История одного начинания 7 глава




Флорентий вдруг вспомнил летние сумерки у пруда. Дудочку тростниковую, которую резал. И тихие слова «сестрички»: «…он не верит в свою веру. И тут его мучение. Ах, и мое».

Флорентий успокоился. И улыбнулся.

– Михаил Филиппович, вы «сестричку» любите? Литту, ведь да? И она вас? Вы ей верите?

– Она… да она только одна… – начал Михаил и оборвался.

– Ну вот, так в этих делах… то есть насчет своей веры, себе верить нельзя. Надо тому верить, кто нас любит. Если она говорит, что вы верите, – значит, так, ей в этом и верьте.

Михаил вынул портсигар и закурил папиросу. На мгновение желтый огонек осветил лицо. Флорентию показалось, что на глазах у Михаила слезы.

– Оставим это пока, Флорентий Власыч, – сказал он ровным голосом. – Личное это, мой вопрос личный, редко говорю. С вами, вот, сразу как-то вырвалось. Очень вы Искренний, кажется. Давайте пройдемся по нижней аллее. Хочу еще о некоторых подробностях вас расспросить. Мне кое-что неясно. Да не знаю, как вы и Сменцев представляете себе мое данное положение относительно людей, с которыми я до последнего времени…

Встали, пошли в темноту, вниз. Долго еще вспыхивал там красный огонек Михайловой папироски, долго еще ходили они рядом и тихо разговаривали.

 

Глава девятнадцатая

Calvaire [39]

 

Флорентия и здесь полюбили все с первого дня. Как-то нельзя было относиться к нему без доверия и нежности. Должно быть, оттого, что он естественно любил тех, к кому приближался. Не равно: одних больше, других меньше, но тех, кого меньше – все-таки любил. Он и говорил об этом очень просто:

– Я по-толстовски: не мешаю себе любить, вот и все. Если не мешать – непременно любить будешь.

– А вы ненавидеть умеете? – спрашивала Наташа.

– Людей? Нет. То, в чем люди бывают, злое, ужасное, – то ненавижу.

– Значит, вы никогда, ни при каких обстоятельствах не могли бы… убить человека? И кто убил, тот навеки осужден?

Флорентий улыбался.

– Два вопроса сразу. На второй сначала: осужденных, думаю, нет. Не мне же осуждать, да еще навеки. А вот убил ли бы я – не знаю. Думаю – и убил бы. Если б… как это выразить? Утонул бы человек в том, что мне злом кажется, что ненавижу. Иначе нельзя было бы ложь эту убить, как сквозь человека. Ну, и убил бы. Не представляю себе ясно, а допускаю. Убийство ведь каждый сам для себя мгновенно решает. Очень свое дело.

Гордая Наташа была неожиданно открыта с Флорентием. Он знал, что она смотрит на себя спокойно и безнадежно, – кончена жизнь. Слишком устала душа, до смерти не хватит времени, чтобы отдохнуть. Потеряв веру в то, чем жила ранее, Наташа не нашла и даже не искала новой. Рада, что удалось ей сойтись с хорошими людьми; тихо любит их, самоотверженно, как сестра ухаживает за больным Орестом. И больше ничего.

– Тебя, Михаил, я осуждаю, – говорит она сурово брату, при Флорентий. – Ты не прав.

Они втроем ушли далеко по ущелью, теперь сидят недалеко от маленькой, белой, одинокой церкви. Это – Calvaire de Notre-Dame. Узкая площадка. А перед ними, в небе, два гигантских старых деревянных креста. Было три, но левый упал, лежит, серый, и крошится, на нем и сидят трое.

– Чем не прав Михаил, по-вашему? – спрашивает Флорентий с любопытством.

– Не верит в старое, а боязливо за старое держится. Верит новому, а боязливо к нему нейдет. Заметь, Михаил, я сказала: новому, а не в новое. Довольно и такой веры, чтобы идти. Будь у меня такая…

– Неужели нет? – удивленно сказал Флорентий. С лаской взял ее за руку, заглянул в глаза.

– Вы – хорошая, умная, гордая только. Вы еще отдохнете, выздоровеете.

Наташа вспыхнула, отняла руку.

– Нет. Я бурелом. Стану жить-поживать… пока могу. И кончено.

Флорентий проговорил будто про себя, упрямо:

– И ничего не кончено. Я знаю. Я верю.

– А ты, Михаил, – сказала опять Наташа, – ты просто… боишься революции. Да, да, ты ужасный консерватор. Я говорю про революцию в своей жизни. Ее надо уметь делать. Если на это не имеешь силы…

Михаил молчал. Глядел на два серые креста в небе.

Долго ли им? Упадут и они, старые, старые…

Дольше трех дней Флорентию нельзя было оставаться. Сергей так и не приехал. Жаль, потому что Сергей хорош со Сменцевым, мог бы тут помочь Флорентию. О Сменце-ве трудно говорить, слишком близок ему Флорентий.

– Если б Роман Иванович сам приехал… – осторожно сказал Михаил.

– Он приедет, немного позднее. Он приедет уже деловым образом. Михаил Филиппович, я вам показывал некоторые наши листки. Принцип вам показался верным. С печатанием не совсем налажено. Ваша помощь нужна. Сменцев привезет другие листки, хотел бы с вами их редактировать и затем… если бы взялись их здесь напечатать и, может быть, переправить… Такова, в общем, деловая сторона моей миссии.

– Я вам отвечу завтра, – сказал Михаил и ушел к себе.

Целую ночь он не спал, ходил по комнате. Перечитал странную записочку Литты. Она писала, чтобы не ждать ее раньше Рождества. Большие неприятности дома, но пусть он верит в нее, она бодра, весела и знает (было подчеркнуто), что все устроится к лучшему. Лишь бы он был бодр и верил в новое (опять подчеркнуто). А она не одна, ей помогут друзья, которые, может быть, станут и его друзьями.

«Почему не написать проще, яснее? – с досадой думал Михаил, отшвырнув записку и шагая по комнате. – С Флорентием могла бы и без экивок».

Михаил боялся в себе этой злобы, нерешительной и бессильной. Литту он любил, но кроме того был влюблен в нее. И чувствовал, что, помимо внутреннего страдания души, личного, помимо привычного недоверия к неизвестному человеку – Сменцеву, помимо сложности всех обстоятельств, его мучит еще совсем постороннее чувство, глупая, беспричинная ревность. Как не приехать, если хочешь? При чем семейные неприятности? Флорентий объяснял ему, но Михаил едва слушал. Пустое.

И как это Сменцев ей поможет? Влюблен в нее, наверно.

Тут же Михаил понял, что путает, смешивает. Хотел – и не мог разобраться.

Но решил: пусть приедет Сменцев. О личных своих глубоких сомнениях Михаил сказал только Флорентию и взял слово молчать. Принципиально же, идейно он во всем согласен. Отсюда до дела совместного далеко еще… Все равно, видно будет, пусть приедет Роман Иванович.

Всем было грустно, когда уезжал Флорентий. Даже Юсу, хотя они мало разговаривали. Дидим Иванович положительно чуть не заплакал, – «к старости все слезливы становятся».

– Ей-Богу, – говорил он, – вот кого нам, индивиду-алистишкам, в гроб сходя, благословлять надо. Разве одно: прост уж очень Флоризель. Похитрее надо.

Но Флорентий уверял, что, где следует, он «очень хитрый». И поддразнил старика:

– Когда у меня «троебратство» будет – уж нет, я его из рук не выпущу, на книжки не променяю.

Наташа с грустной нежностью прощалась, с волнением. Глядела на Флорентия – и что-то милое, молодое, забытое вставало в душе. Веяния живых дней чуялись. На кого похож он? На Литту? Нет. На брата ее убитого, на Юрия. И похож – и не похож. Другое совсем лицо. Ямочка вот только на подбородке. Юрия тоже любили все, но иначе, без нежности. Просто за то, что в нем жизнь чувствовалась, бодрая, играющая; жизнь – и счастие. Счастьем он точно заражал. А погиб – и вспоминается странно, без грусти, как тень, как сказка небывшая. Наташа свою молодость, свою душу живую вспоминает, – себя прежнюю чувствует, какою была во времена встреч с Юрием. И оттого приятно ей, что в облике Флорентия мелькнул Юрий. Но хорошо, что Флорентий другой. О, другой! Как-то думала Наташа, что у Юрия вместо души была только музыка. Разбился инструмент – погасла музыка. Человеческая, стойкая душа смотрела из глаз Флорентия.

– Увидимся ли? – сказала Наташа, подавая ему руку в последний раз.

– Как захотите, – ответил Флорентий и улыбнулся. – Я-то захочу. Выздоравливайте только. Право, надо.

– И могу?

– И можете, можете. Уж я знаю. Уж мне верьте…

Михаил длинное письмо написал было Литте. Изорвал его, не понравилось, написал короче. Главное – просил приехать. Что письма? Только недоразумения плодят.

В конце октября Михаил увидит Сменцева в Париже. С тем и расстались.

Вечером, в круглой столовой, за чаем было немножко грустно. Молчала Наташа, сумрачно молчал Михаил. Больной Орест один улыбался.

– Славный человечек! – сказал он вдруг, кивнув, старику-профессору, который сосредоточенно раскладывал пасьянс.

Все поняли, что это относилось к Флорентию. Дидим Иванович быстро взглянул на племянника.

– Ну еще бы. Однако прост. Страшно за него. Перед ним – стыдно, за него страшно. Не то, что за него, а…

– Дидим Иванович, – перебил его Михаил, – а что это за человек – Сменцев? Что вы о нем знаете? И вы его видели?

– Видел. Я знаю от Сергея. Как тебе сказать, Михаил? Стар я, и уж когда сам над собой крест поставил, уж опасаюсь о других судить. Может, и хороший человек. Влияние большое имеет, а неразговорчив. Лицо – кривое.

– Кривое?

– Да, неровное какое-то. Улыбается – вкось, брови нарисованные, одна выше другой. Не то красив, иные просто красавцем его считают, не то – не знаю, как будто и противен. Замечательный.

Юс, до тех пор молчавший, кашлянул и сказал басом:

– Провокатор, может. Вот и все.

– Ну, нет, – уверенно сказал Дидим Иванович. – Уж это нет. Что угодно, а только поручусь, не «про». Мелко плаваете, Юс. Стар я, а тут глаза у меня острые. У господина Сменцева – характер потяжелее.

– Крупный провокатор, тем хуже, – зло проговорил Михаил.

Но Дидим Иванович не сдался. Его поддержал Орест, который тоже видел Романа Ивановича.

Спорили бесцельно. Михаил, видимо, злился. Был несправедлив.

– Если и провокатор, – объявил Дидим, – то все же такой, что не Юсу об этом судить. Дело его – дело иное, в нем и провокаторы иные. Как бы вовсе не провокаторы. Знаешь, Михаил, как его называют? Иваном-Царевичем, Романом-Царевичем. А брови кривые.

Михаил покачал головой и глубоко задумался.

 

Глава двадцатая

Ввысь

 

– Доложите княгине, – сказал Роман Иванович, сбрасывая теплое пальто в громадной темностенной швейцарской – сенях.

Час довольно необычный: девятый в половине. Лакей, однако, уже склоняется подобострастно: «пожалуйте».

Медленно входил Роман Иванович по дубовой лестнице с широкими перилами. С досадой думал, что через полчаса ему опять надо трястись на извозчике через весь город. А на улице плохо: черный, холодный пот в воздухе, на камнях, на блестящих и скользких тротуарах. Октябрь Петербурга, тупой, мокрый и зловонный.

Здесь, в этом далеком и богатом особняке, – тоже не тепло и не уютно. Слишком высоки, должно быть, комнаты. Желание уюта есть: ковры, много вещей, длинные на лампах абажуры; а пустынно все-таки и грустно.

В первом салоне – никого. Роман Иванович прошел его и направился к темной портьере налево. Но портьера поднялась.

– Ami, c'est vous![40]

Поцеловала его в голову, пока он, склонясь, целовал ее бледные, сухие руки, холодные камни ее колец.

– Сюда, ко мне, здесь теплее. Давно ли? Ах, Боже мой! Надеюсь, надолго?

Прошли в большую гостиную, длинную, очень заставленную, но тоже неуютную. Впрочем, тут действительно было теплее: в углу неярко, но все же топился камин.

– Давно ли, княгиня? Всего три дня. Стремился к вам, и вот первые свободные полчаса… Сегодня вечером мы еще увидимся, вероятно?

– Ах, вы будете? Я собиралась. С того вечера, две недели тому назад, состоялось только одно собрание. Сегодня же… Ах, Боже мой, поговорим после об этом. Я так рада вас видеть, наконец, у себя. Ведь с прошлой весны ни разу, да, ни разу не заглянули. Тот вторник, две недели тому назад, когда обедали, – я не считаю…

Она сидела на кушетке, у камина, среди кучи разноцветных шелковых подушек. И, надо сказать правду, была между ними совсем некстати. Подушки нежные, мягкие, а она сухая, длинная, угловатая, в длинном суконном платье, строгом, темном.

Княгиня Александра Андреевна никогда не была красивой; но, как говорят, elle avail du style[41]со своим плоским, лошадиным лицом, суховатой фигурой, и могла в свое время нравиться; ее портило вечное выражение сладкой плаксивости в глазах, в губах, неожиданная истеричность движений. Глаза, полузакрытые поблекшими веками, вдруг расширялись восторженным испугом, – и это было очень неприятно.

– Но вот – я у вас, княгиня, – сказал Роман Иванович серьезно, даже несколько строго, присаживаясь на низенький стул около кушетки. – Я очень желал с вами говорить. Мне надо говорить с вами.

– О, мой друг… – произнесла княгиня испуганно-нежно и, с робостью протянув руку, на которой звякнул платиновый браслет, положила ее на руку Романа Ивановича.

Он медленно поднес к губам руку княгини и так же медленно отвел ее.

– Вы единственный, единственный, – шептала княгиня, прикрывая глаза. – О, как я понимаю, чувствую вас! Сила высшая между нами… Ей сладко покоряться, носить вечно в сердце покорную память.

– Княгиня…

– О, зачем?.. Так далеко, так чуждо… Разве не друг вам моя душа…

– Алина, – произнес Роман Иванович, – Алина, мы друзья. Нас соединяют общие стремления. А в тот памятный вечер, когда вы проникли в тайну и святость досмертных обетов чистоты… с того вечера наша связь ненарушима.

Все это Роман Иванович говорил без малейшего чувства, голосом деревянным, слегка повелительным. А деревянность и повелительность действовали на княгиню как самая нежная музыка. Покорный восторг заиграл в ее глазах. И стала она томно тяжелеть среди своих подушек.

– Я вас не люблю, Алина, – продолжал Роман Иванович с той же монотонной твердостью. – Я не должен, не хочу и не буду знать любви к женщине. Женщина могла бы мне быть другом и помощником. Увы! Таких женщин я не встречаю. Одну лишь встретил – вас.

Княгиня молча кивала головой.

– И, Алина, женщины для меня – или предмет жалости, или… орудие. Да, орудие, когда они могут, не сознавая, послужить мне, моему святому делу. Хотя бы тем уже, что спасутся сами.

Весьма было темно и запутанно. Роман Иванович это заметил, – он говорил, мало слушая себя, занятый другими мыслями. Заметила и княгиня, пролепетала:

– Куда вы хотите прийти?

Он улыбнулся неприятной своей улыбкой, немного вбок, и сам взял княгиню за руку.

– Алина, мне нужен ваш совет, ваша поддержка… Вы слышите, – поддержка. Я приму ее, если вы меня поймете. Несколько дней тому назад я решил… обвенчаться с молодой девушкой.

Княгиня приподнялась на подушках, вытянула черный стан и раскрыла глаза.

– Вы? Вы женитесь? На ком? Да нет, бросьте шутить. А как же?.. Впрочем, я ничего не понимаю.

– Не понимаете, княгиня. Возможно. Тогда надо верить.

Она не нашла ответа. Все глядела на него выпученными рыбьими глазами и, кажется, не знала сама, что с ней: верить ли (чему?), сердиться ли (на что?), и как спросить его (но о чем?).

