Вот о чем уже не говорили, а просто кричали на совещании работников торговли в 1946 году поборники чистоты и порядка, например директор одного из магазинов Круглов или Кругликов. «… Раньше было хорошо, – вопил он, – „американки“ имели культурный вид. Бывало, придешь, выпьешь какао, съешь булку. Теперь в эти „американки“ опасно заходить. Сплошная похабщина. Возьмите, например, магазин № 10 в Столешниковом переулке. В этом магазине окна и двери грязные, шум, мат… Нужно иметь культурные кафе, чтобы в них можно было войти ребенку четырнадцати лет… Заходит ли женщина в наши кафе? Вы никогда ее там не найдете. Невозможно».
И это правда. На одиноко сидящую в кафе женщину у нас и по сей день смотрят как на проститутку.
Выслушав выступление директора, начальник Управления московской торговли продовольственными товарами Николай Харитонович Тихомиров не выдержал и тоже обрушил свой гнев на пьяниц. «Всякий уважающий себя человек, – сказал он, – не пойдет в наши павильоны, так как там мат, толкучка, пьяные». Николай Харитонович, если бы захотел, мог бы рассказать больше. Например, о том, как в обувной мастерской мастера, находящиеся за перегородкой, вовсю матерятся, не стесняясь присутствия заказчиков. Они, наверное, полагают, что если их не видно, то можно делать все, что угодно. Как это ни прискорбно, но мужское население вносило, да вносит и по сей день в жизнь города озверение и одичание. Обидно: без мужчин город слаб и беззащитен, а с мужчинами – грязен и дик.
Кое-что мужчины тех лет заимствовали у разбитых немцев. Все эти хайль, швайн, шнель, ферштейн, ахтунг, хенде хох и пр. обогатили их лексикон. Впрочем, не только лексикон. В 42-й камере Бутырской тюрьмы в 1944 году заключенный Титов заставлял сокамерников кричать «Хайль Гитлер!». 6 ноября он раздел заключенного Харитонова и загнал его под стол, где продержал весь день, обливая холодной водой. 7 и 8 ноября (как раз на Октябрьские праздники) он заставил Харитонова сидеть около параши, открывать и закрывать на ней крышку для подходивших зэков, а ему, Титову, к тому же отдавать честь и называть «господин вор».
|
Что можно было ожидать от такого на свободе?
Своим непотребным поведением мужчины отравляют жизнь общества и портят детей и женщин, хотя потом сами же жалуются на поведение этих детей и женщин.
Выступавшие на разных совещаниях большие начальники, те, о которых мы уже вспоминали и о которых еще упомянем, нередко говорили с большим возмущением о фактах, которые они замечали после пешей прогулки по городу или посещения самого обыкновенного магазина. То, на что «простые» граждане уже не обращали внимания, ставило в тупик тех, кто пользовался служебным транспортом.
В октябре 1949 года заместитель председателя Моссовета Фролов посетил вместе с работниками Горторготдела продовольственный магазин № 38 Куйбышевского района. «Трудно, товарищи, рассказать, что я там увидел, – делился Фролов после этого посещения с участниками совещания в Горпищеторге. – На витрине лежат заплесневелые сухофрукты, лежит перец в коробочках и всё. И такая пыль на них – жуть. Стоит продавец в мясном отделе. Посмотришь на его фартук – не только купить мясо не захочешь, а еще целый день отвращение к нему будешь иметь. Смотреть противно, не то что кушать. Когда же я сделал ему замечание – ведь у вас, говорю, противно мясо брать, – то он еще огрызнулся: „Не хочешь – не бери“„. Тут кто-то из зала крикнул: „Пять рублей в месяц даете на стирку халатов!“ Зал загудел. Фролов хотел ответить: «И те пропиваете“, но сдержался и сказал: «Нужно иметь два фартука. Если фартук грязный – возьмите его и вымойте.
|
Тот, кто желает хорошо работать, тот выходит из положения. А вот по таким настроениям, как у вас, нужно ударить». Зал затих, а зампред Моссовета продолжал: «Вызвали директора магазина. Вышла. Волосы растрепаны, халат грязный. Я ей говорю: „Что на товары посмотреть, что на вас“».
Отзыв, конечно, не лестный, но справедливый, и зал с ним спорить не стал. Конечно, день тот для директорши был неудачный. Не помылась, не причесалась, а тут еще начальство нагрянуло.
Но бывали и тогда, как и теперь, праздничные дни, когда даже самые непричесанные и неряшливые женщины становились интересными и красивыми. Таким днем, конечно, являлся день Нового года.
В послевоенные годы в ресторанах первой категории встречи его продолжались до пяти утра. Заявки на встречу Нового года принимались заранее и в приглашениях, выданных посетителям, указывались номера их столиков. Вместе с приглашением посетители получали меню ужина и программу выступления артистов. В украшенных серебряным дождем и флажками залах стояли елки, между столиками сновали официанты и официантки, звенела посуда, слышались тосты и песни, потом гас свет, звучала музыка, по потолку и стенам кружили, как снежинки, белые зайчики, и нарядно одетые дамы с чернобурыми лисами на плечах припадали стосковавшейся грудью к пиджакам и мундирам.
|
Женщины вообще стали единственной полноценной наградой вернувшимся с войны мужчинам. Орденов, медалей, звездочек на погонах и прочих наград на всех не хватало. Зато женщин хватало на всех. Добрые и отчаянные, нежные и сладостные, они были упоительно победными и непобедимо упоительными. Они дарили свою любовь без оглядки, не требуя ничего взамен, кроме человеческого тепла и искренности. Они укорачивали юбки, накручивали на папильотки и бигуди волосы, создавали береты и шляпки, придавая таинственность своим хорошеньким личикам, опускали на них вуалетки, рисовали на щечках мушки, а главное, любили, любили, любили…
И все было бы прекрасно, если бы в бочке сладостного меда любовных связей тех лет, помимо задержек, абортов, порванных о погоны чулок, измен и разочарований, ложкой дегтя не явился бы резкий рост в 1946 году сифилиса (более чем в десять раз по сравнению с 1945 годом!). Если до войны в Москве было зарегистрировано 526 случаев этого страшного заболевания, то после нее, в 1946 году, их было зарегистрировано 4289. Болезнь приобретала популярность. Один мерзавец, изнасиловав девушку, кинул ей такую фразу: «Если родится мальчик, назови его Сифилисом». И откуда только его тогда не привозили! Вскоре появились и свои распространители этого страшного заболевания.
7 ноября 1945 года из кожно-венерологической больницы на Второй Мещанской улице бежали юные сифилитики: Белов, Морозов, Моторин и Огасов. Для дальнейшей жизни они обосновались в бомбоубежище дома 4 по Страстному бульвару (это на Пушкинской площади, недалеко от редакции газеты «Московские новости»). Место они выбрали для распространения сифилиса самое подходящее: коридор соединял их бомбоубежище с женским общежитием. Первым делом беглецы организовали на новом месте пьянку, ну а потом поймали в коридоре Зину Копылову и изнасиловали. На стене бомбоубежища появилась надпись: «Зина – два раза», потом «Маша – восемь раз», потом «Нина – восемь раз», «Зоя – восемь раз», «Рита – двадцать раз», «Лида – десять раз», «Инна – девять раз», «Валя – три раза», «Аня – семь раз», «Вера – шесть раз», «Галя – три раза», «Надя – пять раз», «Лида – шесть раз», «Две неизвестные – три раза», «Вера – восемнадцать раз».
8 том заброшенном бомбоубежище над сломанными нарами, над лохмотьями одеял и подушек, над пустыми бутылками, объедками, огрызками и окурками, над всей этой грязью и запустением красовалась выведенная на стене большими кривыми буквами надпись: «Кто не был – тот побудет, а кто был, тот не забудет». Особенно, можно добавить, если унесет с собой из этого вертепа бледную-пребледную спирохету.
Притон был «накрыт» милицией только после того, как двое его обитателей изнасиловали и порезали ножом девочку в доме 3 по Козицкому переулку.
Вообще, лица мужского пола после войны стали себе позволять больше, чем в довоенное время. Их стало меньше, а следовательно, они стали ценнее. В результате женщины стали доступнее, а мужчины наглее.
Само государство шло мужчинам навстречу. В 1946 году суды перестали признавать их отцами внебрачных детей, а следовательно, взыскивать с них алименты.
Такое положение, в свою очередь, стало еще больше толкать женщин на совершение абортов.
Нельзя сказать, чтобы аборты в 1937 году были запрещены полностью. Нет. Разрешалось делать аборты в больнице или родильном доме, когда продолжение беременности представляло угрозу жизни и здоровью самой беременной женщины, а также при наличии у родителей тяжких заболеваний, передающихся по наследству, таких, как идиотизм, эпилепсия, прогрессивный паралич, наследственная глухонемота и пр.
Но много ли было женщин, которым аборт дозволялся по медицинским показаниям? Понятно, что в больницы шли единицы.
А преступным как раз и признавался аборт, совершенный вне больниц и родильных домов, и именно на него приходилось идти женщинам. Стоила эта процедура в то время примерно от 800 до 1200 рублей, а то и больше. Некая Лычева, например, за аборт получила с гражданки Морозовой в 1943 году 600 рублей, пол-литра водки и хлебные талоны на 1700 граммов хлеба. Аборт, правда, был запоздалый. Когда Лычева пришла к Морозовой, та уже родила. Приехавший на «скорой помощи» фельдшер сказал, что ребенок жив и жить будет. Но Морозовой этого совсем не хотелось. Не такое было время. И Лычева придушила ребенка, а потом разрезала его на мелкие кусочки и спустила в унитаз. Получила она за это, помимо талонов на хлеб, восемь лет лишения свободы.
Бендеровское «жертва аборта» снова, как когда-то, после Гражданской войны, стало распространенным выражением. Медицинские учреждения не могли охватить всех больных и убогих, и те скитались по городу, вызывая жалость, испуг и недоумение у граждан.
В каждом районе были свои колоритные или просто не похожие на других личности. Взять хотя бы детей в центре города. На Кузнецком Мосту я часто встречал «дурачка» Ваню, худого, горбоносого, ростом не менее двух метров (во всяком случае, мне тогда так казалось), на Сретенке можно было встретить девочку, страдавшую каким-то редким заболеванием. Лицо девочки было в морщинах. Ее так и называли «старуха». Другая девочка, упитанная, круглолицая, в любой мороз ходила по улице в одном платье. Говорили, что у нее два сердца, и поэтому ей всегда жарко.
Были на каждой улице и свои инвалиды. У аптеки на Сретенке я часто встречал небритого старика в шинели, который все время трясся. Он просил милостыню. Помню, как одна добрая женщина купила ему пирожное и, преодолевая отвращение, пыталась накормить им старика, но у того все падало изо рта и он так ничего и не съел.
Помню, в пятидесятые-шестидесятые годы по Сретенке ходил старик-сектант с длинными волосами и бородой, заплетенной в две косички чуть ли не до самой земли. В центре города я часто встречал мужика, торговавшего авоськами. Одна нога у него была согнута в колене и опиралась на деревянный протез, вернее бревно, сужающееся книзу. Встречал и женщину, она тоже чем-то торговала. От коленей у нее ног не было, а были какие-то кожаные ласты, загнутые назад. Спекулянтки ее между собой называли «сороконожка».
В послевоенные годы по большим праздникам, прежде всего Первого мая, на улицу вылезали те, кто в обычное время где-то прятался. Уродцы, испитые, замызганные женщины. У Сретенских Ворот обычно появлялся один, то ли летчик, то ли танкист, со сгоревшим лицом. Вместо лица у него была восковая маска с носом, щеками и усами. Инвалид напивался и обычно сидел на углу Сретенки, около белой церкви. С годами его маска ветшала и все больше отставала от черепа.
А уж сколько было в Москве безруких и безногих, одному богу известно.
Но что бы там ни было – жизнь продолжалась. 1946 год стал самым «урожайным» для Москвы. Родилось тогда в ней более девяти тысяч младенцев. Это в три с половиной раза больше, чем в 1943-м! Умерло же людей тогда в столице в полтора раза меньше, зато свадеб было сыграно в три с половиной раза больше – 7203 против 1901. Потом показатели, правда, ухудшились, но рождаемость в сороковые годы в Москве все-таки превышала смертность в полтора-два раза.
Москвичи тогда не ездили по заграницам и не видели заморских городов. И какой бы запущенной и усталой ни была в те годы Москва, они ее любили.
Особенно хороша была столица в праздники. Первого мая мы, школьники, надевали белые рубашки и повязывали красные галстуки. Шелковый, только что выглаженный пионерский галстук еще некоторое время сохранял тепло утюга, которым его гладили. Когда кончался парад, мы пробирались поближе к пушкам, танкам, а потом шли за войсками, прошедшими Красную площадь, через всю Москву.
Праздновала Москва и церковные праздники. На Троицу рвали березовые ветки, а весной на Сороки в булочных покупали «жаворонков» – плетеные булочки с птичьей головкой и глазками-изюминками. На Пасху старушки, родившиеся еще при Александре II, проносили по улицам освященные в церквах куличи с бумажными цветами на макушке и крашеные яйца. Некоторые ученики брали эти яйца в класс, и учителя их за это стыдили. А уж сколько блинов пекли на Масленицу! Ухитрялись же, хотя и с мукой, и с дрожжами было трудно. Муку вообще до семидесятых годов в жэках по талонам давали. По дворам ходили с большими мешками татары-старьевщики, которых по-старому называли «князьями». Они кричали: «Берем!» или «Старье берем!» Точильщики носили на плече свой точильный агрегат, который приводили в действие нажатием ноги на педаль-доску. Они кричали: «Точить ножи-ножницы!» Перед Новым годом к нам приходил полотер. Он надевал на правую ногу щетку, руку закладывал за спину и порхал по паркету, как конькобежец.
Собирались гости в тесных квартирках и комнатках. Набивались за столом так, что пошевелиться было трудно, не то что вылезти. Дети, так те к выходу под столом пролезали, а взрослым приходилось терпеть или поднимать с собою весь ряд. Зато весело было.
Уж больно много всяких впечатлений накопилось у людей за прошедшие годы, а радость от того, что все они позади, переполняла сердца, да и интеллигентных людей было больше, которые за столом остроумно шутили, тонко острили, рассказывали интересные случаи из жизни, а не наваливались на водку.
Поскольку в квартирах не всегда находилось место для танцев, танцевать выходили во двор, поставив патефон на подоконник. Ну а если среди гостей кто-то умел играть на баяне или аккордеоне, то танцевали под его аккомпанемент. К танцам присоединялись прохожие, штатские и военные. Их тогда много гуляло по Москве.
В первое послевоенное время по Москве гуляли не только советские воины. По улицам ее важно прохаживались польские офицеры в квадратных «конфедератках» на головах, у американского посольства, которое находилось тогда около гостиницы «Националь» на Манежной площади, стояли и болтали американцы в ботинках на толстой рифленой подошве, а в Охотном Ряду или на улице Горького (Тверской) можно было столкнуться с англичанином. По улицам сновали иностранные «мерседесы», «форды», «гудзоны» и «линкольны». У последних был гудок, напоминающий ржание лошади. В киосках «Союзпечати» продавался журнал «Америка». В первый послевоенный год в столицу поступило десять тысяч экземпляров. Продавалась также газета «Британский союзник», выпускаемая англичанами.
Ожил и юмор. Журнал «Крокодил» стал позволять себе то, что в другое время не мог бы себе позволить. Он даже замахнулся на святая святых: на кадровиков и анкеты! В 1945 году в журнале были помещены рисунки с такими подписями: «Вы так настойчиво интересуетесь моим покойным дедушкой, – говорила девица, – как будто хотите принять на работу его, а не меня». На другом же рисунке мужчина, заполняя анкету, на вопрос: «У Вас есть родственники за границей?» отвечал: «Два сына в Берлине».
Шутки шутками, а анкеты в то время были действительно очень подробные, да и на бланках протоколов допросов следственных органов появились новые пункты, в частности, такие: кто из близких родственников находится или находился в период Отечественной войны на службе в Красной армии или Военно-морском флоте. Ваше военное или специальное звание. Отношение к воинской повинности. Участие в Отечественной войне. Имеете ли вы ранения и контузии. Были ли на оккупированной территории.
Государство опасалось проникновения шпионов и вообще врагов на свою территорию. А домой, в Россию, хотели не только воины, уставшие от войны. Старых эмигрантов тоже потянуло на родину, и в июне 1946 года Президиум Верховного Совета СССР издал Указ «О восстановлении в гражданстве СССР подданных бывшей Российской империи, а также лиц, утративших советское гражданство, проживающих на территории Франции». Согласно этому указу эмигранты и их дети могли стать гражданами СССР. Для этого им надо было до 1 ноября 1946 года подать соответствующее заявление в посольство СССР. Почему именно Франции? В Указе об этом не говорилось. Может быть, потому, что эмигранты Франции были более левыми, чем эмигранты в Китае или Югославии, и больше сочувствовали СССР? А может быть, они были лучше изучены нашими «органами»?
Как бы там ни было, но дух свободы проникал даже в тюрьмы. Заключенным тоже захотелось на свободу. В ночь на 30 ноября 1945 года в одной из камер Бутырской тюрьмы арестанты подняли шум. Когда надзирательница Белова зашла в камеру, находившийся в ней Мельников ударил ее доской по голове. Белова упала и потеряла сознание. Другой зэк, Романенков, взял у нее ключи и стал открывать ими двери других камер, призывая всех к свободе. Однако на его призыв мало кто откликнулся. Большинство зэков хотели спать и никуда бежать не собирались. К тому же Белова, очнувшись, подняла тревогу, и все осужденные были водворены в свои камеры. Романенков за проявленную инициативу получил восемь лет лишения свободы, а несколько его товарищей – по пять лет. Суд расценил их действия как «камерный бандитизм».
14 мая 1946 года в той же Бутырской тюрьме осужденные Фомин, Михеев и Поляков устроили дебош из-за того, что Фомину было отказано в свидании с братом. Зэки построили у двери камеры баррикаду, для чего сломали койки, столы, козырьки окон. Подняли крик, свист. Своим настроением они заразили заключенных других камер. Те тоже стали ломать мебель и свистеть. Когда все успокоились, то наиболее активные получили по году в дополнение к своим срокам, в том числе и Фомин.
Но что бы там ни было, а теперь, после войны, стало возможным то, на что раньше вряд ли кто мог бы решиться.
Например, если в тридцатые годы реклама считалась чем-то буржуазным, а артистов за участие в ней ругали, то теперь газета «Московский большевик» писала так: «Торговая реклама, если она сделана культурно, с выдумкой и со вкусом, служит не только делу информации населения о новых вещах и изделиях, поступивших в продажу, но и украшением города. Речь идет, понятно, о торговой рекламе советского типа, свободной от крикливости и назойливости, применяемой капиталистическими фирмами».
Оговорка о различии «нашего» и «ненашего» всегда сопровождала статьи и выступления советских и партийных руководителей, когда они приводили в своих речах примеры из жизни Запада.
Народный комиссар торговли СССР Макаров, побывавший за границей, на одном из совещаний говорил следующее: «Был я в продовольственном магазине на Красной Пресне. Что там делается! Продавали жир из бочки. Жир накладывался рукой, причем, надо сказать, тут же лежала лопатка. Со стороны покупателей возражений не было». Отдав должное наглости продавца и нетребовательности советских покупателей, нарком обратился за примером культурного обслуживания к Западу. «За границей, – сказал он, – в коллективном договоре имеется обязательство: продавцы должны улыбаться». Чтобы не выглядеть поклонником Запада, нарком прибавил: «Но это механическая улыбка… Я видел в Вене, в Берлине магазины. По сравнению с нашими они ничего не стоят… Там чистота и культура только для буржуазии. Мы же боремся за чистоту и культуру для всего народа».
Это было смелое выступление. Сказать тогда, что в Германии хорошие магазины и вежливые продавцы, наверное, был способен не каждый.
Встречались, правда, речи и похлеще. В августе 1945 года Мариэтта Шагинян на собрании Союза советских писателей рассказала о бунте пятнадцати тысяч рабочих на Урале.
Она даже заявила, что рабочие голодают, а райкомы и обкомы обжираются. Приходится удивляться, что ее тогда не посадили.
Не посадили и поэтессу Маргариту Алигер. В начале июня 1946 года она привезла в Ленинград стихотворение о евреях. В нем были такие строки:
И в черном жилище руки грея,
Я осмеливаюсь спросить:
Кто мы такие? Мы – евреи,
Как мы смеем это позабыть?
…
Этикетка «юдэ», кличка «жид»,
Нас уже почти что нет на свете.
Нас почти ничто не оживит.
Мы евреи! Сколько в этом слове
Горечи и бесприютных лет!
Я не знаю, есть ли голос крови,
Знаю только – есть у крови цвет.
Алигер писала эти строки не о фашистской Германии, а о нашей, советской действительности. Не случайно начальник 2-го Управления МГБ СССР направил это стихотворение в агитпроп ЦК ВКП(б) для сведения.
После войны антисемитизм в СССР усилился и бороться с ним довоенными методами, то есть репрессиями, перестали. Усвоив уроки немецкой пропаганды и заметив большее стремление евреев во время войны на Восток, чем на Запад, Сталин перестал их опекать. Его опала по отношению к евреям, конечно, не сопровождалась ссылками и переселениями, как в отношении греков, калмыков и некоторых народов Кавказа.
Впрочем, наиболее тяжелым и гнетущим для евреев был отнюдь не государственный антисемитизм. В послевоенной школе, если на уроке по той или иной причине упоминалось слово «еврей», в классе поднимался крик – сильный и долгий. Кричали все, желая тем самым выразить свое осуждение этой нации и свою непричастность к ней. Правда, в сороковые годы бытовой антисемитизм не достиг еще того накала, который он имел в первой половине пятидесятых годов, в особенности после «дела врачей», когда евреи боялись выйти на улицу.
Об антисемитизме того времени свидетельствует такая сценка. В парикмахерской на Петровке (бывшая парикмахерская Андреева, что напротив Столешникова переулка) работал мастер Стремовский. Однажды в начале пятидесятых годов к нему в кресло сел некий гражданин, который заявил: «Брей меня, жидовская морда!» У парикмахера затряслись руки, он совершенно растерялся, а клиент продолжал в таком же духе до тех пор, пока какой-то военный не возмутился и не гаркнул: «Да это же фашист!»
Следует заметить, что в послевоенные годы плохое к себе отношение москвичей чувствовали не только евреи и армяне, но и грузины, несмотря на то, что грузином был сам Сталин. Народ все равно возмущался, говорил, что грузины не работают, налоги не платят, а только спекулируют на рынках фруктами.
Конечно, во всей этой неприязни к инородцам дала себя знать усталость людей от всех пережитых бед: голода, холода, революций, войн и репрессий. Русские вообще стали считать себя самым несчастным народом на свете.
Вот что писали в Москву, советскому правительству, жители Нижнего Новгорода в начале пятидесятых годов: «… Как надоела эта болтовня в газетах и по радио о хорошей и счастливой жизни. Уж такая счастливая, хоть ложись и подыхай. Магазины пусты, на рынках все дорого… Живем как свиньи, в маленьких грязных комнатушках, зарабатываем копейки, и из них почти половину удерживают на налоги: подоходный, бездетность и пр. Кричим по радио, что на заем все трудящиеся, как один, подписались, а мы знаем, как это делается. Если не подпишешь, то тебя замуруют и в цехе будут держать два-три часа после работы, пока не подпишешься… А скажи одно слово, то тебя сразу в каталажку НКВД, а то и совсем порешат». Кстати, авторы этого письма были репрессированы.
А кому, по мнению авторов письма, жилось тогда «весело, вольготно на Руси»? А вот кому: «Лауреатам» (в тексте «лавуретам») и разным министрам, и еще жидам и грузинам. «Эти разные грузины, – говорилось в письме, – приезжают с фруктами и дерут жуткие цены. А проклятые жиды в городе занимают все лучшие квартиры и никакой пользы государству не приносят».
На «жидах и грузинах» авторы письма не остановились. Они пошли дальше. «Мы кормим немцев и поляков мясом и маслом, – писали они, – а нам, русским, вместо этого дают сырой хлеб и тухлую рыбу… Калек разных и больных после войны лишили денег за ордена, и они просят милостыню…» (Небольшое денежное вознаграждение, которое поначалу выплачивалось орденоносцам, вскоре после войны было действительно отменено.)
Настроение и взгляды на жизнь москвичей от настроения и взглядов нижегородцев в общем не отличались. Для этого не было причин. Более того, каждая неприятность, каждая новая проблема способствовали озлоблению людей.
В 1948 году вышло постановление Совета Министров РСФСР «Об извращениях в организации заработной платы и нормировании труда на предприятиях местной промышленности». На предприятиях повысили нормы выработки и снизили расценки, после чего тот, кто получал, например, 913 рублей в месяц – стал получать 819, а кто получал 1155 рублей – 800. Виноватых в такой несправедливости люди искали прежде всего в инородцах.
Примером того, как складывалась в истерзанной душе русского человека ненависть к евреям, может служить история жизни Натальи Ивановны Мачковой. Родилась Наталья Ивановна в 1894 году в деревне. Когда подросла, жила в прислугах, потом работала на фабрике. С 1914 по 1918 год жила в монастыре, была даже в монахини пострижена. Когда монастырь закрыли, стала работать няней в Доме ребенка. Когда и его закрыли, пошла на фабрику. В 1930 году приехала в Москву. Здесь ее потрясло количество евреев во всех учреждениях, куда она обращалась по поводу работы. Они командовали, учили, грозили, отказывали, как будто были здесь, в ее стране, хозяевами, а ведь были они для нее совершенно чужими людьми. Она даже не всегда понимала, что они ей говорят. От всего этого и вообще от всей своей бедной и бесприютной жизни у Мачковой помутился рассудок. К ней стали являться святые, вести с ней божественные разговоры, говорить ей, что она сама святая. Тогда она решила, что по божьему велению несет крест за веру православную, что ее преследуют за то, что она поет священные песни, а люди других национальностей издеваются над ней и хотят ее отравить. Однажды, когда ей в очередной раз отказали в приеме на работу, она не выдержала, стала кричать и проклинать евреев. Ее арестовали. Послали на обследование в психиатрическую больницу. Пока Наталья Ивановна находилась в больнице, ее вещи растащили, а комнату, в которой она жила, передали гражданке Мелексетьян и ее сыну Семе. Когда она вернулась из больницы домой, ее в дом не пустили. Она ругалась с Мелексетьян, но это не помогало, а Семка, так тот просто стал ее бить. Тогда Наталья Ивановна попыталась найти защиту у прокурора Кировского района. Но прокурор ей не помог, сказал, что она сама во всем виновата: не надо, мол, совершать противоправные действия и попадать под суд. Поддержал районного прокурора и прокурор Зязюлькин из городской прокуратуры. Доведенная до отчаяния Мачкова 27 марта 1945 года пришла на прием к заместителю прокурора района Тихоновой. Та ее принимать отказалась. Тогда Мачкова стала ругать советскую власть, советское правительство и самого Сталина. Она кричала, что он погубил весь народ, Москву хотел взорвать, что он антихрист и что Ленин тоже антихрист. «Вот прилетят наши ангелочки, – кричала она, – и партию вашу прогонят, и жидов прогонят, и тогда наступит хорошая жизнь. А когда Сталина не будет и жидов побьем, тогда и война кончится!» После таких слов рассчитывать на возвращение жилплощади Мачковой, естественно, не приходилось.
В какой подворотне, на какой больничной койке или нарах какой пересыльной тюрьмы кончилась ее жизнь, мне неизвестно, да и можно ли знать обо всех пропащих на просторах нашей необъятной родины!
Вообще, встретить в те послевоенные годы на улице какую-нибудь опустившуюся, истерзанную личность было нетрудно. Пьяные, они валялись на тротуарах, а протрезвев, просили милостыню, демонстрируя культи рук и ног, у кого они были, и матерились. По ночам у дверей ресторанов околачивались проститутки. Женщины они были нервные и впечатлительные. Легко переходили от смеха к слезам, матерились, закатывали истерики и драки. Это были изголодавшиеся, измученные и униженные дети Москвы.
Мрачной и несправедливой выглядела наша жизнь в глазах всех этих людей. Впрочем, не было в этом ничего удивительного. Еще спившийся сапожник Максим Телятников из гоголевских «Мертвых душ» говаривал скорбные слова о судьбе русской нации: «Нет, плохо на свете. Нет житья русскому человеку: все немцы мешают». Слова эти, написанные когда-то с иронией, оказались, как это ни прискорбно, пророческими. За две страшные войны немцы действительно так расшатали нашу страну, что она стала напоминать дом, подлежащий сносу.
В конце войны жизнь, конечно, тоже была не сладкой, зато настроение у людей стало лучше. Ждали победу.
Когда Россия слилась с Западной Европой в совместном избиении Германии, когда союз с бывшими врагами и запах американской тушенки притупили классовое чутье советских людей, в Москве появились объединения интеллигентов, отошедших, насколько это возможно, от социалистического реализма, единственного, официально признанного художественного течения в советском искусстве.
В Литературном институте студенты Беленков, Штейн, Привалов, Рошаева, Шелли Сорокко и Сикорский провозгласили создание нового литературного течения, названного ими «Необарокко». Беленков и его единомышленники утверждали, что сегодня в советской литературе застой. Война должна положить ему конец. Подражатели классики, типа Симонова, должны уступить место новым силам в литературе. Настоящая литература должна перестать ориентироваться на обывателя, она должна ориентироваться на высококультурного и образованного читателя. Новая литература должна стать, как утверждали Беленков и его друзья, по отношению к современной литературе высшей литературой, как по отношению к арифметике высшая математика. «Круг читателей высшей литературы пока еще очень мал, все они могут уместиться на одном диване, но со временем их станет больше», – уверяли они.