О ВОЗВЫШЕНИИ ДОМА АТКИНСОНОВ 5 глава




 

О ЖИВОТНОМ-СКАЗИТЕЛЕ

 

Я знаю, что вы чувствуете. Я знаю, о чем вы думаете, когда сидите вот так, рядами, со скучающим, или безразличным, или возмущенным, или снисходительным, или что-что-он-там-говорит видом, Я знаю, что думают дети, когда приходится терпеть режим урока истории, все эти по чайной ложечке отмеряемые дозы прошлого: «А как насчет Сейчас? Сейчас, мы живем Сейчас. Как насчет Сейчас?»

Перед вами лысеющий пятидесятилетний тип, Я он что-то там лепит насчет Ancien Re’gime [7], Руссо, Дидро и несостоятельности французской короны; у вас за спиной, за окном, серый зимний свет, пустая школьная площадка, и теряются в дымке многоэтажные дома… А вокруг вас затхлый воздух класса, в котором вы подвешены меж небом и землей и заперты, как в клетке, как животные, изъятые из естественной среды обитания.

Сейчас. Как насчет Сейчас?

Вот подал голос Прайс – в очередной попытке низложить Французскую революцию, разрушить разрушение – и говорит: «Смысл имеет только то, что существует здесь и сейчас».

Но что же такое, в конце концов, это пресловутое Здесь и Сейчас? Что такое этот неуловимый зазор между тем, что осталось в прошлом, и тем, что еще впереди; это вольное и легкомысленное настоящее время, в котором мы всегда пытаемся сыскать лазейку в бескрайнее будущее?

Сколько раз в жизни мы входим в это Здесь и Сейчас? Сколько раз оно наносит нам визиты? Оно приходит к нам так редко, что мы сначала даже и не узнаем его в лицо; вот и выходит, что Здесь и Сейчас – оно и есть сказка, а вовсе не История, чья субстанция по крайней мере определена и вовек неизменна. Потому что у Здесь и Сейчас не одно лицо. Именно Здесь и Сейчас в компании с Мэри Меткаф открыло мне когда-то на берегах Хоквелл Лоуда потаенную дверь в царства искренности и экстаза. Но ведь именно Здесь и Сейчас и сковало меня страхом, когда на пробитом багорным крюком правом виске Фредди Парра выступила лиловато-синюшная кровь и еще раз, когда после некоего свидания с Мэри Меткаф я спрятал за пазухой рубашки пустую пивную бутылку и, забравшись к себе в комнату, запер за собой дверь.

И как же часто эти внезапные приступы Здесь и Сейчас вместо того, чтоб запустить нас в настоящее (что они, по сути, и делают, но только на очень короткий, головокружительно короткий промежуток времени), объявляют нас пленниками времени. Так что можете быть уверены: в тот июльский день сорок третьего года ваш юный учитель истории перестал быть ребенком. Так же как и в том, что, когда во времена Французской революции волосы Марии Антуанетты, которая играла когда-то в садах Версаля в прятки и прочие детские забавы, стали, за Один только переезд из Варенна в Париж, белыми, как овечья шерсть, она встретилась лицом к лицу не только со Здесь и Сейчас, но и с Историей, от которой уже не уйти.

И все-таки Здесь и Сейчас, которое приносит нам и радость, и страх, приходит крайне редко – и даже не склонно являться по нашему вызову. Так уж оно все устроено: в жизни полным-полно пустого места. Мы на одну десятую живая оболочка, на девять – вода; вот так и жизнь на одну десятую Здесь и Сейчас, а на девять – урок истории. Потому что большую часть времени Здесь и Сейчас нет ни здесь, ни сейчас.

А что же делать, когда реальность – пустое пространство? Вы можете сами сделать так, чтобы хоть что-нибудь происходило, – и вообразить себе, со всеми возможными рисками, немного эрзац-событийности; вы можете пить и веселиться и не слушать, что там нашептывает трезвый разум. Или же, подобно Крикам, которые из водянистых своих трудов и дней всегда умели выцедить байку-другую, вы можете рассказывать истории.

То, что я стал учителем истории, напрямую связано с теми историями, которые мама мне рассказывала в детстве, когда я, подобно большинству детей, боялся темноты. Потому что, хоть она была и не из Криков, истории она умела рассказывать ничуть не хуже, и во всяком случае, о чем я тогда и понятия не имел – историко-архивные разыскания обнаружат данное обстоятельство много позже, – у нее были свои причины быть со сказками накоротке.

Мое первое знакомство с историей из первых, материнских уст было, таким образом, неотделимо от прочих ее, на сон грядущий, фантазий: как Альфред спалил коврижки [8], как Кнут приказывал волнам [9], как король Карл спрятался в дубе [10]– так, словно история была забавной выдумкой. И даже школьником, когда я столкнулся с историей как с предметом школярских штудий и вынашивал в душе семена будущего моего призвания, меня все так же влекла в ней сказочная аура, и я верил, может быть, подобно вам, что история – не больше чем миф. До той поры, пока две-три встречи со Здесь и Сейчас не придали моим изысканиям целенаправленный характер. Покуда Здесь и Сейчас, схватив меня за руку, влепив мне затрещину и велев оглядеться, посмотреть, в какой я оказался каше, поставило меня перед фактом: история не выдумка, она существует, и я – ее часть.

Так я нашел свою Тему. Так я начал вглядываться в историю – не только в зачитанную до дыр историю большого мира, но и, с особенным пылом, в историю моих фенлендских предков. Так я начал требовать от истории Объяснений. Только для того, чтобы прилежные эти разыскания принесли с собой еще больше тайн, и чудес, и удивительных полунамеков к тем загадкам, которые мучили меня в начале пути; только для того, чтобы сорок лет спустя прийти к выводу – несмотря на совершенную убежденность в пользе и воспитательной значимости избранной мною дисциплины, – что история есть байка. И разве я могу отрицать, что в итоге-то я искал в истории не золотой самородок, не золотое сечение, которое она откроет мне в конце концов, а саму Историю: Великое Сказание, которое заполнит всякий вакуум и рассеет страхи тьмы?

 

Дети мои, это ведь только животные живут в Здесь и Сейчас. Только природе неведома ни память, ни история. Но человек – позвольте предложить вам дефиницию, – человек есть животное-сказитель. Куда бы его ни несло, он хочет оставить за собой никак не хаос, не закрученный вихрем кильватерный след, не пустое пространство, а бакены и навигационные знаки. Вот ему и приходится сказывать сказки, ему приходится выдумывать их на ходу. Пока есть история про запас, все в порядке. Говорят, что даже и в свои последние моменты, в долгую, растянутую бесконечно секунду последнего смертельного полета – или перед тем, как утонуть, – он видит проносящуюся перед ним историю всей своей жизни.

И когда он сидит – времени больше, но страха не меньше, – а все вокруг идет ко дну, когда он сидит – спросите Льюиса, он вам расскажет, все только на благо детей – в ядерном бункере; или когда он просто сидит себе один-одинешенек, потому что женщину, которая тридцать лет была ему женой, а теперь не узнает его, и он ее не узнает, потому что эту женщину увезли и потому что школьники из его класса, его дети, которые когда-то – всякий раз напоминая о будущем – ходили к нему на уроки истории, а теперь они куда-то делись, он рассказывает, пусть даже самому себе, пусть даже слушателям, которых приходится специально для этого выдумать, он рассказывает историю.

Давайте я расскажу вам еще одну. Давайте я расскажу вам

 

О ВОЗВЫШЕНИИ ДОМА АТКИНСОНОВ

 

Некоторые говорят, что изначально они жили в Фенах. Но если так оно и было, то в незапамятные времена, устав от вечно мокрых башмаков и плоских горизонтов, они перебрались на норфолкские холмы и стали там простыми пастухами. И там, на норфолкских холмах (невысоких и более чем скромных, если сравнивать с другими холмами, но по фенлендским стандартам просто горные хребты), они обзавелись Идеями – чего у завязших по уши в грязи Криков почитай что и вовек не водилось.

Задолго до того, как Вермуйден прибыл в Фены и встретился с тупым упрямством местных жителей, пращур аткинсонов выносил, на блеющем своем склоне холма, идею сделаться бейлифом [11]; а его сын, урожденный бейлиф, выносил идею сделаться богатым фермером; а кто-то из четвертого, пятого, не то шестого колена богатых на идеи аткинсонов, как только началось огораживание и об устойчивой цене на шерсть пришлось забыть, продал большую часть овец, нанял пахарей и взялся сеять ячмень, каковой на богатой мелом почве норфолкских холмов обильно шел и в рост, и в колос, и который он по осени продавал солодовникам, чтобы те из него варили пиво.

Вот вам и еще одно различие между Аткинсонами и Криками. В то время как Крики взросли из воды, Аткинсоны взросли из пива.

Та земля, которую пахал Джозайя Аткинсон, была особенная земля, либо же сам он знал секрет-другой, но вскоре по округе пополз слух, что солод, выгнанный из его ячменя, не только сам по себе отменный, но какой-то не такой, волшебный, что ли.

Славный – и неизменно добродушный – вест-норфолкский деревенский люд с удовольствием пил свой эль и, не имея возможности сравнивать и выбирать, искренне принимал его уникальные вкусовые качества за норму: а что, разве эль другой бывает? Но пивовары из окрестных городов и городишек, люди сметливые и с явной склонностью уже тогда к маркетинговым исследованиям, выявили в ходе ряда разведывательных экспедиций местный эль, приняли его за образец породы и стали выяснять, откуда берется для этого эля солод. В свою очередь, местный солодовник, человек весьма простой, не смог удержаться, когда заезжие люди принялись хвалить его солод, и назвал источник ячменя. Вот так и вышло, что в лето 1751-е Джозайя Аткинсон, фермер из Уэксингема, Норфолк, и Джордж Джарвис, солодовник из Шевертона, заключили, по настоянию первого, но к вящей выгоде, как тогда казалось, последнего, соглашение о совместных расходах на покупку либо же наем фургонов, извозчиков и ломовых упряжек для доставки их совместного продукта к пивоварам Суоффхема и Тетфорда – и о разделе прибыли.

Джарвис и Аткинсон стали добрыми партнерами, и оба преуспели. Но Джозайя, который успел уже выносить еще одну идею, особо оговорил при заключении соглашения свое полное право посылать ячмень помимо Джарвиса в любое другое место, куда ему будет угодно. Аткинсоново чутье подсказало ему, что, ежели и не при его жизни, так при жизни его сына или внука, пивовары из торговых городов смекнут, как выгодно держать свои собственные солодовни, у себя же под рукой, и что Джарвис, который свято верит в их общие с Аткинсоном деловые связи с этими самыми пивоварами, на этом погорит.

Так он и сделал – вернее, не он, а его наследники. Когда за Атлантикой только-только прозвучали первые выстрелы того, что вы знаете под именем Американской войны за независимость, Уильям Аткинсон, сын Джозайи, начал отсылать ячмень напрямую к пивоварам. Сын старика Джорджа, Джон, сбитый с толку, негодующий, но бессильный что-либо изменить, был вынужден вернуться к местной торговлишке. Его солодовня понемногу приходила в упадок. В 1779 году с прямотой человека, который следует неумолимой логике вещей, не больше и не меньше, Уильям Аткинсон предложил солодовню выкупить. Джарвис, вконец запутавшийся, сломленный человек, согласился. И с этого дня Джарвисы служили у Аткинсонов управляющими на солодовне.

Угрызения совести Уильяма нимало не беспокоили и ему только и оставалось, что довести до конца великолепную отцовскую стратагему. Он оседлал свою гнедую лошадь, надел треуголку и отправился с визитом к суоффхемским и тетфордским пивоварам. Что до ячменя, заявил он им, так лучшего, они сами прекрасно знают, им во всей округе не найти; и недостатка в этом товаре тоже не будет (разве он не расширяет год от года свои ячменные поля?), но с этих самых пор ни один пивовар и близко его не увидит, вот разве только в виде готового солода с Аткинсоновых солодовен.

Пивовары спорили, поднимали брови, отталкивали свои резные дубовые стулья и закусывали глиняные трубки. А как насчет их собственных солодовен, на них ведь ушли немалые деньги, а строили их специально, чтоб было удобнее, ближе – как насчет них? Конечно, отвечал им Уильям, нет никакого смысла просто взять их и бросить, их нужно использовать дальше – для производства эля, который по качеству будет несколько ниже. А что же до удобства и близости – разве в былые времена его фургоны не были надежнейшим средством доставки?

Пивовары фыркали, хмурили брови, скребли под париками; и таки вынуждены были пойти в конце концов на компромисс. Начало 1780-х годов стало свидетелем неслыханного доселе ни в Суоффхеме, ни в Тетфорде. Эль стал отныне не эль, а двуглавое некое чудище, и одно его лицо было вроде как эль, но стоило на полпенни дороже, а второе, по старой цене, было незнакомое и – ну просто в рот не возьмешь.

И Уильям Аткинсон уехал, весьма довольный, после дальнейших консультаций с пивоварами – имеет, наверное, смысл представить себе, как он сидит у них в задних комнатах, под веселый перестук полных кружек. Потому что Уильям был обязан своим успехом не только провидческому дару отца, не только собственной своей сообразительности, но и обычному доброму – и заразительно доброму – расположению духа. Победил не только вострый выверт Уиллова ума, вместе с ним победила волшебная влага, которая пенилась в поднятых кружках и продолжала сиять и подмигивать, даже когда они говорили. Доброе расположение духа: разве не для этого в конечном счете он – и все они – трудились? И что теперь, примешивать к доброму расположению духа злость и недобрые чувства? Разве не мог он рассказать насупленным этим пивоварам, как однажды отец вывел его в ячменное поле, где ветер шелестел меж зреющих колосьев, как тысяча нижних шелковых юбок с оборками, и, нагнувшись пониже, наставивши ухо, сказал: «Слышишь звук? Слышишь теперь, да? Это развязываются языки, это смех звучит под сводами пивных – это звук веселья».

Уильямовы фургоны с мешками солода громыхали по дорогам из Шевертона в Суоффхем и из Шевертона в Тетфорд. Со временем пивовары из Фейкенхема и Норича, не вложившие в свое время капитал в строительство собственных солодовен, также сочли, что посылать за солодом в Шевертон – дело стоящее и затраты окупит.

Но Уильям, который старел и начал уже мало-помалу передавать дела сыну, Томасу, знал, что успех не может длиться вечно. Прочим норфолкским фермерам понадобится не так много времени, чтобы разобраться в их с отцом фокусе с ячменем, и они станут соревноваться с ним за симпатии пивоваров. Кроме того, идеи у Уилла Аткинсона не перевелись. Ему грезилось, что в один прекрасный день Аткинсоны будут следовать за метаморфозами чудесного ячменного зернышка от самого начала до самого конца, не проводя его через третьи руки. Что бывшие пастухи, которые теперь пахали землю и мололи солод, возьмутся однажды варить пиво и оставят тем самым далеко позади всех этих сварю-себе-пивка-на-ужин крохоборов из Тетфорда и Суоффхема.

Вообразите сцену, отчасти схожую с той, где Джозайя и Уильям стояли когда-то и слушали, что им скажет ячмень, но только теперь уже сам Уильям, оперевшись всем весом на трость, подзывает сына поближе и обращает его взгляд на запад, туда, где в дымчатой дали притаились Фены. Где богатая торфом почва, вроде той, что отвоевана у воды; так вот, хоть она и родит в избытке пшеницу и овес, приличного ячменя, вроде того что растет на этой вот, у них под ногами пашне, там не вырастить вовек. Он обводит вытянутой рукой горизонт и объясняет юному Тому, как тамошние люди покупают солод в холмистых землях южного Кембриджшира, Хертфордшира и Бедфордшира. Хороший там ячмень, и солод тоже прекрасный, если не брать в расчет, что, пока его довезут на баржах вниз по Кему и Узе, он обрастает таким количеством пошлин, что выходит чуть не золотой; и что из-за естественных неудобств этих двух рек, которые имеют дурное обыкновение прорывать берега, менять русло и то и дело забиваются илом, нужно иметь в виду: поставки ненадежны, часто груз не приходит в срок, а если приходит в срок, то не в самом лучшем состоянии. Короче говоря, фенмены платят дорого за более чем скверный эль, да и тот бывает не всегда. Более того, как будто прочего мало, Фены – место уж такое отсталое и такое там бездорожье, что мало кто из фенменов может добраться даже и до того эля, какой есть.

Глядя с вершины холма на хозяйский – и пророческий – манер (вот тут-то, кстати, наверное, и нужно искать причину, отчего это я, когда пытался представить себе Бога, который, по словам отца, далеко глядит во все стороны, видел иногда красное, со щеками-яблочками лицо под треуголкой и седые волосы, собранные сзади, по моде восемнадцатого века, в тупей), глядя вниз с норфолкских своих высот, Уильям хватает сына за плечи и говорит ему что-нибудь вроде: «Мы должны помочь этим бедным волглым фенменам. Чего им там недостает, в этих чертовых болотах, так это лишней толики доброго расположения духа. Не могут они жить одной водой».

Представьте еще и такую сцену: в тесноватой гостиной фермерского дома, который Джозайя выстроил из красного кирпича в 1760 году (и который все еще стоит, на георгианский солидный манер, на окраине Уэксингема), Уилл разворачивает карту, нарочно купленную для такого случая в специализированном кембриджском магазинчике, и обводит заскорузлым орехового цвета пальцем район реки Лим. В центре оказывается Гилдси, небольшой городок у самого места слияния Лима и Узы. Он сравнивает расстояние, если по Лиму, от собственной фермы до Гилдси с расстоянием, если по Кему и Узе, от южных обильных ячменем холмов. Он привлекает внимание сына, карта здесь, собственно, уже ни к чему, к деревушке под названием Кесслинг, всего две-три мили от Уэксингема – пригоршня полуразвалившихся хибар посреди отгонных пастбищ и вересковых пустошей, где юный Лим, едва сбежав с родных холмов, замедляет ход и набирает массу, – откуда большая часть обитателей давно уже съехала, чтобы наняться в работники к Аткинсону. Он постукивает по карте черешком трубки. «Человек, который выстроит солодовню в Кесслинге и подберет к этой речке ключ, сделает тамошнюю Богом забытую землю богатой. И себя – тоже».

Томас смотрит то на отца, то на карту. Ключ к реке? Он не видит никакой реки: он видит цепочку болот, мелководных озер и мокрых торфяных лугов, через которые едва-едва сочится вялый ток воды. А в это время Уильям, сунув трубку обратно в угол рта, произносит слово, которое сбивает с толку и вообще как-то странно звучит – с точки зрения человека, живущего на вершине мелового холма: «Дренаж».

Итак, Томас Аткинсон, по наущению отца, который упокоился с миром на Уэксингемском погосте в лето Господа нашего 1785-е, начинает скупать насквозь пропитанную водой землю в бассейне Лима и обнаруживает, что Дренаж есть слово и впрямь довольно странное и даже волшебное – ничуть не хуже, чем магические зерна Аткинсоновых ячменей.

Потому что через пять-шесть лет, повыжав из этой земли воду, он продает землю с десятикратной прибылью.

Пока на континенте наступает рай земной, покуда падает Бастилия, якобинцы сменяют жирондистов и у массы людей руки не успевают просохнуть от крови, Томас Аткинсон изучает принципы осушения земли, закономерности, согласно коим текут и забиваются илом реки. Каким образом эффективность искусственного осушения соотносится с увеличением естественного водосброса в реку с прилегающих земель. Как скорость течения возрастает в зависимости от подъема уровня вод, а скорость заиливания при этом уменьшается кратно увеличению скорости течения. Он применяет эти принципы на деле и получает ощутимый результат. Он консультируется, он нанимает на работу геодезистов, инженеров и землекопов, и не слыхать ни единой жалобы на то, что он, как наниматель, недостаточно компетентен, или слишком нетерпелив, или скуп. И среди тех, кто приходит наниматься к нему на работу, приходят и Крики с того берега Узы.

Томас привыкает к мысли, что дело это непростое. Что это навсегда и никогда не кончится. Мало-помалу. Сопротивление воды. Цепкость предрассудков. Рекламация земель.

Не следует, однако, думать, что в усердных своих трудах Томас и помнить забыл об отцовском Добром Расположении Духа: в его гроссбухах сохранились записи о регулярных, хотя и не без трудностей и не без дополнительных путевых издержек, поставках эля, сваренного в Норфолке из Аткинсонова солода, для поднятия настроения местных фенлендских рабочих. А когда в 1799 году, разбогатев на земельных спекуляциях и перепоручив норфолкскую ферму заботам управляющего, он переезжает из Уэксингема в Кесслинг – где, к немалому удивлению горстки деревенских жителей, он не только строит себе дом, но строит и планы углубить часть речного русла и через какое-то время поставить на берегу образовавшегося таким образом водоема большую и отвечающую всем самым современным требованиям солодовню, – он привозит с собой еще и молодую, пылкую восемнадцатилетнюю невесту. Он привозит с собой из Уэксингема слугу, служанку, повара и конюха, и те никак не могут удержаться от того, чтоб не перемигнуться, не обмениваться регулярно улыбочками и тычками, когда из хозяйской спальни доносятся теперь чуть не каждую ночь весьма недвусмысленные звуки. Томас, с присущими восемнадцатому веку целеустремленностью и отсутствием комплексов, делает себе наследников.

Кто же такая была эта резвая и – как выяснилось впоследствии – отнюдь не бесплодная юная леди? Ее звали Сейра Тернбулл, и была она единственной пережившей детские недуги дочерью некоего Мэттью Тернбулла, небогатого пивовара из Гилдси, Кембриджшир, к коему Томас Аткинсон явился однажды с удивительнейшим предложением: что, если он, Мэттью, продаст ему, Томасу, полную половину паев в своем пивоваренном деле, тогда, мол, в один прекрасный день, он, Мэттью, сделается богатым человеком. Покуда Мэттью в глубоких раздумьях мерил шагами свою довольно скудно обставленную контору, Томас углядел через окошко внизу, во дворе пивоварни, хорошенькую и легкую на ногу пивоварову дочку и после наведения детальных справок о здоровье пивоваровой семьи измыслил ход, позволивший ему добиться своих целей в Гилдси куда скорей и проще, нежели покупкою паев.

К славной дате Трафальгарского сражения Томас успел осушить уже 12 000 акров вдоль берегов Лима; дренажные рвы множились дюжинами; шесть десятков, или около того, ветряков уже качали воду; и чем плодородней и прибыльнее становилась земля, тем обильнее фермеры-арендаторы могли платить ренту и дренажный сбор. От Кесслинга, где чуть ли не каждый житель находился теперь на жаловании у Аткинсона, и до Эптона – на расстояние, если по воде, в девять миль – река оделась в дамбы, перемычки и заслонки, для того чтоб контролировать уровень воды.

Но оставшийся участок от Эптона до Узы оказался вдруг куда как сложным. Томас разделил судьбу многих и многих инициативных людей, которым приходится сполна платить за первый головокружительный успех: он столкнулся с каменной стеной завистничества, имущественных интересов и парламентских – на уровне городского совета – махинаций. Пятнадцать лет он воевал с водой, со слякотью и зимней непогодой, но соперника более стойкого, чем старейшины города Гилдси и выборные их представители, он не встречал – когда те наконец сообразили, что судоходство по Лиму и впрямь возможно, и цены на землю, естественно, тут же галопом понеслись в гору. Пока Наполеон совершал свои молниеносные броски противу австрияков, пруссаков и русских, Томас Аткинсон безнадежно увяз в нескончаемых судебных тяжбах и в казуистике правообладания и правопользования земельной собственностью, по поводу прав на судоходство и судовождение и на создание товариществ по дренажу.

Слабый человек непременно бы сдался. Слабому надоело бы в конце концов терпеть убытки, и он вернулся бы на сухой и надежный плацдарм норфолкских меловых холмов. Но в 1809 году Томасу наконец-то, хоть и не без скрежета зубовного, уступают право на создание судоходной компании. Одновременно он получает должность председателя в Комиссии по осушению бассейна реки Лим – пусть даже публика в комиссии подобралась вздорная и склонная к интригам.

Он вновь берется за работу. Новый берег реки растет все дальше к западу. Там, где нельзя купить землю, он покупает друзей. Прокапывается Хоквелл Лоуд как основная артерия в дренажной системе совершенно непроходимого в недавнем прошлом района к северу от Лима, в его нижнем течении. Кесслингский водоем превращен в судовую развязку, а на западном берегу Узы, на дальней окраине Гилдси, покупается участок берега – под строительство верфи. Ни единый корабль так и не совершил до сей поры славного перехода между Кесслингом и Гилдси, но между Кесслингом и Эптоном, между Эптоном и Гилдси уже снуют трудолюбивые суденышки, груженные материалами и строительным мусором, а с судостроителями в Или и Линне уже достигнута предварительная договоренность о строительстве целой флотилии лихтеров.

В 1813-м, пока Наполеон, чьи войска так горделиво маршировали когда-то на восток, отступает из-под Лейпцига в обратном направлении, на Рейн, Томас Аткинсон начинает в Кесслинге строительство солодовни. Ему пошел пятьдесят девятый год.

На пятьдесят девятом году жизни он все такой же здоровый и энергичный – и веселый – человек; ничуть не похожий на тщеславного Императора Французов. Вдвоем со своей молодой женой (которая предпочитает теперь одеваться в свободные платья и капоры в форме ведерка, знакомые нам по портретам леди Гамильтон и любовниц Байрона) он прогуливается вдоль Кесслингского водоема и наблюдает за ходом работ. Простое ли это совпадение, что большое, величественное здание достроено именно к 1815 году и назвали его, в силу неумолимой логики вещей, Солодовней Ватерлоо? Простое ли это совпадение, что еще в начале года его тесть, пивовар из Гилдси, слег в постель и врачи приговорили, что долго он не протянет? Только ли совпадением можно объяснить то обстоятельство, что лучшие люди Гилдси в порыве национального единения принимают решение забыть о том, что он чужак, о его норфолкских корнях, и провозгласить его плотью от плоти, исконным фенменом, принесшим благополучие и богатство родному городу, живым символом великого духа Альбиона? И чем объяснить – одним только духом времени, или широким жестом в дни всеобщего ликования, или же сознательной претензией на некий символ, – что, когда в сентябрьский день 1815 года, под приветственные клики и трепет красных, белых и синих флагов, со стороны Гилдси входит в Лим маленькая флотилия из четырех свежевыстроенных лихтеров, а потом украшенная лентами ломовая лошадь протягивает их один за другим бечевой через новенький шлюз Аткинсон, на переднем – на флагмане, по сути говоря, – будет красоваться на носу под ярко-красным рымом и бок о бок с не успевшей пока примелькаться эмблемой (два скрещенных желтых ячменных колоса над двойной голубой волнистой линией) имя Annus Mirabilis [12]?

 

Дети, есть такая точка зрения на историю, которую можно было бы назвать – позаимствовав слово у греков – теорией «гюбриса». [13]Данная доктрина утверждает, что безнаказанных удач на свете не бывает и не бывает достижений без потерь; что никакой Наполеон не отправится кроить и перекраивать карту Европы без того, чтобы ему это потом не аукнулось.

Вы усмехаетесь. Кто отправляет вселенское это правосудие неусыпно и железною рукой? Боги? Некая сверхъестественная сила? Что-то нас опять потянуло на сказки. Ладно. Но даже и природа учит нас, давая одной рукой, а другой отбирая. Возьмем, к примеру, воду, которая, сколько ее ни уламывай, ни упрашивай, при первой же возможности все равно вернется в изначально равновесное состояние. Или возьмите красавицу жену Томаса Аткинсона, в девичестве Сейру Тернбулл из Гилдси. Между 1800-м и 1815-м она подарила Томасу троих сыновей, и двое из них остались жить, а один умер, и дочь, которая осталась жить, но умерла, когда ей не было шести лет от роду. Потому что техника осушения земель, она, может, и шла вперед гигантскими шагами, но вот медицина была еще в пеленках.

 

Сейра смотрит, стоя рядом с почтенным своим супругом, как лихтеры входят в реку Лим, но удовольствие на этом милом личике скрадено подобающими знаками сдержанности и печали. Потому что не прошло и трех недель с того дня, как ее отец – который так и не дожил до обещанного Томасом Аткинсоном богатства, вот разве дочке повезло – сошел во гроб. И где-нибудь на берегу Лима стоят, наверное, и смотрят Крики – отец Уильям и братья Фрэнсис и Джозеф. Ликования, как от прочих зрителей, от них не дождешься. Энтузиазм не больно-то присущ их флегмообильным натурам. И пусть даже своя доля труда в создании этой свежей, блестящей на солнышке речки вызывает в них законное чувство гордости, они знают: что вода творит, она же и разрушает. В этом мире слишком далеко ходить не след. За шагом вперед будет шаг назад. Так работает природа; а еще – так работает человеческое сердце.

Горожане ликуют. Они пьют эль (не Аткинсонов эль, потому как городская пивоварня продолжает носить имя Тернбулла, а неуважение к мертвым – вещь недозволительная). Всюду радость и веселье. Но есть, однако, вероятность, что – пусть только на один момент – Томас Аткинсон задумывается: а такого ли веселья он хотел – веселья, когда перерезают ленты, и произносят речи, и поднимают тосты в честь крючконосого победителя Бонапарта.

В зиму с 1815 на 1816 год дожди переполняют реку Лим, которая, прорвав береговые дамбы между Эптоном и Хоквеллом, заливает шесть тысяч акров свежевозделанной пахотной земли. В 1816 году цены на пшеницу подскакивают вдвое, и те самые фермеры, коих Томас обеспечил богатой жирной землей, уже не могут платить ни ренты, ни своим батракам. Наполеон разбит: бедные голодают. В Или толпа поднимает бунт, и на подавление оного вызваны те самые саблемашущие драгуны, которые год назад покрыли себя славою на поле Ватерлоо; теперь им приходится топтать конями собственных соотечественников. Празднества? Веселье?

Томас оглядывает – из горизонта в горизонт – переполненные всклень водою Фены. Что ж, он и с этим может справиться. Потому что он богатый человек – и, если этого мало, его специальность ячмень, а не пшеница – и он в состоянии помочь своим фермерам. Он раздает шиллинги, он находит голодным пищу (его дражайшая супруга собственной персоной разливает по мискам овсянку подле кесслингской солодовни). И только благодаря этим актам христианского милосердия и еще благодаря тому, что в лихую годину он, как и прежде, дает людям работу, в Гилдси толпы не срываются с цепи и не штурмуют, как того и следовало бы ожидать, местную Бастилию, городскую пивоварню.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: