместна здравая доля скептицизма, ибо главным свидетелем по делу проходит бывшая служанка из дома Аткинсонов, которую уличили в том, что она бесстыднейшим образом беременна, и, естественно, тут же выгнали вон, почему у ней и был мотив распространять о бывших хозяевах самые гнусные сплетни, – что припадки сделались такими жестокими и дело доходило до таких конвульсий, что братья, которые вроде как обожали и боготворили свою матушку, сдали ее вместо этого в Учреждение; хотя, на потребу горожанам, они и продолжали всячески поддерживать легенду (к примеру, написавши с Сейры некий портрет, в бриллиантах и в черном платье, хотя в действительности на ней была смирительная рубашка) о том, что их ангел-хранитель не сводит с них глаз.

Все это относится, однако, к временам куда более поздним, к 1870-м, – Сейра к тем годам давно уже стояла на краю могилы, – когда и сами братья миновали зенит своей жизни, а реальной движущей силой Аткинсоновой машинерии стал молодой Артур, внук Сейры, сын Джорджа. Но даже и в 1820-м, в год дикой и нелепой сцены, были такие любители знамений и знаков, и мрачного умничанья в придачу, которые сочли, что Томас Аткинсон, когда он выдумал для своей компании эмблему из скрещенных колосьев ячменя над символическим изображением воды, столь ясно означившую его интересы как в пивоварении, так и в судоходстве, и стал подбирать подходящий девиз, выбор сделал неудачный. Потому что выбранный им девиз – Ех Аquа Рhermentum, – который был когда-то выбит массивными, гнутыми прихотливо заглавными литерами над главным входом на Новый Пивоваренный и глядел потом с этикетки каждой выпущенной здесь бутылки пива «Аткинсон», и на самом деле переводится просто как «Из Воды, Эль», и даже может быть истолкован, что, вероятнее всего, и понравилось Томасу, как «Из Воды, Брожение»; но вот о чем Томас точно не подумал, так это что девиз можно прочитать и так: «Из Воды, Смятение».

 

Дети, конечно же, вы правы. Случаются такие времена, когда необходимо отличать историю от сказки. Случаются такие времена (и случаются они не так уж редко), когда наша добрая нудноватая история из школьного учебника бросается с головой в допотопные топи мифа и ее приходится вытягивать назад рыболовною снастью эмпирии. История, как ее знают все, история как вроде-бы-наука не желает знать ничего, кроме фактов. Истории, если уж требовать от нее строительства дороги в будущее, нужно предоставить твердую почву под ногами. Давайте же любой ценой избавимся от спекуляций и от всяческого тумана, от секретов и от досужих сплетен. И, Христа-бога ради, никаких историй. В противном случае о каком таком будущем вообще можно вести речь и как можно хоть что-нибудь доделать до конца? Так что вернемся-ка мы лучше в чистый и прозрачный воздух, туда, где старого Тома спрятали под новеньким белым надгробием. Давайте вернемся на твердую почву…

 

В 1830-м – когда в Париже опять как грибы растут баррикады, толпа врывается в Тюильри и воздух напитан не только дымом и не только революцией, но и пьянящим ароматом deja vu – Джордж Аткинсон женится на Кэтрин Энн Гудчайлд, дочери самого состоятельного в Гилдси банкира. Брак в высшей степени предсказуемый, похвальный и выгодный для обеих сторон. В 1832-м – поскольку братья прожили всю жизнь словно бы в согласии с неким сценарием и Элфред, будучи на два года младше, делал, за редким исключением, все то же самое, что и брат, только на два года позже – Элфред женился на Элайзе Хэрриет Белл, дочери фермера, владельца земельных участков по обе стороны Лима к западу от Эптона, каковая земля была в свое время осушена и продана ему Томасом Аткинсоном. Брак менее предсказуемый и похвальный ибо, пусть даже все прекрасно понимают, что Элфред радеет об интересах судоходства, но только больно уж время на дворе неудачное для фермеров вроде Джеймса Белла.

Не стояла ли за этим Сейра? Не она ли провидела, какие славные нормы прибыли станет давать пшеница Джеймса Белла в эру бума 50-х и 60-х годов, после отмены хлебных законов? Не она ли углядела, как железнодорожная ветка Норич—Гилдси—Питерборо, которая в 1832-м если и существовала, то разве что в виде карандашного наброска в папке с чертежами у какого-нибудь там проектировщика, в один прекрасный день пройдет через землю Джеймса Белла как к северу, так и к югу от реки? И когда придет это время, Джеймс Белл легко даст себя убедить держаться полных два года и не продавать землю железнодорожной компании – так, чтобы, когда он в конце концов ее продаст, не только сам он получил за нее в два раза больше первоначальной цены, но и муж его дочки Элайзы с шурином на пару смогли за это время заменить на речке Лим конную тягу, шесты и паруса на пароходные баржи и узкие буксиры-паровички.

Таким образом, братья Аткинсон обеспечили равные шансы, пар будет соревноваться с паром, и еще, даже когда железная дорога начнет действовать, насыпные грузы и в Гилдси, и из него все равно дешевле будет доставлять по реке. Вот так и получилось, что железнодорожная ветка Норич—Гилдси—Питерборо стала брать на себя в основном пассажирские перевозки; чем она, собственно, и пробавлялась в иные времена, уже ставши частью Большой Восточной дороги, когда ее тиковые, крытые лаком вагоны сделались местом ежедневных свиданий между мальчиком в черной форме и девочкой в ржаво-красной.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: