Видя её взволнованность, жар, Федя тоже скоро покинул больную.
У её постели сидела Клавуся, которая в сотый раз говорила о том, что Георгию Дмитриевичу надо было вести себя осторожней, что она сожалеет о сказанных им словах так же, как Георгий Дмитриевич сам обо всем сожалеет. Она была так сентиментально-сладка, что Аночка вдруг сказала:
— Не хочу твоего варенья…
— Варенья?! — удивилась Клавуся. — Ты бредишь, Аночка. Я ничего не сказала тебе про варенье…
— Прости, я, должно быть, устала и на минутку уснула, — ответила Аночка.
Клавуся спохватилась, что утомляет больную, заохала, заквохтала и удалилась к себе, притворив со всей осторожностью дверь.
Наутро Аночка чувствовала себя получше, однако все еще не могла ни ехать на курсы, ни идти на сходку в университет. В этот день потеплело. Хаос морозных елок, лисьих хвостов и звезд, застилавших оконные стекла, исчез, и первая в новом году капель падала с крыши, сверкая под ярким солнцем…
День уже склонялся, когда Бурмины, садясь за стол, спросили Аночку, может быть, она выйдет в столовую и пообедает вместе. Аночка согласилась выйти, встала с постели и села к зеркалу причесаться, как вдруг её взгляд сквозь решетку забора отметил на противоположной стороне переулка фигуру Геннадия с поблескивающими под закатным солнцем коньками в руках.
— Ходит! Ждёт! — радостно засмеялась Аночка.
Аночка уже твердо решила, что, встретившись на катке, не пойдет с ним кататься. Размышляя о нем, Аночка убедила себя, что он ей совсем нисколько-нисколько не нравится… Но почему-то его присутствие там, за окном, в условленный час ее вдруг взволновало. Она сказала Бурминым, что все-таки ей еще очень нездоровится и трудно будет сидеть за общим столом, и попросила принести обед в свою комнату. Однако не легла, а села на край постели так, чтобы ей было видно нетерпеливо поджидающего Геннадия.
|
Пожилая кухарка, которую все звали Ивановной, подавая Аночке обед, усмехнулась.
— Хо-одить! — кивнула она головой на окно.
— Кто ходит? — со всей возможной невинностью спросила её Аночка.
— Который с коньками вас провожал-то, — сказала Ивановна. — Я за горчицею бегала в лавку, гляжу — он ходить. Красавец!
— Он разве красавец? — смутилась Аночка.
— А то-то вы не приметили, барышня! — усмехнулась Ивановна.
— Опять!.. — упрекнула ее Аночка.
— Ну, не буду, не буду, ну, Аночка, Аночка, ладно уж! — успокоила Ивановна, постоянно забывавшая, что Аночка не велит называть себя «барышней». — Да ты на него не гляди-ко, не пялься, а кушай, — внезапно совсем по-свойски, как дочери, сказала она.
— Да что вы, Ивановна, разве я пялюсь?
— Да я не в обиду, так, смехом! — сказала Ивановна, выходя из комнаты.
Но Аночка не могла не «пялиться». Как только Ивановна вышла, она извлекла из стола маленький перламутровый театральный бинокль, «память мамы», как благоговейно звал эту вещицу отец, и навела его на Геннадия, который — ей показалось — взглянул вдруг неожиданно близко и прямо в глаза, так, что она поспешно отдернула от лица бинокль, будто он делал видимой и ее, и мгновенно спряталась за занавеску.
Красавец там или нет, он в самом деле стал ей неприятен и потому, что он «отпрыск», и потому, что так пренебрежительно и враждебно говорил о её друзьях, и потому, что он так бестактно дал разрешение печатать эту фотокарточку.
|
Аночка даже совсем позабыла о том, что он обещал в этот день, в этот час за ней зайти. Но ей все-таки льстило, что он не забыл, явился и настойчиво поджидает ее у ворот. Разве выслать Ивановну и сказать, что она не выйдет?.. «Нет! Пусть себе ходит. Скажу, что была на сходке!» — заключила она, съела несколько ложек супа и опять, позабывшись, взялась за бинокль…
Ивановна заглянула к ней в комнату.
— Все не покушала, барышня, все недосуг? Я, чай, суп-то простыл уже, — с добродушной, едва заметной усмешкой сказала она.
— Да я уж кончаю! — воскликнула Аночка, торопливо отправляя в рот ложку за ложкой.
Сама не зная зачем, Аночка с первого знакомства наплела Геннадию, что живет у старенькой строгой тетки, которая никогда не допустит «уличного знакомства», и потому она знала, что Геннадий не решится зайти в квартиру, узнать о ней.
— Пишите уж, что ли, снесу, — заговорщически шепнула Ивановна, когда принесла жаркое.
— Да что вы, Ивановна! — воскликнула Аночка. — Не хочу я писать!
— А не жалко — так ходить-то на морозе? — спросила добрая женщина.
— Я не звала его. Попадет на каток, разомнется — так жарко станет! — сказала с задором Аночка, не глядя уже в окно.
— Ну и шут с ним, пускай себе ходить — ласковей станет! — согласилась Ивановна. — Нашей сестре только в девках и тешиться, а после венца их потеха приходит на всю долгу жизнь, до могилки!..
Она вздохнула какой-то своей давешней обиде и вышла, неся пустую тарелку.
— Ивановна… — дрогнувшим голосом, почти жалобно окликнула ее Аночка, прежде чем дверь за ней затворилась.
|
— Ну-ну, уж пиши, пиши! Отнесу, — просунув голову в дверь, осторожно шепнула та.
И Аночка торопливо на вырванной из тетради страничке написала, что простудилась, лежит и очень жалеет, что не может пойти на каток.
Приникнув к стеклам бинокля, Аночка наблюдала, как Ивановна в накинутой на голову широкой бахромистой шали перешла дорогу и подала записку Геннадию, как он весело улыбнулся, о чем-то спросил ее, сдернул перчатку и достал из кармана монетку «на чай» Ивановне за услугу, снова что-то спросил, и Ивановна указала ему на Аночкино окошко. Аночка отшатнулась за занавеску, а он, поклонившись в ее сторону, приподнял фуражку и помахал рукой, потом кивнул кланявшейся Ивановне, окликнул проезжавшего мимо извозчика и, ловко усевшись в санки, скрылся за ближним домом.
— Кланяться приказали, — шепнула Ивановна, войдя с улицы и неся с собой запах свежести и даже как будто лёгкий запах духов, которыми так приятно во время бега пахло от белого свитера Геннадия. — Сказали, в четверг на каток приедуть… Знать, богатый жених, полтинника не пожалели, и веселый. Говорять: «Не взыщи, мельче нету!»
— Да что вы! Какой он жених!..
— Ну, кавалер… Нынче, глядишь, кавалер, а там и же них! Славный барин! — И вдруг, приблизившись к Аночкину уху, наставительно и строго добавила: — Только блюди себя, девка. До свадьбы — ни-ни!
— Вот дура! — вспыхнула Аночка. — Да как ты смеешь?!..
— А так вот и смею! Как мать говорю. Я, милая барышня, вам не дура! Я жизнь прожила, навиделась! — обиженно заключила Ивановна, выходя из комнаты.
В столовой у Бурминых после обеда уже пили чай и заводили граммофон.
«Ха! Ха! Ха! Ха!» — донесся до Аночки мефистофельский смех Шаляпина.
— Ивановна! — окликнула Аночка.
Та снова просунула голову из-за притворенной двери.
— Что, барышня? — холодно спросила она.
— Не сердитесь, Ивановна. Так, сорвалось. Вы простите. Я больше, ей-богу, не буду…
— Уж ладно, лежи, — махнула рукой Ивановна — Чайку с молочком принести? С молоком от простуды-то легче…
ГЛАВА ШЕСТАЯ
С аккуратно свернутым узелком обратной тюремной передачи, пересланной Володей, Прасковья Шевцова вошла в знакомую, катившуюся под горку улицу железнодорожной слободы, брякнула щеколдой калитки, на высоком крылечке домика Ютаниных обшаркала ноги и, не обращая внимания на лай оголтелого пса, потянула за скобку. Частым крестом закрестилась она в прихожей на лампадку, расцеловалась с тетей Нюрой и, не сдержав накипевших слез, опустилась на кованый сундучишко, стоявший у входа.
— Да, тетенька Паша, не надо, голубушка, что ты! Да всё обойдется родная… Кума, слышь, кума! Не горюй! Ведь время такое — кого в наше время не садят! И Степашка вот тоже сидит… — уговаривала ее тетя Нюра.
Прасковья не унималась. Ещё у решетки, через которую надзиратель передал ей узелок, увидав знакомую штопаную нижнюю рубашку Володи, она еле сдержалась от слёз. Со сдавленным горлом, сжав губы, шагала она от тюрьмы к железнодорожной слободке, не в силах направиться домой и в тысячный раз выслушивать ропот Михаилы Степановича, который уже в самом факте ареста видел одну лишь неблагодарность Володи.
— Ты жизнь на него кладёшь, надрываешься, кормишь, в люди выводишь, а он на последнем году тебе дулю под нос!.. Политик, подумаешь! — ворчал фельдшер… — В строгости надо было держать, не давать своеволить. В гимназию поступил — все равно что дворянское звание принял. Нечего было якшаться с мастеровыми. Что ему за компания кочегары?! Никакой благодарности к благодетелям! — доказывал он, считая «благодетелями» себя и надзирателя гимназии Феофаныча, забывая о том, что уже с четвёртого класса Володя кормил и одевал себя сам, давая уроки, а от платы за учение из года в год его, как круглого пятерочника, освобождал «родительский комитет». Фельдшер считал себя опороченным и оскорбленным произведенным у Прасковьи в комнате обыском. После обыска он двое суток не шел к ней, обдумывая, не отречься ли ему от Прасковьи, всё-таки смирился, пришел, но ворчанье его не прекращалось ни днём ни ночью. О чём бы ни заговорил, он возвращался опять все к тому же. Горькое ощущение обрушившегося на Володю несчастья удваивалось в душе Прасковьи от его воркотни.
Прасковья жесткой суконной варежкой отерла заплаканное лицо и, словно окаменев, сидела, недвижная, на сундуке в полутемной прихожей Ютаниных, устремив глаза на маслянистое пятно, которое расплылось по обоям: возле двери оттого, что кто-то не пожалел смазки на дверные скрипучие петли. Жилистые узловатые пальцы Прасковьи сжимали синенький узелок.
— Да раздевайся, чайку попей. Куда спешишь-то! Сама говоришь — не к дежурству. Раздевайся, садись, самоварчик согрею, — упрашивала хозяйка.
— Ах, кума, кума! Ах, кума, кума! — словно слегка отойдя от своего горя, сказала Прасковья. — Погубили мне малого. Вся ведь надежда была на него… Погубили!.. Я ведь думала — к крестному ходит, думала — добрые люди, плохому-то не научат… Бывало, мой фершал-то скажет: «Ох, чую, что не к добру пропадает Володька!» А я ему: «Что ты, Степаныч, у крестного малый. Я, мол, сколько годов уж их знаю — хорошие люди!» Ан вот и стряслось. В ловушку вы мне заманили Володьку!
— Да что ты грешишь, Прасковья! Как тебе не срамно! Ведь брата Степку-то взяли, Никишку-то Головатова тоже забрали. Как трое они фордыбачились с приставом, так их троих и забрал, окаянный! Степашка-то, мой-то братишка, да этот Никита — они уж и сроду такие, а твой-то Володя — ведь кто бы подумал! Тихоня, серьезный такой, поглядеть-то — разумник, а тут будто с цепи спустили его: на полицию взъелся… Вот всех их троих и забрали!.. А тебе-то срамно говорить про ютанинский дом, что ловушка. Смолоду знаешь нас с Гришей… Парашка с Наташенькой тоже теперь с передачами ходят, куда же и ты. Ты их не встречала?
— Да ветрела сейчас, — махнула рукой Прасковья. — А мне от чужого-то горя не легче!
— Известно, не легче! Да ты раздевайся, платок-то снимай, проходи, мы чайку, — уговаривала хозяйка.
— Ох, Анюта, Анюта, — уже развязывая шаль, говорила Прасковья, — Наталья-то молода, да разумна. «Зачем, говорит, к Ютаниным Лушка заладила шляться, судомойки буфетной дочка? Года три уж отстала от дома, а тут все опять да опять! От нее, мол, все вышло!..»
Тетя Нюра всплеснула руками.
— Наташка такое плетет?! — удивилась она. — Да как ей не стыдно, дурище! Ведь Лушенька крестница мне, как Володя Гришане, такая же крестная дочка!.. Входи, входи, печка топлена, жарко, садись-ка у печки, погрейся с морозу-то… Господи боже! И как у Наташки язык повернулся такое сбрехнуть! Ну хоть жалко Натахе братишку, да девку зачем же марать?!
— Будто бы с приставом знается, — продолжала Прасковья и сухо поджала губы.
— Да сватался к ней — отказала! А он не отстал. Она нам сама про него говорила. Когда бы она сокрывалась, а то ведь сама!
— Парашка так тоже считает, что Лушкино дело, — сурово сказала Прасковья. — Каб знатко…
Тетя Нюра накрыла на стол голубую, еще ее девичьей вышивки, скатерть, расставила яркие чашки, наложила на блюдце варенья, подала вчерашний пирог с калиной и водрузила на расписной поднос медный клокочущий самовар с легким духом березового дымка.
Так, вот именно так сидели они, бывало, лет двенадцать назад. И мало что изменилось в этом уютном и чистом домишке. И вещи словно не постарели: все тот же пузастый комод торчал рыжим сияющим брюхом из спаленки, все тот же масляно-черный посудный шкапчик красовался резными грибами на узористой маковке. Те же венские желтые стулья, как лакированные, блестели, натертые лампадным маслом, а на кругленьком столике в «зале» в голубой, поднебесного цвета высокой вазе топырились бумажные розы и пышные алые пионы…
Хозяйка уже отступалась. В русской печке упревали кислые щи, рядом с вечной соседкой гречневой кашей томилось докрасна молоко от своей коровы. Можно было вздохнуть на полчасика, коротая время с кумой, пока возвратятся из школы ребята и снова начнется мелкий и хлопотливый труд.
— Бог даст, все обойдется, — говорила хозяйка за чаем притихшей и успокоившейся куме. — Пирожка-то ещё, не стесняйся, я два испекла. Не поели. Намедни на механическом тоже забрали двоих, подержали да отпустили. Когда ничего на них нет, так за что уцепиться! Отпустят!.. Обыск-то был у тебя? — понизив голос, спросила она.
— Приходили. Бумагу какую-то взяли в тетрадках. Об студентах каких-то. Из Киева будто прислали ее, а к чему — не пойму!..
— Об студе-ентах?! — с опаской шепнула Нюра и прикусила губу.
— А что? — испуганная переменой ее тона, спросила Прасковья.
— Да будто начальство студентов не любит. А может, и зря говорят… Прошлый год тут студента забрали, так и сослали в Сибирь, слух был — на три года.
— В Сибирь?! Молодого?
— А что же, голубка, в Сибирь! Сибирь хоть не пряник, а тоже там люди живут!.. Молодого, известно: студенты ведь все молодые… Да что горевать-то заранее, бог даст, обойдется! — успокоила снова Нюра.
В это время послышалось, как на крыльце, обивая налипший снег, топочут ноги.
— Ребята уже из школы! — сказала хозяйка, взглянув на ходики. — Да рано чего-то…
Она не успела закончить фразу, как дверь распахнулась, и со свежей охапкой мороза в комнату ворвались звучные, бодрые голоса мужчин:
— Принимай арестантов, хозяйка!
Степан и Никита не раздеваясь вошли из прихожей.
— Степашка! Никитушка! — вскочила Южанина. — Вот только ведь я говорила, что все обойдётся! Вот только минуту назад! Слава богу! — Она закрестилась, как на икону, на подошедшего брата и обняла его.
— Видишь, Никита, как нас встречают — с крестом да молитвой. И приложилась, как будто к святой иконе, — подшутил над сестрой Степан.
— Здравствуй, тётя Паша! — обратился к Прасковье, Степан.
Прасковья улыбалась дрожащими от радости губами, глаза ее засветились слезой, и она обняла его, как родного.
— Слава богу! — сказала она. — Здравствуй, Степушка… Значит, пустили на волю? А я-то исплакалась вся. Уж я-то назад из тюрьмы шла, а Параша с Наташей — туда, вот мне и встретились.
— Да ведь только они-то ушли, как нас и с вещами на волю позвали… Они ничего покуда не знают, — сказал Степан. — Вот мы и к тебе, сестрица, — уж ты приголубь, приласкай нас пока. Дома-то у нас ведь позаперты, — уже раздевшись и присев у стола, обратился к сестре Степан.
— Обедом сейчас накормлю, — суетливо спохватилась Ютанина.
— Нас нынче царь угощал обедом. Обеда казенного хватит. Теперь нам по маленькой поднесла бы на радостях, — ответил ей брат.
— По маленькой не припасла. Кто же знал-то! Сбегай сам, я закуску сготовлю, — с охотой предложила сестра.
Прасковья встала из-за стола.
— Ну, спасибо, Анюта, тебе за чай-сахар, за ласку. Поеду. Володеньку видеть терпенья нету. Я боялась — прямо в Сибирь!
Степан вскочил и с каким-то смущением взял ее за руку.
— Тетя Паша… — с трудом выговаривая слова, сказал он. — Тетя Паша, Володи-то дома ведь нету… Ведь его не выпустили оттуда… Нас только двоих…
— То есть как? — растерянно пролепетала Прасковья. — Как так — только двоих?! Почему?!
— Кто их знает… Нас только двоих…
— Почему же двоих?! — повторила Прасковья, повысив голос, будто допрашивая парней. — Вас, значит, домой, а его — в Сибирь?!
— Да что уж ты, тетя Паша! Там, может, чего-нибудь спросят ещё да отпустят. Зачем же уже так и в Сибирь! — испуганно возразил Никита.
— Может, вечером нынче, — подхватил и Степан.
— Ведь у них как взбредет, — может, завтра! — продолжал Никита, явно смущенный тем, что в радости позабыл о печали Прасковьи.
— Так, стало быть, вам по домам, а Володю держать! — в обиде на товарищей сына, словно от них зависело его выпустить из тюрьмы, заговорила Прасковья. — А Володю держать!.. Да что же вы там за него не вступились?! Ведь из вашего дома, из дома сестры твоей, его утащили в тюрьму. А ты уж и рад, что тебя самого отпустили, — про Во-лодьку и думать забыл! Наплевать, пусть сидит?! — наступала она на Степана. — Пусть сидит, мол, один там за всех, пусть все зло начальство на нем срывает, а ты будешь с бабой спать?! Веселиться?! На радостях выпьешь?! — Нюрка закуску тебе приготовит?! И Лушку, продажную шкуру, опять призовете к себе, и со приставом вместе… Пьёте кровь-то чужую, проклятые!.. Я вас всех осрамлю и прославлю со приставом вашим и с Лушкой, с ловушкой… Пусть вашего дома Горобцовых — Ютаниных все как чумы страшатся!..
Голос Прасковьи сорвался. Она дрожащими руками поспешно натягивала шубейку, и ни обиженные ею Володины товарищи, ни оскорбленная еще больше хозяйка не утешали, не провожали ее. В доме нависло молчание обиды и горя, и Прасковья не нарушала больше горечи этого молчания. Она одевалась, и тихие слезы ее капали на лоскутный половик чистой и уютной, освещенной лампадкой ютанинской прихожей.
Даже тогда, когда она хлопнула дверью, никто ещё долго не вымолвил слова…
Наташа читала, стоя на крашеной табуретке коленками, а животом и пышной грудью лежа под лампой на столе, опершись локтями, подбородком уткнувшись в ладони. Немытую чайную посуду она сдвинула в кучу к противоположному краю стола, где стоял самовар. Из заклеенного бумагой стекла керосиновой лампы, висевшей над столом, налетала в комнату «галками» чёрная копоть и плавала в воздухе, как чаинки в стакане; она то и дело садилась на толстую раскрытую книгу, но Наташа не замечала ее, не чувствовала капавших на страницу собственных слез, не услышала и прихода Любы.
— Наталка Полтавка, в гости звала?! — крикнула Люба с порога.
Наташа вздрогнула, словно очнувшись от сновидения.
— Господи, лампа-то! — воскликнула она вместо приветствия, торопливо убавляя фитиль. — Никишка опять разозлится, — добавила она, качнув себе головой, впрочем, без особого огорчения. Она улыбнулась Любе и вытерла слёзы, размазав копоть на миловидном, хотя несколько бледноватом лице. — Я тебя уж ждала-то ждала, да все жданки поела! — отозвалась наконец она на вопрос. — Чаю хочешь?
Люба скользнула взглядом по неубранной вазочке.
— С вишневым? Налей. Что читаешь в слезах-то? На «Ниве» пасешься?
— На «Ниве». Тут графа Толстого новый роман «Воскресение». Знаешь, как будто не в книжке, а вправду…
— Про что?
— Как одну… ну, гулящую девушку судят, а барин, который с ней первый сошелся, когда она в девушках… Нет, ты сама прочитай: так разве расскажешь?! Ты графа Толстого читала чего-нибудь?
— «Казаки» и «Анну Каренину» — все прочитала. Он уже старый, а пишет, все пишет да пишет…
— Как будто не книжку читаешь, а так наяву все и видишь! — повторила Наташа.
— Я тоже ревела над «Анной Карениной». А все-таки у него про господ все книги, он про нашего брата не пишет… Вот Горький…
— Наталья! Кто там? Любушка, что ли, явилась? — спросил из своей комнатушки Никита.
— Ага! А ты спишь? — откликнулась Люба.
— Вылезай-ка бирюк, вылезай из берлоги. Тут барышня в доме, а ты разоспался, храпишь! — сказала Наташа.
— Храпеть, говорят, я здоров, — выходя и щурясь на лампу, шутливо отозвался Никита. Он погладил ладонью медный бок ещё тёплого самовара. — Подогрей самоварчик, Наташ!
— Твой черёд. Я уже грела.
— Беда жить с сестренкой! — унося самовар под трубу, добродушно ворчал Никита. — Готовить обед неохота, с работы придет — все книжки читает. В воскресенье раза четыре в день чай пьём, поверишь? Любка, иди за меня! Уж так холостое житьишко прискучило!..
— Борщ варить тебе? Очень-то надо! — фыркнула Люба.
— Все равно — для Кирюшки станешь варить. Для кого-нибудь надо… Наташка-то мужа ведь тоже не станет держать на чаях! — поддразнил он. — Вот твоя гимназистка для пристава, думаешь, тоже не станет коклетки жарить? Врешь, ста-анет!..
— Луша? Вовсе она за пристава не пойдет! — откликнулась Люба.
— Ты когда с ней виделась? — спросил как-то особенно, со значением Никита.
— А что? — Любка насторожилась.
— А то! — понизив голос, строго сказал Никита. — Ведь Володи-то Шевцова-то не отпускают. Весь спрос у жандармов лишь про него: где с ним встречались, про что говорили да книжки какие читали?
— Сам, дурак, виноват! — отрезала Люба.
— Кто дурак? — удивился Никита.
— Володька, а кто же? Я, что ли?
— Ты и есть! — вскинулась на подругу Наташа. — Нам таких бы, как он, «дураков» да побольше!
— Я не о том, — чуть притихла Люба. — А что он на пристава лез? Что кричал? Для чего из избы убежал?! Сидел бы со всеми. А тут получилось — на воре и шапка горит! Выскочил вон, на помойку полез — по задам пробираться, ну, значит, и виноват! Пошлют дорогого сибирские тропки топтать!
— А ты будто рада! — разозлился Никита.
— Вот олух! Да мне Володька как брат! А если уж сам наворочал, то других не вини!
— А может, не сам! Для того мы тебя и позвали!.. — сказала Наташа, понизив голос.
— Не пойму. Для чего? — осторожно спросила Люба.
— А для того, что тебе поручаем твою гимназистку проверить, — твердо и прямо шепнул Никита.
— Обалдели вы, что ли?! — вскинулась Люба, оттолкнув от себя чашку так, что чай расплескался. — В чём её проверять?! Да что она, жулик?! — напала она на Никиту с Наташей и выскочила из-за стола.
— А ты вот что — молчи-ка! — строго остановил Никита. — Тебе доверяют, а ты разоралась. На весь на ваш дом позор от неё. Не ори. Ты послушай спокойно, чего я скажу, — остановил он, заметив нетерпеливое движение Любы. — Лушка уж года три, как от нас ото всех отбилась, а тут и олять начала ходить по домам — то к вам, то к нам. Что у нее, гимназисток-подружек нету?!
— И в типографию тоже заладила, — Перебила брата Наташа. — А два дня назад у метранпажа и у корректора обыск…
— А нынче опять я её в типографии встретил, — продолжал Никита. — Я поздоровался ласково, с шуткой: «Здрасьте, мол, барышня! Не узнаете?!» Другая бы расспросила, что, как: ведь забрали нас всех при ней! Нет, морду воротит, бочком от меня, бочком, да ходу из типографии!
— Да я за неё как сама за себя поручуся! — опять, не сдержавшись, воскликнула Люба. — Ну, был обыск. Она-то при чём?! Да она мне сестра родная, вот кто! Какая я вам шпионщица против сестренки!
— Опять ты шумишь! — одернул ее Никита. — Никто тебя против твоей Лукерьи не посылает. Мы тебе доверяем проверить. Ты проверь и приди нам скажи, что она ни в чём не виновная. А зря не кричи. Поняла? Да делай все с толком, чтобы ей и на ум не взбрело, что её проверяют: коли честная вправду, то навек за это обидится. А без вины человека позорить негоже…
— Что я, дура, что ли, совсем! — огрызнулась Люба и, расстроенная и злая, не дождавшись чаю, ушла.
Ах, как Любе не хватало теперь Кирюши, который уехал на несколько дней в командировку! С ним бы она обо всем рассудила.
Ведь вот она как бывает, любовь-то! Совсем недавно еще он был чужим, а теперь ближе нет человека…
Он совсем не понравился ей, когда в первый раз пришел в дом Ютаниных вместе с Ильей и шумно дурачился, дразнил девчонок.
После его ухода Илья говорил, что он золотой товарищ, но в доме никто ему не поверил, чтобы этот свистун, зубоскал и задира был добрым товарищем и толковым рабочим.
— Сопьешься ты с ним, Илюшка, — сказал Григорий.
— Да что ты, Гришка, он вовсе не пьёт. Так разве, в компании по рюмашке, — вступился Илья.
— Свежо преданьице, а верится с трудом! — задорно откликнулась Люба.
— А ты-то чего понимаешь?! — взъелся Илья на племянницу.
— Уж как-нибудь не меньше, чем ты, понимаю! — огрызнулась Люба, которая была всего на три года моложе «дядюшки».
Но на другое же воскресенье Кирилл опять появился в доме Ютаниных, увязался со всей компанией в город, на ярмарку, где накупил глиняных петушков, мячиков на резинке, каких-то пискулек, фокусных чертиков, дудок, всех забавлял, будто клоун, смеялся, а возвратившись в слободу, наделял игрушками встречных маленьких ребятишек, наполнив улицу свистом, гудками и писком ярмарки…
— Балда какая-то твой Кирюшка, — упрямо сказала Люба Илье, хотя в этот раз он показался ей милым и славным.
Илья только молча махнул на нее рукой.
Кирюша стал бывать в доме часто. С Ильей, с товарищами и девушками катались они по воскресеньям на лодке, плавали в лес за черемухой, потом — по ягоды и по грибы. В недели дневной смены до позднего вечера, бывало, засиживались у ворот на скамейке под липой, пели хором, слушали гармонику, луща подсолнухи или пожевывая «серу», и рассказывали страшные сказки. На берегу затона играли в городки, а не то вдруг, вытеснив желторотых подростков с лужка, затевали горелки, борьбу, игру в «волки и овцы»…
Кирюша нравился Любе тем, что при всем зубоскальстве и веселости никогда не позволил себе непристойного слова, не приходил гулять во хмелю, почти как Илья играл на гармонике, был строен, речист, любил похвалиться в споре пословицей, дважды, без отдыха, переплывал широкий затон и много читал… Именно когда он завел дружбу с Ильей, Илья тоже стал чаще посиживать в свободное время за книжкой. Правда, книги эти показались Любе скучны и трудны, и она не могла понять, чем они так увлекают Илюшу, как-то даже спросила.
— Это, брат, книжки мужские, — сказал он с усмешкой, — с долгим волосом их не понять. Экономика! — уважительно произнёс он.
— А Кирюша их тоже читает? — осторожно спросила она.
Илья усмехнулся с лукавством.
— У него самого попытай! — Но вдруг просто добавил; — И шут его знает, когда успевает читать! Как ни гонюсь, а за ним не угнаться! Ни мне, ни тебе того не прочесть, а работает вместе со мной. Я домой ворочаюсь из мастерских, с ног валюся, а он: «Мам, поесть». Сам за стол, носом в книгу, и даже не взглянет, что жует. Спроси его после обеда, щи хлебал или кашу, — скажет: «Забыл». Да не врёт, а взаправду забыл, понимаешь! А в праздник придёт, поглядишь — шалопай шалопаем, вот с девками зубы чешет, вот чешет, все шутки да прибаутки! — Илья поглядел на Любу, как она слушает, широко открыв ясные карие глаза. — А что, полюбился Кирюшка? — внезапно спросил он.
— Так цыгане коней на ярмарке продают, — скорчив гримасу, ответила Люба с насмешкой. — Тебе бы в сваты записаться!
Илья засмеялся.
— А чем не сват! Кирюшка намедни спросил про тебя, я так же тебя нахвалил. Он тоже разиня рот слушал…
— Дурак! — отмахнулась смущенная Любка.
Он шутливо поймал ее за косу.
— Стой! Повторяй: «Не дурак, а дядюшка, дядечка, дядя Илюша, спасибо тебе за хорошего женишка!» Повторяй за мной: «Спасибо тебе за Кирюшку. Кабы не ты, он бы глянуть не захотел на меня, пучеглазую, а нынче влюбился…»
— Пусти ты, дурак! Отпусти! Отпусти! Всё ты врешь, и никто ни в кого не влюбился. Пусти! — смешливо и беспомощно отбивалась Любка.
— Целуй! Целуй дядю Илюшу! — озорничал Илья, пока Любка, чтобы отвязаться от него, громко не чмокнула в подставленную колючую щеку.
— Дурак, дурак, триста раз дурак и дурацкий болтун! Вот тебе! — крикнула, убегая, Любка. Она запустила в не го подушкой и выскочили во двор.
— Я и Кирюшке сказал, что ты в него врезалась по уши! — выкрикнул через форточку ей вдогонку Илья.
Любка молча погрозила ему кулаком, уже выходя за калитку.
Это было еще до снега, месяца три-четыре назад.
После этого, когда пришел Кирюша, Люба тотчас же убежала к соседям и у Наташи сидела до вечера, пока наконец Илья, захватив Кирюшу, вместе с ним вслед за Любой отправились к Головатовым. Любе некуда было деваться. Уже на следующей неделе все поняли, что. Кирюша пришел не к Илье, а к Любаше… Ни тот, ни другая не произносили и самого слова «любовь», говорили о чём попало, смеялись, шутили, кидали друг в друга орешками, но по самому виду их считали уже женихом и невестой…
Только на святках, когда взрослая молодежь затеяла катанье с горы на санках к затону, — среди общего смеха, девичьего визга, игры в снежки, далеко, за целые полверсты, укатив на санках к лесопилке, где лежали бунты заснеженных бревен, Люба с Кирюшей встали с санок, держась крепко за руки. Справа от них расстилалась ровная снежная пелена, серебрясь по широкому полю покрытого льдом затона, за которым в лунном тумане и инее вовсе растаял прибрежный лес, а слева, там, высоко на горе, гнездились, маяча огнями, домишки железнодорожной слободы, и вдаль по горе уходили желтые, зеленые и красные огоньки семафоров вдоль полотна дороги…
Весь шум веселящейся молодежи остался у них за спиной, высоко на горе. Невольно они оторвались от всех и были теперь одни здесь, в снежном, голубоватом тумане… В мутном, свете луны Кирюша приблизил свое лицо к лицу Любы и, глубоко взглянув ей в глаза сияющими глазами, неожиданно запрокинул ей голову и долго, томительно долго, целовал ее, вдруг утихшую, в губы… Люба закрыла глаза. Ее охватил сладкий страх, расширяя сердце, словно б у сердца выросли крылья…