– Прошка, ухо держи... как это?.. востер.
С весной у Прохора усишки стали темные и голос окреп больше. Ходил к Шапошникову, говорил, учился, спорил, приглашал его к себе. Отец косился:
– Только вшей натрясет.
Ибрагим же думал по‑иному:
– Дэржись за Шапкина, Прошка. Хоть выпить любит, а башка у него свэтлый, все равно... все равно – пэрсик!
Прохору без физической работы не сидеть, хотелось топором махать: взял плотника и вдвоем начали делать на таежном озере помост для купанья и большую ладью. Это верстах в трех от села Медведева. Дремучая такая, лохматая тайга кругом. И тут же, на берегу озера, из красноствольных сосен промысловая охотничья избушка – зимовьё. Петр Данилыч никогда не заглядывал сюда – охоты не любил, Прохору же эта избушка дороже каменных палат: частенько с ружьем ночевал один, а поутру кружил тайгой, добывая лисиц и белок.
На душе Прохора как будто бы поулеглось. Но весна брала свое, хмелем сладким исподтиха опьяняла кровь. Мечталось о женщине, о Ниночке, и мечталось как‑то угарно, дико. А Анфиса? Об Анфисе все молчало в нем. Иногда, впрочем, подымалось острое желание обладать ею и, стиснув зубы, так мучить ее, чтоб она кричала криком, чтоб из ее сердца выплеснулась кровь. Тот поцелуй в церкви, как можно его забыть? Но и обиду матери и весь ад в доме из‑за ведьмы он никогда забыть не сможет. Однако нет такого человека, который бы знал себя до дна. Даже вещий ворон не чует, где сложит свои кости.
Отец опять стал пить. Пил подряд четыре дня. Прохор и Марья Кирилловна боялись попадаться на глаза ему. Он лежал, как колода, тучный, горел, хрипел, просил обложить снегом, но снегу не было. Прохор и с жалостью и с болью смотрел на него, думал:
|
«Может быть, умрет. Хорошо это или худо?»
Вечером Прохор зашел к Ибрагиму – не застал.
На кровати сидел Илья и задумчиво перебирал струны гитары.
– Я завтра буду лавку подсчитывать. С утра, – сказал Прохор.
– Чего же ее подсчитывать, – ответил Илья, улыбаясь. – И товару‑то в ней – кот наплакал, пустяки. Впрочем, что же, – обиженно вздохнул он.
– Раз мало товару, то тебя гнать надо. Зачем ты нужен нам?
Илья как‑то сжался весь, потом, осклабясь, сказал:
– А я, Прохор Петрович, хочу все‑таки мадам Козыревой обручальный предлог сделать. Откровенно, верно говорю вам как другу. Господину приставу имею наличную возможность поклониться, вроде свата, а ваш папашенька – посаженый отец.
В глазах Прохора метнулись искрометные огни.
– Она согласна?
– Да, ежели, как говорится, проконстянтировать, то вполне склоняется. Завтра думаю окончательный переговор произвести с Анфисой Петровной. Венчальные свечи уже в пути, почтой. И цветы.
– А ежели она упрется? – сердито покрутил Прохор свой чуб.
– Господи, тогда свечи и цветы продам. Да нет, я уверен.
– Женись, женись, черт тебя дери! – сквозь зубы пробурчал Прохор и пошел. – Так завтра?
– Так точно, вечерком‑с, благословляете?
...Петр Данилыч наконец поднялся. Прохор сказал ему:
– Я полагаю, отец, Илью Сохатых рассчитать надо. Я сам сяду в лавку. Ибрагим будет помогать.
– Не твое дело. Я знаю, кто нужен мне, кто не нужен, – сурово сказал отец.
Вечером уехал на мельницу.
– Дня три‑четыре пробуду. Работа. Не дожидайте.
На другой день Прохор с утра проверял лавку. В кумаче оказалась нехватка трех кусков.
|
– А где ж остаток шелковой материи бордо? А где синий креп?
Илья замялся. Прохор схватил кусок ситцу и ударил Илью плашмя по голове: «Жулик!» Котелок налез приказчику по самый рот.
Илюха окрысился, забрызгал слюнями.
– Это еще неизвестно, кто жулик‑то! – крикнул он. – Вы папашу спросите! Он без счету крале‑то своей таскал... Обидно‑с!
– Какой крале?
– Всяк знает, какой. Анфисе!
– Ах, твоей будущей жене?
– Может быть‑с. – Он прыгавшими пальцами выпрямлял свой котелок. – Такой замечательный фасон испортить!.. Не разобравши сути, я чуть язык не прикусил. Эх вы, купец! Вы еще и не видывали настоящих‑то коммерсантов...
Он долго бубнил, подергивая носиком, но Прохор не слушал. Кто ей подарил ту кофточку бордо? Отец или Илюха? А впрочем...
– Запирай! – сказал он. – Бакалею перевесим завтра.
Шесть часов вечера, а он еще ничего не ел... Лавка была в крепком амбаре, дома за четыре от них, на другом углу. Выходя, он видел, как простоволосая, в накинутой на плечи шали, легким бегом пробежала в их дом Анфиса.
– О, черт! – выругался он. Ему не хотелось с ней встречаться, пошел к Шапошникову. «И что ей надо? К Илюхе? К жениху? Черт!..»
– Эй, Павлуха! – крикнул он игравшему в рюхи парню. – Сегодня вечером того... клюнет... Понял?
– Угу, – ответил, подмигнув, Павлуха и так треснул городок, что рюхи, хрюкнув, взвились, как утки.
Шапошников, весь потный, пыхтел над работой: распяливал на палочках свежую шкурку бурундука.
– А, ваше степенство!..
– Нет ли у вас чего пожевать, кроме бурундука, конечно?..
– Гусятина есть... Вчера на засидке хорошего дядю срезал. Из Египта прилетел... Желваки, понимаете, намахал под крыльями.
|
– А у меня вот, – сказал Прохор и достал бутылку рябиновки, прихваченную на подсчете лавки.
– Ого! Да вы прогрессируете, товарищ, – от лысины до пят засиял ссыльный, и борода его вылезла из печи вместе с гусем. – Кушайте.
– Тяжело мне, выпить хочу...
– Хи‑хи‑хи!.. – по‑хитрому захихикал Шапошников и сбросил пенсне. – Если вам тяжело, то как же прочим‑то?
– Вы все о бедноте? А мне по‑своему тяжело. Тоскливо... По‑своему.
– Ага! Мировая скорбь? Хвалю... Кушайте... Берите со спинки. Да‑да. Выпить? Отлично. Я рябиновку люблю. А не хотите ли водки? Я и водку уважаю. У меня имеется. Вот чашки. Рюмок нет. Ну, будьте здоровеньки. Растите большой да толстый. Что? Вы вторую чашку? Сразу?.. Ого‑го! – Рябиновка воодушевила его, стал очень разговорчив, даже заикался мало.
– Да тебе не уксусу надо, ты не за уксусом пришла, – говорила Варвара Анфисе, неодобрительно потряхивая головой. – Нету его, уехал.
– Кто? – подняла Анфиса брови.
– Кто‑кто. Сам! А тебе кого надо? Эх, девка! Зачем ты мальцу‑то нашему, Прохору‑то, голову мутишь? Хоть бы уехала, что ли, с красотой‑то со своей. В городе пышно бы жила. Княгиней была бы, может. Право слово. А тут... Эка, в деревне жить, в лесу. Илюха – и тот избегался весь, как кот, глядя на тебя. Эх, девка!.. Красивая ты, право слово.
– Виновата, что ли, я?..
– Эта женщина зачем здесь? – нахмурившись и шумно задышав, спросила кухарку вошедшая Марья Кирилловна.
– Да за уксусом, – двусмысленно проговорила кухарка.
– Анфиска, – сказала Марья Кирилловна, – мало тебе хозяин‑то плюх надавал?!
– О‑о, мы сквитаемся, – задорно‑весело и в то же время злобно протянула Анфиса и пальчиком погрозила чуть. – Я его не так ударю. От моей затрещины рад будет в прорубь башкой нырнуть... Сквитаемся!
– Иди вон!
– Эх, Марья Кирилловна!.. Вон, – насмешливо проговорила та, вздыхая. – Тоже – вон. Да захочу – вашей ноги здесь в три дня не будет... Курица вы, а не жена...
– Вон! Вон!! – вне себя закричала хозяйка, схватилась за косяк, и лицо ее сделалось бессильно‑плачущим.
– А вот возьму да и сяду, – захлебываясь своей силой и вызывающе вскидывая голову, улыбчиво пропела Анфиса и опустилась на край скамьи.
– Нахалка! Потаскуха!! Господи, и заступиться некому. – Круто повернулась Марья Кирилловна, а ей вдогонку закричала Анфиса надрывно:
– Грешно вам, грешно!.. Сроду не была потаскухой! Весело живу, а себя блюду. Бог свидетель...
–...Вот, допустим, белки, – говорил Шапошников, заплетаясь языком и ногами. – Это животное стадное, то есть опять вы видите здесь принцип социальных отношений... Общественность в муравьином царстве тоже известна.
– Ваши муравьи – плевок. Чего они понимают, чего они видят, ползуны ничтожные?
– Ого! – воскликнул ссыльный и неуклюже повернулся на каблуках. – Да они побольше нас с вами видят, или, например, пчелы, трутни: у них в каждом глазу двадцать шесть тысяч глазков сидит, они, может быть, ультрафиолетовые лучи видят...
– Наплевать мне на лучи‑то ихние.
– Или белка... Ведь когда переселяется белка стадами, она срывает грибы и нанизывает их на сучья, а сама дальше, дальше, за тыщу верст. Видали на деревьях черненькие такие грибы, высохшие, великолепные грибы, маслята? А кому они предназначаются? А? Да тем белкам, которые сзади пойдут, может быть, через год... Ешь! Это, по‑вашему, не общественность?
– Дуры ваши белки.
– А кто же не дурак, позвольте вас спросить?
– Орел.
– Орел? А какая же от орла польза?
– Да черт с ней, с пользой‑то, – сказал Прохор, сияя от рябиновки и от прилива сил. – Орел в облаках. Орел все видит. Куда хочет – летит, что хочет – делает. Орел – свобода!
– Ого!
– Захочет орел жрать, камнем вниз – и из вашей дуры белки кишки вывалятся. Захочет – муравьиную кучу крылом сметет. Орел – сила.
– Ого! Да вы, я вижу, индивидуалист.
– Я? Я просто – Прохор Громов.
XV
Дома доужинывал в кухне: гусь Шапошникова оказался сух, как беличий годовалый гриб.
– Отчего это мамаша такая встревоженная?
Кухарка стала сплетничать ему шепотом.
– Так и сказала: «В три дня не будет»? – спросил он. – И мамашу назвала курицей? Обижала ее?
– Говорю – да.
Он кончил ужин хмуро, молоко выпил на ходу: спешил.
– Куда ты? – спросила Варвара, тревожно глядя в его решившиеся на что‑то глаза.
Он взял ружье, патронташ и вышел.
– Если мамаша спросит – предупреди, что я с ночевкой в избушку. Гуси летят.
– Не убейся ты! – крикнула вдогонку. – Все с ружьем да с ружьем. Ох, чего‑то сердце у меня... – Вздохнула, разбросала карты по столу и стала гадать на трефового короля, на Прохора.
А Прохор твердо шел к Анфисе, и каждый шаг его объяснял дороге: «Иду мстить». Ощупал револьвер, нож – все тут. Но пусть не боится Анфиса, это для гусей, для белок, а может, где и медведь на дыбы всплывет. С Анфисой же Петровной он поговорит по‑хорошему, нельзя же обращаться так с его матерью: ведь мать! Понимает ли Анфиса: мать! Ну, как с хорошим человеком, как с сестрой поговорит, а может, выругает ведьму, а может, схватит за длинные косы да об пол, а может... И взволнованный Прохор пощупал револьвер.
Чем поспешней становились его шаги, тем быстрей сменялись настроения и нарастала обида за мать, за себя, за обиженную родную кровь свою. А ее поцелуй в церкви? Сладок, да‑да, сладок, смел. Но он не двух по третьему, он понимает, для чего подпущена эта бабья штучка. Ревность? Петр Данилыч ей в морду дал?.. Да она рада, стерва, рада.
– Я ей скажу, кто она... С отцом путалась, с Илюхой, с кем придется. Подстилка. Грязная дрянь...
Двумя прыжками Прохор вбежал на крыльцо, стучит. Но дверь не заперта, шагнул в сенцы – и лицо в лицо с ней, с этой... Анфиса вскрикнула, горящая свеча упала из ее руки. Быстро оба наклонились и зашарили во тьме, отыскивая свечку.
– Совсем и не дожидала вас...
Прохор весь – в молчаливой, опасной дрожи. Руки их елозят по полу, сталкиваются. Горячие какие руки!
– Ой, и не одета я совсем!
Входят в комнату. Анфиса, тяжело дыша, на крюк запирает дверь, торопливо, рывком – скорей, скорей – спускает занавески. Прохор следит за нею глазами:
– Вот что... Я пришел...
– Сейчас, минутку... Ах, и не одета я совсем!..
Она опять к двери, сбрасывает крюк, выбегает в тьму, и слышно: один за другим закрываются с улицы глухие ставни и железные болты лезут, как застывшие гадюки, сквозь косяки в комнату. «Что она затевает?»
– Что это вы? – строго, надменно спросил он, когда она вошла и снова заперла за собою дверь. – Я пришел с вами ругаться.
Она стояла в переднем углу.
– Со мной? Ругаться?
– Да! – ударил он ладонью в стол. – Ругаться.
И не успел рта закрыть, Анфиса вихрем к нему на грудь:
– Сокол мой!.. Сокол...
Губы ее духмяны, влажны, как в горячем меду цветы, руки ее – погибель, и вся она – ураган огня. Но он с силой отстранил ее:
– Что это вы затеваете?..
И снова заволокло все кровавым туманом, и снова глаза, и руки, и эти проклятые губы жадно ищут его губ.
– Чего же это ты хочешь?! – трусливо крикнул он и, отбросив ее прочь, большую, сильную, сам покачнулся, упал на широкую лавку, в угол, и выставил вперед руки, как бы защищаясь: – Нахалка!
– Жизнь моя!.. – опустилась Анфиса перед ним на колени и крепко обняла его. – Ругай, бей, застрели меня. Не жить мне без тебя... Мой!..
– Сумасшедшая! – Весь дрожа, рванулся Прохор – и сразу обессилел. Он уперся ладонями в ее крутые плечи, она вся тянулась к его губам, широкие рукава капота высоко загнулись, голые розово‑белые руки были знойны, пагубны.
– Иди прочь, Анфиса. Не приставай! – хлипко, томно молил он, проклиная себя. Вдруг, через силу, он приказал правой руке своей: рука оторвалась от теплого ее плеча и больно ударила Анфису в щеку: – Прочь! Уйди!..
Анфиса поднялась с колен и, вся надломившись как‑то, мучительно застонала. Прохор дрожал, все пред глазами его мутилось. Она близко от него, к нему спиной, косы ее растрепались и упали до поясницы. Она стояла, заломив вскинутые над головой руки, и от глухих рыданий вся тряслась. Прохор не знал, что делать, Прохор не мог ничего делать, Прохор был в оцепенении.
От рыдания ее, от заломленных рук и вздрагивавших плеч родились в нем разом и ненависть и жалость к ней. И общей волной – прямо к его сердцу, и смутилось сердце, и не знало сердце, какою кровью ударить в душу ей, в какой плен отдать свой дух. Жалость и ненависть. «Притворяется она или любит?.. Я ненавижу ее...»
– Анфиса! – позвал он тихо и не знал, что скажет дальше. Она рыдала так же беззвучно, и так же плескались волной ее косы.
«Притворяется».
– Ты хочешь погубить меня, Анфиса.
Тогда она застонала громко и, хватаясь за дверной косяк, бессильно опустилась до самого пола, потом привстала на колени, приникнув головой к косяку, продолжала стонать.
– Я не могу этого вынести, – сказал Прохор и поднялся. – Я уйду.
«Любит», – решил он.
И пошел было к выходу, медленно, раздумчиво, закрыв рукой глаза. Остановился. Взглянул на нее через плечо. И так же, как она, вскинув, заломил над головой руки, как бы ища умом: где настоящий путь? Но сердце – враг уму. Какой‑то общей, пронизавшей весь дом бурей оба сорвались внезапно с мест, жарко сплелись руками и что‑то говорили друг другу непонятное, целовались. Были поцелуи те сладки и солоны от слез.
– Ты останешься здесь, – говорит она. – Будем тихо ворковать и тихонечко любоваться друг другом.
– Здесь опасно, – говорит он.
– Отец уехал. Просидит там дня три, – отвечает она. По лицу его пробегает тень. Она говорит: – Ты ничего не думай. Я чиста. Я открою тебе всю душу.
– Знаю, – говорит Прохор, и тон его голоса занозой входит в ее сердце.
– А то еще приказчик ваш, – говорит она, боязливо улыбаясь. – Мне он мил, как обсниманная собака. А так... жить нечем... Пусто.
Прохор молчит. Молчание его кипуче. Потом говорит, сдерживая гнев:
– А альбомчик? Ты не дарила ему альбомчика на память, с золотом?
Анфиса широко открывает глаза.
– Я? Илюхе?
– Ну ладно, – уже спокойно отвечает он. – Значит, нахвастывал, подлец!
Сердце его замирает сладостно, нервы напряжены. Прохор вздыхает. «Уйду... Самое лучшее – немедленно уйти...» Анфиса ставит самовар. «До свиданья!» – хочет крикнуть он, но голоса нет и тело все в чужом плену. Она за перегородкой, в другой комнате, бренчит посудой, открывает шкаф, с места на место переходит. Но непрерывная цепь звуков тех вдруг рвется, и комната немеет. Только слышатся всхлипывания Анфисы. Прохор с гордостью думает, что плачет она от счастья. Конечно же, от счастья. «Пожалуйста, пусть не воображает много‑то». И вот вышла лучистая и радостная.
– Давай пить наливочку... Сладкая‑сладкая! Сама варила.
Наливка была густа, как кровь, вкусна. Прохор быстро пьянел. Пьянела Анфиса.
– Останься, милый. Я не пущу тебя.
Это сон. Нет, не сон, обманная дрема. Сквозь сладкую, как мед, дрему отвечает вяло:
– Так и быть, я останусь. Эту ночь я проведу с тобой. Если хочешь... Только не здесь, а в лесу, в избушке. Согласна? – спрашивает он, и голос его взволнованно вздрагивает.
– Согласна... Милый! А ружье оставь здесь.. Мы захватим с собой только два сердца: твое да мое. Ведь так?
– Лишь эту ночь одну... И больше ни‑ко‑гда!.. Слышишь? Не воображай...
– Милый! Эта ночь будет мне слаще жизни...
В эту теплую темную ночь в весеннем воскресшем мире все купалось в любви. Любовь распускала почки деревьев, сеяла по лугам цветы, одевала травами землю. Теплые, плодоносные ветры укрывали весь простор любовной тьмой – целуйтесь, любите! – и сами целовали мир нежно и тихо от былинки, от тли до кедра, до каменных скал... Целуйтесь, любите, славьте природу! Безглазые черви прозрели во тьме – прозрейте, любите! Змеи, шипя и мигая жалом, свивались в узлы, холодная кровь их еще более холодела от любовной неги, змеи – и те любили друг друга в эту темную ночь. Вот медведь с ревом ошарашил дубиной по черепу другого медведя, а там схватились в смертном бое еще пяток. Гнется, стонет тайга, трещит бурелом, и уж на версту взворочена земля; рявкают, ломают когти, и почва от крови – густая грязь. А медведица, поджав уши, лежит в стороне, прислушивается и тяжко дышит, высунув язык. По языку течет слюна. Вот волки воют и грызутся на три круга, всаживая в глотку бешеные клыки. Грызитесь, – любовь слаще смерти! Любовь – начало всего! А утром грелась медведица на солнце, насыщенная новой жизнью, как горячий сухой песок дождем.
И так – из жизни в жизнь, от наследия гробов, чрез смерть, чрез тьму, из солнца в солнце, чрез океан времен – передается бытие по безначальному кругу вечности.
В эту темную теплую ночь и звезды светили ярче, чуткий слух мог уловить их любовный шепот, звезды дрожали от страсти: вот сорвалась одна и, мчась и сгорая, падала из простора в простор.
Люди! Славьте природу, любите землю, любите жизнь!
Прохор Петрович, крепко запомни ты эту ночь, запомни, как любил ты Анфису!..
Хороша, сказочна избушка! Она выросла средь тайги, что гриб. Сам лесной хозяин, медведь, стережет ее, чу – рявкает, чу – грохнул где‑то дубиной по сосне. Плещется озеро, крякают утки в камышах, и звезды глядятся в воду. Темно и призрачно. Но ночь жива. Зеленые хвойные ветки густо набросаны по земляному полу.
– Милый, милый! – говорит Анфиса.
Ложе из досок покрыто цветистым мхом, мягким и пышным. Анфиса затопила огнистый камелек. Дрова – смолье – горят, как порох. Тепло и красноватый, дурманный полусумрак.
– Анфиса, – говорит Прохор. – Я опьянел. – Он лежит на теплом мху. В изголовье – сено пахучее, от разомлевших хвой курится тонкий аромат, и Анфиса в пламени как сказка.
– Мне душно, – говорит Анфиса. – Маленько приоткрою дверь. В лесу никого нет, никто нас не услышит, разве медведь какой.
Она открывает дверь. Ночная тьма топчется у двери, налегает брюхом, хочет вплыть в избушку, но огонь ярок и свет его упруг.
– Мне жарко, – млеет, потягивается Анфиса и снимает с себя платье. Рубашка ее бела, стан гибок, а нежная грудь тихо колышется под тонким полотном.
– Какая ты красивая!.. Но не могу двинуться с места. Я пьян. Поди сюда, Анфиса.
Та тихо засмеялась в ответ, привстала на цыпочки и, взмахнув волною волос, как дымом, крутнулась пред огнем и страстно простонала: «А‑ах!»
– Эта ночь моя, мил‑дружок Прошенька, – сказала она и подошла к нему. Но лишь рванулся к ней Прохор – отпрыгнула прочь, всплеснула белой, под рубашкой, грудью и погрозила пальцем, смеясь:
– Нет, милый, нет. Зачем так скоро? Еще филин не кричал. Я выпью эту ночь по капельке. Как сладко и пьяно вино с тобой.
И разметалась, упала она на хвои, на пол возле пламени, закинула кверху руки, истомно закрыла глаза. Прохор дрожал; он приподнялся и жадно глядел на нее, черные пряди волос его нависли на лоб.
– Дай мне пить, – прошептал он пересохшими губами. – Я изнемог.
– Погоди минутку. Как мне хорошо сейчас и больно. Эх, сердце мое!.. Погоди, выпьешь всю меня до дна. И будешь пить во веки веков, не уйдешь от меня...
– Прекрасная ведьма ты, волшебница, – вздохнул он. – Никогда не видал я таких красивых баб. Сгинь!
– А что ж ты видел, Прошенька, сокол? Таню али грязную тунгуску‑то свою? Младешенек ты, сокол. Ты и Анфисы не видал. Это не Анфиса, это канифас, твой отец рубаху подарил. Увидишь Анфису, навеки сердце в сердце войдет, друг с другом до смерти сцепимся. Голубь сизый!
И тянулась рука к вину, и дрема липко садилась на уставшие его веки. Сном или явью еще раз сказал Прохор:
– Ведьма!
– Да, я ведьма. Может быть – ведьма.
– Ты нехорошая, – еле шептали во сне его губы. – Ты захороводила отца, ты мою мать мучаешь и обижаешь... Мать!.. Ты!.. И не воображай, что я тебя люблю... А так, побаловаться... Бабы всегда вкусные и... нахальные...
– Говори, говори, сокол мой, что ж замолк? – пролепетало пламя. – Спишь?
– У меня есть невеста! – вскрикнул, встрепенулся Прохор. – И я ее люблю... Разве я могу жениться на тебе? Не смей, пожалуйста, воображать... Она чиста. А ты – дрянь... Не надо мне тебя. Уходи отсюда, уходи... – Ему стало обидно, горько. Однако лесная избушка молчала. Где ж Анфиса? И пламя искало Анфису, Анфисы нет нигде.
– Ниночка! Ниночка...
И еще крепче, до боли стиснула его Анфиса горячими руками, зацеловала его глаза, лоб, губы: «Сокол, свет мой!»
И провалилось куда‑то все... Хлопьями снег летел, стонала вьюга.
– Анфиса, Анфиса...
Но Анфиса сидела у костра, вся в красном, и тихонько напевала песенку. Потом сказала ему тихо, грустно:
– Ниночку никогда не вспоминай. Ниночку забудь! Слышишь, Прохор? Неужели думаешь, что отдам тебя? Никому не отдам. Запомни!
– Отец убьет меня, убьет. Как могу быть твоим мужем? Подумай ты.
– Ты сам убьешь себя... И меня убьешь... Ой! Ой!
– Это ты, Анфиса, говоришь? – сонным голосом кто‑то спросил сквозь вьюгу.
– Да, это говорит Анфиса, судьба твоя...
– Нет, нет, я знаю, кто говорит со мной!.. Это ты, Синильга?.. Закрой дверь... Меня засыплет снегом. Я боюсь. Умираю я... Ибрагим... Ибрагим!..
Прохор открыл дремотные глаза и вскрикнул: нет Синильги, это Анфиса стояла перед ним нагая. Огонь сразу ослеп от прекрасной наготы ее и померкнул, как пред солнцем. Лучезарная Анфиса сверкала неизъяснимой красотой своей, простирая к Прохору трепетные руки.
– Только ты первый!.. Только для тебя цвету розовым кустом, мил‑дружок. Единственный!
Прохор, как в громе, как в молнии, весь оцепенел и с сладостным криком бросился целовать ее обольстительные ноги:
– Анфиса! Анфиса!.. Судьба моя...
Мох пушист и мягок, хвои пахучи, и филин где‑то близко ухал до утра...
– Эге ж! Дрыхнешь ловко, – сказал черкес, дымя трубкой. – Гусь бил, нет? Кого убил?
Он сидел в его ногах.
Прохор дико, порывисто ошарил глазами все углы избушки.
– А где ружье? Винчехор?
– Я не брал его... Кажется, не брал...
– Эге ж. Цх!
– Давно ли ты здесь? – спросил Прохор, виляя голосом.
Ибрагим молчал. Прохор хотел спросить про Анфису – не застал ли он ее здесь? Но было стыдно: вдруг – сон, вдруг Анфисы не было здесь вовсе... Да и вообще стыдно как‑то и тоскливо на душе, словно он в запальчивости убил человека. Черт возьми, должно быть, сон... Однако бутылка была пуста. Ибрагим все еще молчит, но что‑то знает; прищелкивает языком, подмаргивает. Лукавый этот Ибрагим. Черт возьми! Почему он молчит?
– Давай лодка смолить, – сказал черкес.
– Нет.
И они пошли домой. Пели птицы, зеленела трава. Горело солнце.
– Фу, жара! Вот так весна нынче! – сказал Прохор.
Ему не хватало воздуха, кружилась голова, было душно.
Шли звериной тропой. Он чуть приотстал от Ибрагима, вынул голубую Анфисину подвязку с простенькими застежками и, крадучись, поцеловал.
– Худо, Прошка, – сказал черкес, поравнявшись с ним. – Твой ружье Илья отцу принес. «Где брал?» – «У Анфис».
Прохор, как врытый, враз остановился.
– Когда отец приехал?
– Ночь. Ты, Прошка, с отцом потише. Не шуми. Чистый зверь. Убьет.
XVI
Однако все как‑то замялось. И, удивительное дело, – отец ни слова. Мать, видимо, ничего не знала. Только Илья ходил с обмотанной головой, как муфтий в чалме, и грозил в пространство:
– Я кой‑кого на свежую водичку выведу. Я знаю, по чьей милости аргументы‑то под глаза мне наставили. Ответ шарады – Прохор...
Да еще поверенная по делам Анфисы старушонка Клюка шепнула в лавке Прохору:
– У него свой ключ, слышь, у Илюхи‑то, от Анфисиных дверей. Вот ружье‑то и выкрал да к отцу. Что, батька‑то бил тебя?
Прохор послал с ней записку:
«Что за сладость эта наливка твоя. День и ночь только о тебе думаю. И злюсь. Как вспомню про отца, и про тебя, и про себя также, – свет не мил. Проклятие, а не жизнь! Слушай, была ли ты в избушке? Кто был в избушке? Я потом расскажу тебе. Отец следит. Где бы нам встретиться? Голова в огне. Прощай, моя Анфиса».
В воскресенье, после обедни, Анфиса нагнала купчиху Громову; обе из церкви шли.
– С праздником вас, Марья Кирилловна, – сказала она и застенчиво так заулыбалась. – Простите вы меня, Марья Кирилловна, дуру, за худой мой бабий язык.
Марья Кирилловна смотрела на нее по‑сердитому, ускоряла шаг.
– Клянусь я, Богом клянусь, святым Евангелием, – не виновата я перед вами!
– А дом за что ж он выстроил тебе?
– А спросите его. Да, чур, пусть не врет. Поглянулась, пожалел, может быть. Конечно, я покрутить люблю, впустую этак, уж сердце у меня такое, уж такая родилась. Другой пьяницей родится али злодеем. Я вот – крученой такой. А Петру Данилычу я не была никем.
– Не тебе бы говорить, не мне бы слушать...
– Пусть ангел‑хранитель проклянет меня... Господи! – Анфиса заплакала или, может быть, сделала вид такой. У Марьи Кирилловны тоже задрожали губы.
– Ну, ладно. Только сына моего не обижайте, Анфиса Петровна, голубушка. Ради Богородицы. У него невеста есть...
– Невеста не жена еще, – сказала Анфиса резонно. – Невесту человек выбирает, жену Бог дает.
– Заходите как‑нибудь.
– Я теперь вижу, сколь виновата перед вами. С Петром Данилычем буду как крапива. Отскочит.
Марья Кирилловна упала в своей спальне перед образом и долго обрадованно молилась, а когда вошел Прохор, крепко обняла его:
– А ведь Анфиса‑то хорошая.
И улыбнулся и задумался вдруг Прохор. Ласково и нежно целуя мать в пробор темных с ранней проседью волос, сказал:
– Да, да. Очень хорошая она, мамашенька. Зря плетут на нее.
– Только, говорят, водку хлещет, как мужик.
– Наливочку, мамашенька, наливочку.
– Надо ее за Илюху выдать... Чего он башку‑то обмотал?..
– Что?! За этого дурака‑то?.. Да такая красота, как Анфиса Петровна, за князя выйдет, если в столице где.
– Ангельская красота, верно, – сказала мать. – Глаз не оторвешь, – и спохватилась: – Эх, Прошенька! Не годится она женой быть никому. Красива крушина‑ягода, а поди‑ка съешь – подохнешь.
Пошел Прохор, и закрестила ему спину большим крестом Марья Кирилловна:
– Упаси его, Господи, от женских прелестей лукавых... Апостол Прохоре, батюшка!
...Илюха палил в огороде из револьвера в лопату, полкоробки патронов расстрелял, злился очень:
«Так, дак так, а не так, дак... Я ж ей, дурище, большую честь делаю своей рукой и сердцем... А вот посмотрим. Каторга так каторга. Мне все едино без нее не жить. Застрелю ее! А может быть, случайно и себя».
Прохор незаметно подошел к нему.
– Ты что?
– Да вот в лопату испражняюсь, Прохор Петрович... А попасть не могу. Курсив мой...
– Ну‑ка. – Прохор отступил подальше и одну за другой три пули всадил в цель. Бросив на землю револьвер, пошел, сказав: – Так это Анфиса Петровна тебе альбом‑то подарила?
– Хы‑хы‑хы!.. Вроде этого‑с.
– А не сам себе?
– Хых‑хы‑хы!.. Вот страдаю за нее всещадно, – показал он на чалму, – парни били. Не по вашей ли рекомендации, пардон?
Прохор все возле ее дома кружился. Раза три к своей лавке подходил, якобы попробовать, хорошо ли замки висят. И никак не мог увидать Анфисы. Где она? Неужели ее не тянет к нему, что она делает, что думает, с кем она? Покажись, покажись, Анфиса, хоть на короткую минутку... А тот дьявол, Илюха, по пятам, как тень. Вон из‑за плетня выглядывает белая его чалма. Эх, в иное время хватил бы его Прохор камнем в лоб.
Дома, после обеда, когда запивали молоком пирог с изюмом, отец сказал: