Анализируя возникновение опытной науки, ее роль в жизни современного общества, совокупный эффект ее приложений, а также её место во всемирно-историческом, глобальном процессе развития человечества, исследователи науки, особенно науковеды, все чаще склоняются к тем трем выводам, которые впервые в гипотетической, естественной форме были высказаны Марксом и Энгельсом еще в первой половине XIX в. Общий смысл этих выводов состоит в том, что наука как целостный институт, нагруженный социальной функцией обновления, возникает в XVIII в. в результате синтеза практики и философии, что научные знания, как и наука в целом, растут ускоренно (экспоненциально), что наконец, на правах условия возникновения опытной науки и ее быстром. роста выступает становление «развитого гражданского общества» взрыв-раскрепощение социальной формы, переход от стабильного феодального общества, скованного цепями профессионально-кастовой наследственной регламентации, в общество нестабильное, основанное на атомарной раздробленности индивидов и интересов, на их миграции, на соревновании и борьбе интересов как в плане личном (война всех против всех), так и в плане борьбы групповых и классовых интересов за привилегии в распределении материальных благ.
Первый вывод, касающийся синтеза и хронологии, дан Энгельсом при описании положения в Англии: «Восемнадцатый век собрал воедино результаты прошлой истории, которые до того выступали лишь разрознен но и в форме случайности, и показал их необходимость и внутреннее сцепление. Бесчисленные хаотичные данные познания были упорядочены, выделены и приведены в причинную связь; знание стало наукой, а науки приблизились к своему завершению, т.е. сомкнулись, с одной стороны, с философией, с другой – с практикой. До восемнадцатого века никакой науки не было; познание природы получило свою научную форму лишь в восемнадцатом веке или, в некоторых отраслях, несколькими годами раньше»[188]. Этот вывод и в части синтеза, и в части хронологий подтверждается сегодня самым доказательным образом: экспоненты роста научной деятельности, научных организаций, журналов, литературы, типологического движения в структурах социальной определенности, т.е. существование всех тех «измеримых характеристик», на основании которых можно судить о появлении на свет и существовании науки как целостного института, замыкается на 1700 г. И даже если за официальную дату рождения опытной науки, как это принято у науковедов, взят 1665 г., год выхода в свет первого научного журнала – «Ученых записок
|
Лондонского Королевского Общества», то все же уверенный экспоненциальный рост датируется самым началом XVIII в.[189].
Второй вывод относительно ускоренного роста науки по экспоненте сделан также Энгельсом по ходу критики Мальтуса: «...наука растет, по меньшей мере, с такой же быстротой, как и население; население растет пропорционально численности последнего поколения, наука движется вперед пропорционально массе знаний, унаследованных ею от предшествующегопоколения, следовательно, при самых обыкновенных условиях она также растет в геометрической прогрессии»[190]. В этой части науковедческое исследование со всей непреложностью устанавливает наличие именно того механизма развития, о котором писал Энгельс, особенно детально этот вопрос разработан Карповым[191]. Уточнения, и весьма существенные, касаются не качественной, а количественной стороны дела: темп роста науки намного превышает темп роста населения – наука растет с периодом удвоения ее основных измеримых параметров (числа ученых, журналов, статей и т.п.) в 10 – 15 лет, тогда как население удваивается лишь в 40 –50 лет.
|
Третий и наиболее важный для постановки проблемы возникновения науки вывод развит Марксом и Энгельсом в «Святом семействе» по ходу критики Бауэра. Маркс и Энгельс указывают здесь на слом кастовопрофессиональной формы социальности и на миграцию освобожденных сил как на существенную характеристику новой, нестабильной формы общества: «Свободная промышленность и свободная торговля упраздняют привилегированную замкнутость, а тем самым и борьбу привилегированных замкнутостей между собой; наоборот, на место привилегий, которые отделяют людей от общественного целого, но в то же время сплачивают их в какую-нибудь меньшую по размерам исключительную корпорацию, – они ставят человека, освобожденного от привилегий и уже не связанного с другим человеком хотя бы видимостью общих уз, и порождают всеобщую борьбу человека против человека, индивидуума против индивидуума. Таким же точно образом и все гражданское общество есть эта война отделенных друг от друга уже только своей ин дивидуальностью индивидуумов друг против друга и всеобщее необузданное движение освобожденных от оков привилегий стихийных жизненных сил»[192].
|
Маркс и Энгельс противопоставляют при этом политическое и гражданское как две формы социального бытия, бытия стабильного и нестабильного: «Государство провозглашает, что религия, как и прочие элементы гражданской жизни, начинает существовать в своем полном объеме лишь с того момента, когда оно объявляет их неполитическими и поэтому предоставляет их самим себе. Прекращению их политического бы тия, как, например, прекращению политического бытия собственности путем уничтожения избирательного ценза, политическому упразднению религии путем упразднения государственной церкви, – именно этому провозглашению их политической смерти соответствует колоссальное развитие жизни этих элементов, которая отныне беспрепятственно подчиняется своим собственным законам и развертывается во всю ширь.
Анархия есть закон гражданского общества, эмансипированного от расчленяющих общество привилегий, а анархия гражданского общества составляет основу современного публично-правового состояния, равно как
публично-правовое состояние, со своей стороны, является гарантией этой анархии. Поскольку и в какой степени они противоположны друг другу постольку и в той же степени они друг друга обусловливают»[193].
Противоречие гражданского и политического есть движущее противоречие нового нестабильного общества: «... естественная необходимость свойства человеческого существа, в каком бы отчужденном виде они ни выступали, интерес, – вот что сцепляет друг с другом членов гражданского общества. Реальной связью между ними является не политическая, а гражданская жизнь. Не государство, стало быть, сцепляет между собой атомы гражданского общества, а именно то обстоятельство, что они атомы только в представлении...а в действительности – существа, сильнейшим образом отличающиеся от атомов, что они не божественные эгоисты, а эгоистические люди. Только политическое суеверие способно ещё воображать в наше время, что государство должно скреплять гражданскую жизнь, между тем как в действительности, наоборот, гражданская жизнь скрепляет государство»[194]. Тот же вывод обнаруживаем мы и в критике гегелевской философии права, его концепции соответствия самосознания граждан и политической формы их существования: «Из рассуждений Гегеля следует только, что то государство, в котором «характер и формирование самосознания» и «государственный строй» находятся в противоречии друг с другом, не есть настоящее государство < ...>. Отсюда можно было бы, напротив, вывести только требование такого государственного строя, который заключает в себе самом в качестве определяющего начала и принципа, способность прогрессировать вместе с развитием сознания, прогрессировать вместе с действительным человеком. Но это возможно только при условии, если «человек» стал «принципом» государственного строя»[195].
Вслед за Марксом и Энгельсом мы сознательно избегали здесь термина «капиталистический», поскольку капиталистический тип выявления противоречия гражданского и политического бытия представляется с учетом роли науки, лишь частным и неразвитым способом, а в развитой форме, когда человек действительно становится принципом, условием и определителем политического бытия, это движущее противоречие социального развития способно раскрыться во всей своей силе и многогранности лишь в условиях коммунизма.
Идея разложения социального бытия на противоречие политического и гражданского, где первое, политическое бытие, выступает стабилизирующе-инерционным пассивным моментом, а второе – гражданская жизнь – выглядит как движущая и обновляющая политическое бытие сила, в полуосознанной, хотя и достаточно яркой форме, высказывалась с тех пор неоднократно. Достоевский, например, заставляет своего незадачливого губернатора так объяснять политическую философию прогрессирования: «Мы только сдерживаем то, что вы расшатываете, и то, что без нас расползлось бы в разные стороны. Мы вам не враги, отнюдь нет, мы вам говорим: идите вперед, прогрессируйте, даже расшатывайте т.е. все старое, подлежащее переделке; но мы вас, когда надо, и сдержим в необходимых пределах и тем вас же спасем от самих себя, потому что без нас вы бы только расколыхали Россию, лишив ее приличного вида, а наша задача в том и состоит, чтобы заботиться о приличном виде»[196]. И все же, пожалуй, только у историков науки и у науковедов эта
идея движущего противоречия гражданского и политического получила социальную нагрузку, а с нею и ряд эвристических функций, способных определить направления поисков, концепты доказательных фактов, т.е. весь тот понятийный, операционный и методологический арсенал, который составляет гипотезу возникновения науки как социального института, использующего противоречие стабильного и нестабильного, политического и гражданского для обновления всех социальных структур современного развитого общества.
Более или менее полно эта гипотеза представлена у Нидама, в его требовании подчинить анализ возникновения науки анализу социальных явлений, рассматривать возникновение науки как частное проявление единого процесса разложения социального бытия на противоречия и раскрепощения социальной формы: «Наиболее очевидный и естественный способ объяснения загадки науки представляется таким, который вскрыл бы фундаментальные различия в социально-экономической структуре и в степени стабильности между Европой и азиатскими цивилизациями. Эти различия призваны были бы объяснить не только загадку европейского возникновения науки, но и европейского возникновения капитализма вместе с протестантизмом, национализмом и всем тем, чему нет параллелей в других цивилизациях. Мне кажется, что такое объяснение можно довести до большой степени вероятности. В нем никоим образом нельзя пренебрегать факторами из мира идей (язык и логика, религия и философия, теология, музыка, гуманизм, восприятие времени и движения), но при всем том объяснение должно опираться на глубокий анализ определенного общества, его укладов, мотивов, нужд, трансформации»[197].
Анализируя эту гипотезу и ряд вытекающих из нее следствий с учетом замечаний Маркса и Энгельса, мы, тем самым, намечаем уже общие контуры проблемы. Нам следует, видимо, обратить внимание на нестабильность вообще и на специфические формы ее выявления в частности, т.е. посмотреть на известные в общем-то историкам и философам факты под новым углом зрения: попытаться увидеть в них раскол стабильного социального бытия на противоречие гражданского и политического, обновляющего и обновляемого, и в рамках становления этого общего противоречия выделить генезис науки как частную его сторону.
Идея Энгельса о смыкании через опытную науку философии и практики, о науке – синтезе философского и практического, задает общее направление поисков: необходимо, видимо, присмотреться к движению определенности как в сфере материального, так и в сфере духовного производства, попытаться установить, в какой степени и в каком смысле эти очаги неустойчивости связаны друг с другом и предполагают друг друга, а главное, и в том, и в другом случае, рассматривая движение определенности как результат возникающего противоречия гражданского и политического, выделить в применении к науке те исходные, во многом стихийные и нефункциональные процессы, которые затем получают функциональную нагрузку, какую-то степень организации, оформляются в целостный институт обновления – в науку.
Ясно, что в этом анализе нельзя пренебрегать фактами из истории трехсотлетнего существования науки. Кумулятивный эффект ее приложений
позволяет выделить общую линию и смысл воздействия науки на социальную определенность, а ставшие традиционными процессы и структуры дают возможность искать их функциональные подобия в эпоху становления науки.
Что касается кумулятивного эффекта приложений науки, т.е. накопленных к нашему времени результатов проявлений науки как непосредственной производительной силы, то этот эффект очевиден. Если триста лет тому назад экономическая картина мира была более или менее однородной, то сегодня мир расколот не только идеологически и политически, но и экономически: в «развитых» странах, использующих науку и индустриальный принцип производства, живет около 800 млн. человек, т.е. менее трети населения земли, а доход на душу населения здесь в 15 раз выше соответствующих значений для «слаборазвитых» и «развивающихся» стран[198]. Это пятнадцатикратное несоответствие и есть, собственно, продукт воздействия науки, причем начало перехода производства в индустриальную фазу фиксируется довольно четко как нестабильность: «В истории предметов быта, – пишет Блэккет, – поражает почти полное отсутствие существенных улучшений или изменений в период между расцветом великих царств Среднего и Дальнего Востока и подъемом современной технологии в Европе восемнадцатого столетия»[199].
Значительно сложнее выглядит вопрос о тех сложившихся в науке процессах, которые можно было бы использовать для распознавания соответствующих явлений преднаучного периода, хотя и здесь выделяются некоторые общие моменты. Дело в том, что в рамках института науки единая функция обновления разлагается на каскад отчуждений полупродуктов или на «шаговый переход», где без труда устанавливается последовательность каскадов-шагов: гипотеза – эксперимент – рукопись – публикация – разработка – патент – внедрение, причем условия на входе в каждый шаг и характер взаимодействия следующих друг за другом шагов во многом типичны – каждый шаг использует продукты предыдущего («левого»), селекционирует их и преобразует в продукты для последующего («правого») шага.
Для общества наиболее важен последний шаг – контакт науки как поставщика инноваций с наличной социальной структурой (с политико-экономическим бытием). Именно здесь наука выявляет себя в качестве производительной преобразующей силы и получает как таковая практическую оценку. С другой стороны, общая «левая» направленность процесса оценки, когда по результатам селекции элементы предшествующего шага оцениваются через участие в элементах последующего шага (авторы, например, через число написанных ими статей, рукописи – через число упоминаний о них в других статьях, принципы – через использование их в технических разработках и т.д.), вынуждает предположить, что само строительство института опытной науки могло начаться лишь с «нижних этажей», с последнего правого шага, и лишь постепенно надстраивались левые шаги, тогда как на первых порах правые шаги использовали вненаучные источники информации – заимствования, например. В этом случае сам факт появления научных журналов в конце XVII в. должен быть понят лишь как завершение строительства храма науки, которому предшествовали этапы строительства правых шагов и прикладной науки в целом.
Сказанное выше дает возможность уточнить подходы к изучению генезиса науки. Предметом внимания должны стать все проявления нестабильности, особенно те из них, где налицо противоречие гражданского и политического, переход гражданского в политическое за счет трансформации политического и экономического бытия путем включения в него новых элементов. В рамках этого общего направления поиска примат должен принадлежать свидетельствам практико-экономического плана, т.е. проникновению нового в стабильные прежде области быта и производства, поскольку смыкание практики и философии в единый механизм науки могло, видимо, начаться лишь с появления практической потребности в инновациях, откуда бы они ни исходили.