Следует сразу признать, что феномен науки во многом еще остается загадкой. Неясности начинаются с определения термина «наука». К традиционному субстанциональному пониманию, основы которого заложили Платон (Phileb, 18В) и Аристотель (Metaph, 983а, 1025b), сегодня добавилось понимание функциональное: производительная сила общества, определитель образа жизни, условие экономического развития, Произошел сдвиг значения и в субстанциональном понимании. «Наука» сегодня противопоставлена дисциплинам гуманитарного цикла, т.е., выделена в специфическую область теоретического мышления, в которой обязательны количественная интерпретация, моделирование, эксперимент и ряд постулатов, образующих в совокупности «метод точной науки».
О деталях границы между научным и гуманитарным можно спорить, но тенденция к разделению налицо, и с ней приходится считаться. Более того, насильственное совмещение различенного (научного и философского, например) приводит к опасным недоразумениям. Соболев пишет в адрес Бялика: «Человек действительно не может мыслить без мозга, но
может создать мозг, который будет мыслить без человека. Сомневаться в возможности познания мышления, творчества – значит, сомневаться в познаваемости мира. Если же Б. Бялик все-таки признает возможность теоретического познания принципов мыслительных и творческих процессов, то, спрашивается, как же проверить правильность таких теории, не обращаясь к практике, к построению моделей мозга, к тому, чтобы научиться воспроизводить эти процессы в лабораторных условиях по нашей воле»[167]. Такие мечты о бесчеловечном, небелковом мозге есть либо результат элементарного смешения научного и гуманитарного, чему (и это следует признать) немало способствовала сама философия, либо же откровенная апелляция к третьей – сверхъестественной силе, которая сама, независимо от человека и человечества, ведет «танковую армаду», вещает верховные истины пока не очень для нас понятным языком науки. А скорее всего, это подметил еще Салтыков-Щедрин, речь идет о способности некоторых восторгаться при виде прямой линии просто потому, что она прямая.
|
Опасный характер нерасчлененного анализа теоретического мышления под формой науки и отсутствие нравственного критерия в самой науке вынуждает признать специфику научного мышления хотя бы для начала в том плане, на который указывал основатель математической лингвистики X. Ульдалль: «...логическое мышление даже у «цивилизованных» людей похоже скорее на танцы лошадей, т.е. на трюк, которому можно обучить некоторых, но далеко не всех, причем он может исполняться лишь с большой затратой сил и с разной степенью мастерства, и даже лучшие исполнители не в состоянии повторять его много раз подряд»[168].
Кроме функционального и субстанционального, особую актуальность сегодня приобретает аспект генетический. Он возникает как осознание и практическое подтверждение тезиса Энгельса: «До восемнадцатого века никакой науки не было: познание природы получило свою научную форму лишь в восемнадцатом веке или, в некоторых отраслях, несколькими годами раньше»[169]. Осознание идет от проблем практики и прежде всего от анализа тех трудностей, которые возникают в. процессе помощи слаборазвитым странам. Вскрывается своего рода «социальная несовместимость науки», невозможность механической трансплантации научной ткани от одной общественно-экономической формации к другой.
|
Проблема остра и важна сама по себе: наличие и быстрое расширение экономической пропасти между индустриальными и слаборазвитыми странами (в индустриальных странах доход на душу населения в 10–20 раз выше, чем в слаборазвитых) крайне усложняет и без того сложные проблемы современного мира. Но в рамках данной работы наибольший интерес представляет обратный эффект проблемы на науку. Попытки помощи ставят саму науку в положение предмета специальной дисциплины, «науки о науке», которая вынуждена рассматривать феномен; науки в единстве с экономическими и социальными структурами, исследовать условия и способ ее существования, возможности активного воздействия на науку, т.е. изучать ее как раз по тем направлениям, о которых упоминалось выше.
Как это теперь выясняется, социальная несовместимость возникает в связи с различием психологических типов и с некоторыми особенностями ми развития производства.
Вопрос о психологическом типе поднят давно, еще В. Гумбольдт писал: «Человек окружает себя миром звуков, чтобы воспринять и усвоить мир предметов...Так как восприятие и деятельность человека зависят от его представлений, то его отношение к предметам целиком обусловлено языком. Тем же самым актом, посредством которого он из себя создает язык, человек отдает себя в его власть, каждый язык описывает вокруг народа, которому он принадлежит, круг, из пределов которого можно выйти только в том случае, если вступаешь в другой круг»[170]. С тех пор проблемой типа в языке и мышлении занимались многие: Леви-Брюль, Сепир, Уорф, Корнфорд, Томпсон и т.д. Все они в какой-то мере шли в подмеченном Лениным направлении: «Тысячелетия прошли с тех пор, как зародилась идея «связи всего», «цепи причин». Сравнение того, как истории человеческой мысли понимались эти причины, дало бы теорию познания бесспорно доказательную»[171]. И всем им свойственна идея исключительности: психологический тип понимается как этап в развитии мысли, причем реализация одного типа автоматически исключает возможность появления других и сосуществования с другими. Все типы выстраиваются в систему переходов, близкую к гегелевской картине саморазвития духа.
|
Эта картина исторической последовательности и взаимной исключительности типов мышления не подтверждается данными анализа. В любом обществе психологическая картина неоднородна, и в социальном «логоценозе» сосуществует несколько типов мысли, способных давать различные комплексы. Явление связано как с генетической неоднородностью, так и с неоднородностью общественно-экономических формаций, где всегда существует многоукладность. Тот психологический тип, с которым связано возникновение науки, выглядит довольно сложным комплексом, элементы которого в генетическом отношении восходят к Вавилону, Греции, Арабскому Востоку, христианской Европе. Комплекс мог оформиться лишь там, где бурная политическая практика и связанное с ней насилие получают философскую санкцию, возводятся в один из постулатов существования того «космоса», который Энгельс называл «христианским миропорядком».
Энгельс рассматривал происхождение науки как появление своего рода соединительной ткани между производством и философией: «Бесчисленные хаотичные данные познания были упорядочены, выделены и приведены в причинную связь; знание стало наукой, и науки приблизились к своему завершению, т.е. сомкнулись, с одной стороны, с философией, с другой – с практикой»[172]. Но эта смычка философии и практики возможна лишь там, где практика, в том числе и политическая, осмыслена философски. Исследование культур Востока и Африки показывает, что далеко не везде налицо все элементы научного комплекса. Особенно это касается «производственного» понимания причины как внешнего насилия, переходящего в устойчивое внутреннее качество, «угасающего в продукте». Колкер из Сьерра-Леоне отмечает: «Одна из самых сложных проблем африканского народа и слаборазвитых стран вообще состоит в трудности для их способа мысли понять, что существует физическая связь между причиной и действием. Заболел ли человек тифом от грязной воды или от дурного глаза?- Умирает ли ребенок потому, что его не кормят как следует, или же потому, что кто-то из ненависти навел на него порчу?
Гораздо важнее, чем ядерная энергия и все прочее, помочь этим людям понять, что есть прямая связь между водой и здоровьем, пищей и сопротивлением к болезням»[173].
Близкую но результату, хотя и весьма сложную по генезису картину дает Дж. Нидам для Китая. Он подчеркивает: «Китаец прежде всего крестьянин, а не скотовод или мореплаватель. Скотоводство и мореплавание развивают склонности к командованию и подчинению... Но крестьянин, если он сделал все, что положено, вынужден пассивно ждать урожая. Одна из притч китайской философской литературы высмеивает человека из царства Сун, который проявил нетерпение и недовольство, глядя, как медленно растут злаки, и принялся тянуть растения, чтобы заставить их вырасти скорее. Сила всегда признавалась малоперспективным образом действий, поэтому именно гражданское убеждение, а не военная мощь, считалось нормальным путем ведения дел»[174]. Особенности китайского «бюрократического феодализма», и прежде всего институт мандарината, исключали, по Нидаму, философское «дело» и возводили в философское достоинство «основанную, на невмешательстве концепцию человеческой деятельности». Это повело к историческому парадоксу: до конца XV в. Европу приходится рассматривать одной из наименее благоустроенных окраин великих цивилизаций, которая и по уровню жизни, и по развитию науки, и по организации науки заведомо уступала Китаю, где уже в VIII в. государственные экспедиции измеряли меридианы и составляли карты звездного неба для южного полушария. Но все это в Китае шло как «естественная философия»: над производством и в отрыве от него. В результате величайшие творческие победы Китая, теория магнетизма, например, остались на уровне игрушек ума, тогда как в Европе тот же магнетизм сначала помогал завоевывать мир, а затем лег в основу всей современной энергетика.
Проблема психологического типа незаслуженно обходится в нашей философии: кое-кого пугает сама постановка вопроса, пугает призрак теоретического обоснования расизма, неполноценности народов и т.п. К выводу о превосходстве одних и неполноценности других рас можно прийти лишь в том случае, если психологический тип понижается врожденным, непроницаемым для социального опыта свойством человека, таким же, как цвет кожи или разрез глаз. Когда мы старательно уходим от проблемы, мы действительно молчаливо признаем этот расистский тезис филогенеза психики в ущерб онтогенезу – производству психики из бытия. Жизнь решительно опровергает этот предрассудок. Развитие Японии показывает, что межрасовая трансплантация науки вполне возможна. Статистика подтверждает, что начатый в 70-е гг. прошлого столетия силами «импортных» (по национальности или образованию) ученых процесс внедрения науки уже в третьем поколении студентов (90-е гг.) дал вполне акклиматизированную и жизнеспособную ветвь науки, которая до сегодняшнего дня самостоятельно развивается по общим законам науки. Пример Японии и других стран доказывает, во-первых, социальную, а не генетическую природу, а во-вторых, и это не менее важно, позволяет почти в условиях «чистого эксперимента» наблюдать тот механизм возникновения и становления науки, о котором писал Энгельс.
Вторая сторона социальной несовместимости – специфический характер
развития производства – показывает науку неотторжимой частью более широкого и сложного социального механизма, в котором наука выполняет вполне определенную функцию. Науку нельзя отделить от этого механизма, нельзя выделить в «чистом» виде. Если в каком-либо обществе констатируется наличие науки, то тем самым утверждается нечто вполне определенное относительно процессов функционирования и трансформации всей социальной структуры, идет ли речь о производстве, образовании, культуре, быте, образе жизни. Действие этой научной приставки во многом «природно», инвариантно к различным идеологиям. Явление возникает как своего рода социальная «болезнь», которая с точки зрения идеологии гибнущей представляется злокачественным разрастанием и перерождением социальной ткани, а с точки зрения идеологии развивающейся – простым созреванием на переходе от предыстории к истории человека. От пессимистического или оптимистического восприятия симптомы и метастазы «болезни» не меняются: при капитализме и социализме они проявляют себя в сравнимых формах. Наиболее подходящим термином для этой болезни – для всей совокупности связанных с наукой процессов – нам представляется термин «нестабильность»: он идеологически нейтрален; он довольно точно определяет функцию науки – генерирование нестабильности во все элементы социальной структуры; он, наконец, выделяет в истории донаучный «стабильный» период, для которого, независимо от типа формации, характерен ряд общих свойств. Более точными терминами были бы «революция» и «эволюция», но они настолько заполнены конкретным содержанием, что их использование потребовало бымассы оговорок и отступлений.
Итак, судя по предварительному анализу, наука возникает в определенных социально-психологических условиях в результате объединения философии и практики. Она существует как «свое другое» социальной структуры, порождая тем самым нестабильность. В этом ее функция и ее право на жизнь.
Нестабильность
Прогрессирующая нестабильность, как характерная черта нашего времени, отмечается многими авторами, хотя делается это чаще по чисто внешним признакам, поясняется аналогиями типа представления о бегуне, который много километров не замечает перемен, а затем, на последних метрах перед финишем, пробегает мимо всех завоеваний науки от паровой машины до спутника. Полезно сразу заметить и подчеркнуть, что само понятие нестабильности имплицитно содержит стабильность – инерционную и, возможно, «донаучную» точку зрения. Эффект связан, видимо, с тем обстоятельством, что все мы духовно принадлежим к миру устойчивых сельскохозяйственных циклов, суточных и годовых вращений земли, маятников: они составляют, основу нашей пространственной и временной определенности. Поэтому нам легче представить себе общество в положении споткнувшегося бегуна, которому приходится ради равновесия набирать по экспоненте скорость, чем, маятник или землю в позиции прогрессирующего замедления качании и оборотов. Если «привязать» точку зрения к процессам социальной трансформации,
нестабильность перешла бы в понятия пространства и времени, что, хотя и заманчиво («долголетие» человека, например, в такой системе отсчета устремлялось бы по экспоненте в бессмертие), но по ряду причин не совсем удобно.
Впервые явление нестабильности было отмечено и использовано Мальтусом. Открытие было использовано в столь реакционных целях, что даже сегодня, говоря о Мальтусе и росте населения, считают хорошим тоном вставить «якобы» (см., например, Философскую энциклопедию). Но население действительно растет по экспоненте. И не только население: по тому же закону в геометрической прогрессии растут производство продуктов питания, доходы на душу населения, наука и расходы на неё. Если нестабильность изобразить семейством экспонент, то наиболее пологой была бы кривая роста населения (удвоение в 40–50 лет), а наиболее крутой–кривая расходов на науку (удвоение в 5–7 лет). Все остальные располагались бы между ними. Критикуя Мальтуса, Маркс и Энгельс строили возражения не на отрицании экспоненциального роста, а на распространении этого закона на общую характеристику эпохи. Энгельс писал: «Но наука растет, по меньшей мере, с той же быстротой, как и население; население растет пропорционально численности последнего поколения, наука движется вперед пропорционально массе знаний, унаследованных ею от предшествующего поколения, следовательно, при самых обыкновенных условиях она также растет в геометрической прогрессии»[175]. Энгельс не располагал статистикой, сведения о других цивилизациях и культурах были в то время скудными и отрывочными (понятие «азиатского способа производства», например, классики основывали на данных, собранных французом Бернье, врачом могульского императора). Это не позволяло сравнивать стабильный и нестабильный периоды, не давало возможности разобраться в природе и механизме нестабильности. За последние десятилетия положение изменилось: стало возможным сравнение, появилась статистика возникли новые проблемы.
Располагая количественными характеристиками и учитывая накопленный уже опыт моделирования науки (биологические, географические, военные, лингвистические модели), мы можем сформулировать ряд требований к модели нестабильности и попытаться найти аналогию, которая хотя бы частично удовлетворяла этим требованиям, связывала количественные и качественные представления в единое целое.
1. Модель нестабильности должна соотноситься в плане отрицания с моделью стабильности. Ей предстоит, в частности, объяснить, почему в течение нескольких тысячелетий быт, человеческое окружение, технология производства оставались почти без изменений на том примерно уровне, на котором мы застаем их сегодня в слаборазвитых странах, но за последние 300 лет (в некоторых странах за 100 или даже за 50 лет) все эти исходные моменты определенности меняются в нарастающем темпе: дают, например, десяти – двадцатикратное увеличение дохода на душу населения по сравнению с исходным «стабильным» уровнем
2. Модель должна учитывать революционный характер социально-экономических трансформаций, тот тип отношений, который Энгельс связывал с законом конкуренции: «...никогда не бывает здорового состояния, а всегда имеет место смена возбуждения и расслабления, исключающая всякий прогресс, вечное колебание, никогда не приходящее к концу»[176].
Выход из положения Энгельс видел в социальной революции, в основании процесса и уничтожении стихии: «Если бы производители как таковые знали, сколько нужно потребителям, если бы они организовали производство, распределили его между собой, то колебания конкуренции и и ее тяготение к кризису были бы невозможны. Начните производить сознательно, как люди, а не как рассеянные атомы, не имеющие сознания своей родовой общности, и вы избавитесь от всех этих искусственных и несостоятельных противоположностей»[177]. Следует отметить, что здесь, как и в случае с Мальтусом, речь идет не об отрицании нестабильности как таковой, а об отрицании стихийных ее проявлений.
3. Модель должна объяснять смысл и генезис основных постулатов научного мышления, этого, по мнению X. Ульдалля, «танца лошадей».
Если ограничиться этим списком требований, то наиболее подходящей исходной аналогией представляется широко использованное Марксом и Энгельсом представление о «родовой общности», связности, цельности человека, которое реализовано в социальном единстве атомизированного, мозаичного, «частичного» человека и которое должно «...постоянно витать в нашем представлении как предпосылка»[178]. Особенно интересны здесь биологические сближения, которые обнаруживаются, например, в подходе Маркса к истории техники: «Дарвин интересовался историей естественной техники, т.е. образованием растительных и животных органов, которые играют роль орудий производства в жизни растений и животных. Не заслуживает ли такого же внимания история образования производительных органов общественного человека, история этого материального базиса каждой особой общественной организации?»[179].
Поскольку потребление может рассматриваться условием существования производства, модель стабильности (донаучная модель) могла бы выглядеть как близкое к естественному отбору отношение. Биология использует три опорных понятия: особь, вид (популяция), биоценоз (система всех существующих видов). В той же интерпретационной норме производство представимо «техноценозом» как конечная по числу мозаика технологий («видов»), каждая из которых реализуется в единичных актах («особях») и «существует» в условиях потребления («условиях среды» ).
Такая обращенная биологическая модель стабильности расходится с биологией лишь в том отношении, что акцентирует эзотерический, а не экзотерический аспект условий среды, но вместе с тем модель удивительно точно «вписывается» в докапиталистические формации, охватывая либо социальную структуру в целом, либо ее производственную, «биологическую» часть. Модель подчеркивает физиологическую основу социальной общности в ранних формациях, где свободный и раб, феодал и крепостной, чиновник-мандарин и крестьянин связаны в одно через потребление, а дополнительные связи (военная в Европе, техническая в Китае) служат стабилизаторами сложившегося положения, фиксируют его, могут рассматриваться средствами обратной связи, Для понимания существа нестабильности особое значение имеет анализ способасуществования технологий («видов») по модели стабильности. Здесь в рамках стабильности, наблюдается чисто биологическая эволюция: изменение технологии идет по генетическому основанию, как
отбор случайных отклонений-«мутаций» без нарушения целостности технологии по предмету и продукту труда. Этот ограниченный рамками конкретной технологии процесс рационализации, процесс освоения нового знания, не вызывает или почти не вызывает изменений в «техноценозе»: общая форма производства, состав технологической мозаики сохраняются неопределенно долгое время, по существу, с точки зрения индивидуума, должны рассматриваться неразрушимыми, вечными и неизменными формами жизнедеятельности. Как раз здесь возникает та удивительная «вневременная» устойчивость быта, обихода, орудий, продуктов, которая вынуждает археологов датировать свои находки не столько по реалиям материальной культуры, сколько по самым неожиданным привходящим обстоятельствам, вроде периода полураспада радиоактивного углерода. Блэккет отмечает: «В истории предметов быта поражает почти полное отсутствие, существенных улучшений или изменений в период между расцветом великих цивилизаций Среднего и Дальнего Востока и подъемом современной технологии в Европе восемнадцатого столетия....В некоторых областях имел, конечно, место медленный и постепенный прогресс, но он выравнивался регрессом в других. Среди наиболее важных технических новинок были огнестрельное оружие, магнитный компас, печать с разборным шрифтом, хомут, некоторые усовершенствования водяных и ветряных мельниц, океанские корабли. Три первых новинки были европейскими приложениями более ранних китайских открытий, которые до этого времена не находили полного применения»[180].
Эта устойчивость социально-человеческой деятельности, принимающая форму вечного и неизменного, «космоса» или «христианского миропорядка» в Европе, не должна пониматься застоем. В рамках конкретных технологий здесь возможно движение знания: усвоение нового, дренаж избыточного примерно по той же схеме, что и движение знания в животном рефлексе, где условнорефлекторные связи способны ввести новое, а отсутствие подкрепления – вывести из рефлекса старое знание Смысл стабильности не в ее непроницаемости для нового, а в форме присвоения нового: любая инновация становятся социально значимой только в том случае, если она не разрушает конкретно-традиционную форму технологии. Ученые могут открывать и изобретать, но все это труд для кунсткамеры, для анналов истории, если он не возникает в пределах или выходят за пределы конкретной технологии. В условиях стабильности, сохранения формы, введение новых по форме технологий – событие исключительное, которое вызывает активное сопротивление форм в виде скажем, картофельных бунтов в России.
Если теперь на фоне модели стабильности мы попытаемся рассмотреть нестабильность, то сразу возникает эффект ореола, нарушения фокусировки. Более или менее четким остается изображение структуры потребления, хотя оно и подвижно. А рядом с четкой структурой
потребления возникают технологические тени, тени подвижные, каждая из которых включает несколько технологий. По ходу трансформации структуры потребления меняется; и состав технологической тени: в неё входят новые технологи, из нее уходят старые. Картину можно остановить, посмотреть в «кадре», тогда сразу выявляется неоднородность технологических теней. В состав тени входят как действительные технологии, которые реализованы в производстве и «гонят вал», так
и технологии возможные, которые существуют на правах образца в «техноценозе», но не существуют в наличной форме производства. Переходя от кадрового анализа к кино-поточному, что практически означает включение механизма отбора, мы обнаруживаем два типа изменений: с одной стороны, это знакомая по стабильности генетическая эволюция технологий, в ходе которой они совершенствуются по внутренним линиям без нарушения целостности, а с другой – появление нового типа движения, функциональная революция, но ходу которой часть возможных технологий «внедряется» в производство, переходит в разряд действительных, а некоторое число действительных – исчезает, Этот новый тип движения составляет суть и смысл нестабильности: изменение формы присвоения и утилизации нового. В условиях стабильности форма ограничена конкретной технологией, в условиях нестабильности – всей совокупностью действительных и возможных технологий.
В любой данный момент «в кадре» мы можем выделить стабильную составляющую – наличную форму производства. Она соотнесена с формой потребления и составляет исходную определенность «техноценоза»: только по отношению к наличной форме получают какое-то значение возможные технологии. Но для механизма отбора этого различия между действительным и возможным не существует, для него действительны и равноправны все элементы «техноценоза», и вопросов о том, каким именно технологиям войти в наличную форму определенности – «следующего кадра», решается не на основе истории, а на основе сравнения по всему набору параметров совокупной «силы субъекта». В принципе, процесс трансформации определенности производства продолжает и теперь оставаться биологическим или, по терминологии Энгельса, «природным» приспособлением, мерой и степенью совершенства которого выступает скорость изменения наличной формы производства. Биологическая направленность изменений и биологическая природа нестабильности в целом как раз и вызывают ту массу сомнений и опасений, которые характерны для нашего периода научно-технической революции, Новое в нестабильности: 1) появление второй, «научной» связи между частями социального организма, которая порождает возможные технологии и тем самым отрицает наличную определенность, движет ее по, вектору приспособления общества к условиям среды; 2) изменение способа существования технологий: из вечных они становятся смертными.