Роман Иванович, помолчав, продолжал спокойно:

– Это обстоятельство удивляет вас потому, княгиня, что оно должно видоизменить несколько мои планы… Наши планы, хотел я сказать. Клубок черный, а следовательно, и белый отодвигаются вдаль. Но, княгиня, я не боюсь. Я уже говорил: все надо делать вовремя. Для этого моего шага время далеко не настало. Вот где вам нужна вера в меня.

– Друг мой, но я… Конечно, и это меня сражает, – проговорила княгиня срывающимся голосом. – Мне так ясен был ваш путь в святом деле. На вас смотрят с определенными надеждами, очень благосклонно, я достигла этого. Теперь же… Да кто она? На ком вы женитесь?

Роман Иванович, усмехнувшись, отметил ревнивые нотки в последних вопросах и сказал успокоительно:

– Я ни на ком не «женюсь», Алина. Я «обвенчаюсь» с бледной барышней, которую вы видели у нашей милой графини: это ее внучка. Я ее не люблю, конечно, как и она меня. Неужели нужно мне говорить вам, что никакого «брака» между нами не будет?

– Нет, я поняла… Но я не понимаю, зачем же…

– Алина, это входит в мои расчеты.

– Внучка графини. Помню, кажется… Une petite personne insignifiante[42]. Помню.

– Да, входит в расчеты. Вы умны, вы догадаетесь о многом сами. Я скажу еще, что, с другой стороны, la jeune personne etoit mal surveillee[43], попала за границей в дурное общество и… жаль мне, если она будет послушным орудием – не в наших руках.

– Та-ак! – протянула княгиня. – Ах, ее брат был убит этими нег… несчастными, – поправилась она смиренно. – Значит, она еще в то время… Вы хотите из маленького врага сделать маленького слугу? Ах, у меня голова путается. Но я начинаю понимать… прозревать. Так сразу, этот эпизод… Едва прихожу в себя.

– И вы скажете, Алина, скажете графине-бабушке об этом? Вы одна можете объяснить ей все… что найдете нужным. Я мог бы поговорить с ней сам, она, конечно, пошла бы навстречу, но будет лучше во всех отношениях, если сделаете вы. Полунамеком откроете ей то, что следует… скроете остальное. Да, Алина?

Он поднялся со стула и присел на ее кушетку, к ее подушкам. Близко заглянул ей в глаза, чуть-чуть наклонившись. Бедная княгиня Александра Андреевна никогда не могла выдерживать без волнения божественного этот властный, темный взор, смотреть на черные, точно нарисованные брови. И она сладостно опустила ресницы. «Сила высшая между нами», – отрывочно пронеслось у нее в голове.

– Да… Да… Я понимаю, я верю… О, друг!

– Чистым поцелуем брата целую вас, – почти прошептал Роман Иванович и действительно поцеловал княгиню в длинный лоб…

Это было много месяцев тому назад, в той же гостиной, на той же кушетке. Роман Иванович сумел оградить себя от жестких объятий Алины, и так как был он не прекрасный, а умный Иосиф, то сумел сделать это, сохранив неприкосновенными и страсть и преданность жены Пентефрия.

О, она помнит его в блаженную минуту! Помнит бледное, смуглое лицо, вдохновенно-суровый взор. И слова: «нет! нет! Да не будет этого со мною! И вы, Алина-Выше, выше! Я вознесу вас до себя»…

И вознес. Она, по крайней мере, так чувствовала. Сменцев не тратил на княгиню много труда и времени. А поссориться с нею не входило вовсе в его расчеты.

– Я скажу, я сделаю… – шептала Алина, опять тяжелея в подушках. – Мой друг, мой… ах, нет слов…

Легкий не то стук, не то шелест, царапанье портьеры заставили Романа Ивановича подняться, – не торопясь, впрочем, – с кушетки.

– Что такое? – спросила резко Александра Андреевна, выпрямилась, и лицо у нее стало сразу сухо и злобно.

Вошедший лакей доложил, что карета подана, тотчас исчез.

– Прощайте, дорогая. Нет, до свиданья… через полчаса. Благодарю за эти минуты.

– Когда же сказать? Сегодня? Нет. Сегодня там, вы знаете… Будет наш милый Федя. О, в нем сила, я не отрицаю. И такая народная, коренная, наша русская, непочатая…

Княгиня даже бледные пальцы сжала, чтобы показать, какая непочатая сила.

– Я не удивлюсь, что его любят… «там». На днях был о нем такой разговор… Впрочем, это после, после. Через несколько дней – да, в конце недели, я буду вас ждать снова. В этот же час… Многое сообщу вам. Храни вас Господь, друг, друг…

Наконец-то Роман Иванович опять на улице. Очень скверно и мокро на улице, но у княгини Сменцев пересидел и теперь даже улице рад. Не пройтись ли пешком на Фонтанку? Пожалуй. Не так далеко, а опоздать немного даже следует. Пускай съедутся. Федька Растекай, забравшись в хороший дом, любит посидеть.

«И ведь неглупая женщина, – думал Роман Иванович о княгине, шагая по лоснящимся черным третуарам. – Нет, пожалуй, только хитрая. И с бабьей дурцой, очень полезной».

Он отлично понимал, что из всего, что он ей наговорил, решительно ничего нельзя понять. А она вот «поняла». Это-то и ценно.

 

Глава двадцать первая

Блаженный балаган

 

В своей старенькой «классной» сидела Литта одна.

Все тут осталось, как было: шторы белые на окнах, клеенчатый письменный стол, – за ним когда-то решала она математические задачи для Михаила, – полка с книгами, зеленый диван в углу и милое, такое глубокое-глубокое, тоже зеленое, штофное кресло.

В этом кресле и сидит сейчас Литта. На столе, около нее – большая керосиновая лампа, с детства знакомая. Когда проводили электричество в старый дом графини, в классной по ошибке сделали только одну лампочку под потолком. И для занятий у Литты осталась ее прежняя «молния», затененная лапастым абажуром. Литта знает на нем каждое пятнышко.

В эту осень долгие вечера проводит Литта в классной одна, в зеленом кресле. Что делает? Ничего. Даже не читает. Думает. Но часто рвутся мысли, и мутная наплывает тоска. Ей нельзя поддаваться, и Литта очень борется. По природе душа у нее веселая, – еще тяжелее тоска веселой душе.

Графиня не предложила внучке занять вместо «классной» пустой кабинет брата Юрия, да Литта бы и не согласилась. Книги она оттуда берет, но редко. Не любит заходить в эту мрачную комнату.

Память Юрия для графини священна. Ведь со времени трагической смерти его в финляндской даче «от рук революционеров» и начался их домашний переворот. Угрюмая квартира на Фонтанке неуловимо изменилась: загорелись лампадки перед появившимися киотами, запели тихие голоса странниц в задних комнатах, а в парадных – зашелестели шелковые рясы высокочтимых иерархов. И старый сенатор Двоекуров, отец Литты, – теперь «деятель православия». Живет на своей половине, – но не по-прежнему замкнуто: вечно у графини, и на собраниях и так, выезжает по «делам»: графиня пристроила его куда-то каким-то опекуном. Представительно и нехлопотно.

Дамам, бывающим у старой графини, нет числа; княгиня Александра Андреевна ближе других. Чего-то во всем этом Литта не понимает. На собраниях ей скучно, смешно, и подчас и страшно. Люди есть умные, но они же и хитрые и глупые, так странно все смешано. Кощунство с верой, интрига с Богом, тщеславие со смирением. И почему он, Сменцев, тут? Раз видела она его на собрании. Молчал, только с преосвященным Евтихием в углу долгий какой-то разговор вел; Литта помнит, что преосвященный волновался, и цепь поблескивала у него на груди.

Иногда Литте хочется присмотреться ближе, понять врагов. Потому что это враги, – она не сомневается. Может быть, Роман Иванович умнее делает, что входит во вражеский стан? Но отчего графиня так отзывается о нем? И с такой таинственностью: «этот человек высоко пойдет. Это одна из наших надежд».

Их надежда. Не враг ли он тоже?

Нет, нет. Как не стыдно возвращаться опять к старым мыслям. И ведь кончено, она приняла его помощь, согласилась… Не из таковских Литта, чтобы идти назад. Что-нибудь да будет.

Совсем задумалась. И вздрогнула, когда в комнату, тихо-тихо ступая, вошла горничная Гликерия.

– Барышня, – зашептала с порога. – Ее сиятельство приказали вас просить… В большой салон…

– Там уже есть кто-нибудь?

– Мне Василий передавал, барышня, да я видела с коридора, многие там, и владыки…

Гликерия ездила с Литтой за границу, жила при ней в Париже. Но томилась и расцвела, вернувшись на старое пепелище. Новости в доме, обилие святости, золотые кресты и рясы гостей прямо потрясали ее благоговением и восторгом. Еще тише стала она ходить и говорить, считала за счастие благословиться в передней у какого-нибудь прибывшего иерарха и уж, конечно, ни за что не поехала бы теперь за границу «для барышниного капризу». Очень одобряла, что старая графиня и разговоров о Литтиных заграницах больше не допускает.

– Так пожалуйте, барышня, – настаивала Гликерия.

Литта медленно поднялась. Одета была, как надо: темно-серое гладкое платье, белый воротничок. Платье старило ее, да и прическа: слишком туго затянула назад бледные пушистые волосы.

Посмотрела в зеркало, – маленькое, высоко повешенное. На секунду проснулась в ней веселая, молодая душа.

«Не хочу. Вот еще. Маску постную для них надевать».

Вытянула с боков пышные пряди, улыбнулась в зеркало сразу похорошевшему лицу. Потом взяла из длинного бокала одинокую желтую розу (сама купила себе вчера, увидав в окне цветочного магазина) и, обломав длинный стебель, приколола к поясу.

«Воображаю бабушку, если заметит розу, – думала по-детски Литта, идя по длинному коридору. – Ведь у нас в квартире никогда ни цветочка. Роза – это для розового масла, да елеем помазуются».

Но шаловливость сразу исчезла, едва вступила Литта на скользкий как лед паркет холодного «большого салона».

Старая графиня сидела на обычном своем месте, в центре. Величественная, крупная, черная, с черной тюлевой наколкой на седых волосах. Полукругом стояли кресла и стулья. Литта не сразу узнала всех сидевших.

Кто это рядом с бабушкой? Совсем незнакомый. Странный. За бабушкиным креслом стоит русобородый Антип Сергеич, или, как его называют, генерал Антипий Сергиевич. Генерал, положим, статный и недавний; лицо у него хитрое и курносое, как у рязанского мужичка, стан же привычно, по-чиновничьи, склоненный. Это ничего. Антипий Сергиевич все-таки чувствует, что он генерал; мечтает, что и джентльмен к тому же, – но порою сомневается: есть слухи, что подолгу советуется он с супругой и домочадцами, какой куда галстук благоприличнее надеть, не слишком бы яркий и не очень бы «так себе».

Графиня благоволит к Антипию, хотя ни генеральством, ни джентльменством его не занимается. Снисходительно прощает дурной тон за «ум, нужность и сообразительность».

Была тут и грузная игуменья какого-то монастыря, важная. В цепи иереев, владык разного объема и вида, Литта сейчас же заметила преосвященного Евтихия. Полная фигура его в золотистой шелковой рясе занимала все кресло. Две звезды, одна побольше, другая поменьше, сияли на груди, цепь дорогой панагии путалась с цепью креста узкого, из голубой эмали. Немолод, но и не удручен годами: лицо белое, поседела лишь у нижней губы, а конец – такой смолевой, черный, курчавый. Насмешливо-острые, презрительные глаза владыки тотчас же остановились на Литте.

Литта его терпеть не могла. Не знала почему, но всем существом отталкивалась от него, даже как-то презирала его, чувствуя, что и он ее презирает. Очень было неразумно, однако, всякий раз, подходя под благословение (попробовать бы ни к кому не подходить!), дрожала от брезгливости, особенно, если широкий рукав задевал ее по лицу.

«Неужели это теперь ко всем подряд?» – не без испуга подумала Литта.

– Вот внучка моя, Федор Яковлевич, единственная, – широким жестом указала графиня на Литту, обращаясь к незнакомому человеку, который, сутулясь, сидел на кресле рядом.

Литта поклонилась издали. Не знала, как быть дальше; но, к великому счастью, приход запоздавшей княгини Александры Андреевны отвлек от нее общее внимание. Княгиня строго, ловко и смиренно обошла всех, кое-где благословилась, с большинством просто поздоровалась, с графиней дважды поцеловалась, а сутулому Федору Яковлевичу долго жала руку, кланяясь. Литта думала, что о ней забыли, что можно скользнуть в уголок куда-нибудь и притаиться. Но княгиня Александра неожиданно обратилась к ней, и так любезно было ее лошадиное лицо, что Литта даже смутилась. Не знала, как отвечать. Через минуту она уже сидела, но вовсе не в уголке, а между княгиней и странным незнакомцем Федором Яковлевичем.

Собрание на этот раз было не интимное, – слишком многочисленное. Литта сразу это заметила. Громоздкий, немного дикий монах, толстогубый, с нерусским лицом, – архимандрит Вонифатий, произнес густо:

– Мы бы по-окончили с о-обсуждением до-оклада, и то-огда во-озможно бы перейти к о-очередной беседе.

Княгиня Александра подняла глаза на Антипия. Он тотчас же выступил из-за кресла старой графини, кашлянул и начал:

– Доклад мой по существу был одобрен всем нашим высокоуважаемым кружком, лишь некоторые встретились возражения, и несогласие выразилось лишь в отношении предлагаемых мною способов приведения главного положения в наискорейшее действие… Далее покатилось ровно.

– Так как некоторые из присутствующих здесь сегодня не ознакомлены с сущностью доклада, то я позволю себе в кратких чертах…

Сначала казалось, что Антипию не хватает только портфеля, – так он почтительно сгибал стан, такие кругленькие и официальненькие были у него фразы. Однако вскорости Антипий разгорячился, и речь его зазвучала дерзостнее, с обличительными и даже грубоватыми словечками.

Доклад просто-напросто был против свободы совести; наново импровизируя его, Антипий вдохновенно доказывал пагубу и той свободы, которая уже есть.

– Опасность разрастается… – гремел он. – Теперь возражу я несогласным вот что…

– Да где несогласные? – сердито и бесцеремонно прервала его старая графиня. – Ты, батюшка, переходи сразу к тому вопросу, что намедни подняли. А тут что еще толковать?

Архимандрит Вонифатий одобрительно покачал смуглым лицом.

– Так, так. Какая же сво-обода, ко-огда, го-оворю я, христианство экскоммуникативно…

– Мы не о христианстве говорим, – о православии, позвольте вам заметить, отец архимандрит, – сказал бесстрастно преосвященный Евтихий.

– А то тем бо-о-лее…

Начался довольно странный спор, неизвестно о чем. Его поддержала княгиня Александра. Как будто не хотелось ей, чтобы вопрос о «способах» был поднят и решаем в таком «не интимном» собрании. Старуха графиня поняла ее и больше не возражала.

Литта слушала плохо. Все присматривалась к своему соседу и соображала, кто бы это мог быть. Так одетых людей – не то «по-мещански», не то богато по-мужицки – она уже встречала в салоне бабушки. Блестящие сапоги бутылками, синяя шелковая рубаха. Не стар – лет тридцать, тридцать пять. Голова острая, яйцом; и оттого, что черные волосы плоско ложатся все от темени вниз, вниз, и растут низко, – голова кажется в черной монашеской скуфейке. Мужицкий нос, – дулей. Складки на щеках, складки над переносицей. От складок лицо – не поймешь, скорбное ли очень, лукавое ли очень. Надвое. Порою мужичок с усилием морщил нос, особенно сжимая, складывая губы, и «скорбность» сильнее проступала; но забывался, поглаживая длинную, редковатую, кустиками растущую бороду, – и вновь лукаво и хитро змеились складки на лице, выдвигались вперед мокрые, мягкие губы. Вот он поднял на Литту глаза. И они надвое: мутные – и яркие, серо-голубые, оловянные – и усмехающиеся.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-12-27 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: