– Все! – крепко сказал Прохор.
В беседе время перевалило за полночь, Нина пошла спать. Ласковый взгляд Прохора проводил ее до самых до дверей и словно увяз в темноте, где постепенно замирали ее четкие шаги.
«Ушла... Какая она красивая! – думал он, не понимая, о чем спрашивает его Яков Назарыч. – Покойной ночи, Ниночка! Покойной ночи...»
На следующий день, жирно позавтракав, Прохор пошел с Ниной по городу.
На занятые у Куприянова деньги он успел купить черный овчинный полушубок, пыжиковую шапку с длинными ушами и в этом наряде был строен и красив. Он, осторожно и стыдясь, присматривался к Нине, скромно одетой в синюю шубу с белым воротником и белую шапочку. Ему нравился открытый взор ее больших умных глаз с оттенком задумчивости и грусти, нравились ее маленькие строгие губы, молочно‑белое со здоровым румянцем лицо и вся ее крупная, расцветавшая фигура.
«Русская красавица. Вот бы...»
Он в это «вот бы» еще не мог влить значительного содержания, лишь чувствовал, что в его сердце намечается нечто такое странное и новое. Ему хотелось без конца говорить с ней, без конца мечтать, выказать себя героем, чем‑нибудь отличиться, ему просто хотелось ей понравиться. Но язык, мозг и даже все движения его были скованны, он все еще дичился ее общества, боялся показаться ей смешным. Он видел в ней образованную барышню, а себя считал недоучкой, мужиком и вспыхнул как искра, когда Нина спросила его:
– А как же вы с ученьем? Что ж, вы так‑таки и забросите книги?
Подумав и потирая чуткие к морозу, ознобленные в тайге уши, он ответил:
– Учиться буду. Не знаю, в школе или нет, но буду. По всей вероятности – дома. Куплю книг, программ...
– Ну, в это я не верю. Какое дома ученье? Учиться надо в городе, в людях, на обществе.
|
– Можно и дома. Было бы желание, – сказал Прохор. – А вам что ж, нравятся ученые?
– О да!
– А просто умные, сильные?
– Умному и сильному очень нетрудно сделаться и образованным. Да. – Она сжала губы и засмеялась в нос, обволакивая Прохора ласкающим взглядом.
– Постараюсь, – сказал тот и, заикаясь, добавил: – Чтоб вам понравиться...
– Ха‑ха‑ха!.. А вам так хочется понравиться мне? Смешной какой!
Прохор неловко поскользнулся и чуть не сшиб Нину. Они шли посреди укатанной дороги. Улица безжизненна. Кое‑где двигались закутанные неуклюжие фигуры.
– Вот дом золотопромышленника Фокина, – сказала Нина. – Он в больших миллионах, а настоящего размаху нет; торчит здесь и всем доволен. Задает пиры. Однажды пьяного пристава заколотил в сахарную бочку и спустил с откоса. Был целый скандал. Дело доходило до губернатора. И все, конечно, сошло с рук...
– Деньги – сила, – сказал, оживляясь, Прохор. – Ниночка, а как вы думаете, буду я богат?
– Вы и так богаты.
– Да разве это богатство?! Я буду богат по‑настоящему. – Глаза Прохора загорелись, голос перестал срываться. – По‑настоящему буду богат. Настоящие дела заведу. Я об этом хорошо подумал.
Девушка засмеялась и слегка ударила его муфтой.
– Сколько вам, Прохор, лет?
– Тридцать.
– Ха‑ха‑ха! Сбавьте!
– Двадцать пять. Я не верю ни отцу, ни матери. Они думают, что мне восемнадцать. Ошибаются, просчитались. – Он говорил возбужденно, шаги его стали тверды, широки. Нина едва успевала за ним.
– Какой захолустный ваш городок, нет кондитерских, – сказал он. – Ужасно хочется пирожного.
|
Девушка широко открыла глаза и заливисто, звонко рассмеялась.
– Ах вы деточка! Как это хорошо! Вот придем, давайте торт стряпать.
– Давайте, – сказал Прохор упавшим голосом и мысленно выругал себя: «Дурак».
– Вы любите танцы?
– Нет, не занимаюсь, – с напускной важностью сказал он. – Не признаю.
– Хм, скажите, пожалуйста, – со скрытой усмешкой кольнула она. – Вы какой‑то особенный.
– Особенный? – Прохор замедлил шаги. – А может, я особенный и есть. Я начну рано! Учитель рассказывал нам о знаменитых художниках и музыкантах. Они уже в детстве были... как это?
– Призваны?
– Ну да, вот! Например, Бетховен, кажется. Есть такой? Ага! Он с четырех лет будто бы. Может быть, такой и я. Только в своем роде музыкант. По промышленности, по коммерции.
– А вы в куклы не играете?
Огорошенный, он остановился.
– Какая вы заноза!
– Я? О да... – Нина снова рассмеялась и потянула за рукав надувшего губы Прохора. – Город кончился, пойдемте до леска.
– Пойдемте. Только почему вы все смеетесь надо мной? Я не люблю, когда надо мной смеются.
– Вы что, всерьез? Пожалуйста, Прохор, не хмурьте брови. К вам это не идет.
Она осторожно, как ручного медведя, взяла его под руку, Прохор сладко засопел и еще раз обозвал себя в мыслях дурнем: «С чего это я прикидываюсь таким бородатым. Дурак какой!»
По узкой извилистой дороге тянулся бесконечный обоз с окоченевшими тушами мяса. Оскал свиных клыкастых ртов выразителен и жалок: казалось, животные все еще безголосо визжат и стонут под ножом. Глубокие раны на их затылках широко зияли, сгустки крови красными гроздьями застыли на морозе.
|
Нине противно это зрелище: оно внушало ей омерзение к человеческой жестокости. А Прохор прищелкнул языком, сказал:
– Ух ты, какое богатство! Вот это я люблю! Когда я буду сам хозяин, я устрою консервный завод. Жирные куски мяса, жирные рыбы, рябчики в жестянках с надписью: «Торговый дом – Прохор Громов» – будут отправляться во все места, даже за границу. Я устрою скотобойню – какую‑нибудь с фокусами. Сам обучусь в Америке, собственноручно буду резать быков... Я...
– Какой вы – мясник... Это нехорошо. Это гадко! А я решила сделаться вегетарианкой.
– Вегетарианкой? Это что за нация? – спросил Прохор.
– При чем тут нация? – с легким оттенком превосходства отозвалась Нина. – Вегетарианство – это безубойное питание. Без насилий над жизнью.
– Ах, да, – спохватился Прохор, и губы его задрожали от досады. – Ну, я это не признаю. Кровь – вещь хорошая. Я очень люблю студень из свинячей крови, с салом, с уксусом.
– Какие мы все‑таки с вами разные, – со вздохом сказала Нина.
V
Обед приготовлен очень вкусно. Прохор ел за троих и громко чавкал. Нина с выжидательным любопытством глядела на него. Выпивали, чокались. Не отставал и Прохор.
– Почему вы мне не расскажете подробно про свое путешествие? – спросила гостя Нина.
– А вот вечерком ужо. У меня даже есть дневник. Могу прочесть.
Яков Назарыч с аппетитом уничтожал струганину из мороженых стерлядок. Непривычный к вину Прохор чуть захмелел; он все время блаженно улыбался, в упор посматривал на оживленное лицо девушки.
– Ну, молодежь, выпьем! – поднял бокал хозяин. – За здоровье молодежи! Счастливо жить... нам на смену.
– Ура!! – крикнул Прохор. – Ниночка, за ваше здоровье! Ха‑ха! Бескровное питание, а сама – поросенка с кашей.
Хозяин выпил, пободался – кудрявые с проседью волосы встряхнулись.
– Знавал, знавал деда‑то твоего, вьюнош, как же. Твой дед да мой отец, царство ему небесное, компанию водили. Всегда, бывало, заезжал к нам, как с пушной ярмарки ехал. Да вот убили моих родителей‑то, царствие им небесное... И отца, и мать... Убили, разбойники убили... В ваших краях... Много лет тому... Эх, налей еще! Зубровочки. С травкой.
Прохор едва оторвался от пудинга. Яков же Назарыч, теребя золотую толстую цепь на синей плюшевой жилетке, тенористо говорил:
– Ниночка у меня богоданная. Не было, не было детей, а хотелось дочку страсть. Умолили Владычицу, Бог послал. Девять лет Домна‑то не носила, понесла...
– Папочка!
– К отцу Ивану телеграмму в Кронштадт отбрякали... Тут, значит, она и понесла... Домна‑то. И вышла Ниночка благословенная... Эвон, какая краля! А? Прохор? А?!
– Папочка! Перестань!
– Очень даже красивая собой... – сказал Прохор. – Даже на редкость!
– Вот, вот... Вырастай, брат... Хе‑хе. – Яков Назарыч подмигнул Прохору и хлопнул дочь по спине ладонью. – Эх, добер товарец!
Ибрагим торопил Прохора домой. Прохор медлил... Семья Куприяновых ему по нраву: вкусный стол, уют – после тайги пресветлый рай. А главное – Ниночка. Он с досадой сознавал ее превосходство над собой; ему казалось, что она много знала, много читала. Он пасовал перед ней всякий раз, когда она заводила серьезный разговор, и, сдаваясь, злился на себя. Он дал себе слово много знать, многому учиться; он видел, что неучем можно жить только в тайге. Да, он будет грамотен. И – хорошо грамотен!
Однажды в сумерках они сидели возле топившегося камина. На ее коленях, жмурясь на огонь, мурлыкал кот.
– Да, Ниночка, – говорил Прохор; он широкой своей ладонью гладил кота, стараясь как бы нечаянно, но настойчиво и грубо прикасаться к ногам девушки.
– Я слушаю, – нахмурила брови Нина и сбросила кота на пол.
– Вот я и говорю. Верно вы подметили, что я не по годам большой, серьезный. А все Угрюм‑река с тайгой наделали. Ужасно было трудно! Под конец прямая гибель подошла, а умирать – тяжко. Потом уж махнул рукой, занемог, есть нечего, холод. Даже не хотелось ни о чем думать. А главное – холодно. Уж очень холодно. Бррр!..
Прохор весь вздрогнул и придвинул стул к огню.
– Бедный мальчик! Мне вас жаль.
– И странные сны мне снились. Голова, что ли, так устроена у меня. Очень странные. И страшные. В особенности последний.
– Какой же? Опять свою Синильгу видели?
– Да. Ее.
Нина задумалась, потом сказала:
– Повторите еще раз, как вы нашли ее гроб. И вообще про всю ту ночь. Я очень люблю страшное. Только не торопитесь.
Припоминая подробности, а то и просто выдумывая, чтоб постращать Нину, Прохор шаг за шагом снова пересказал ей о своем походе с Фарковым к могиле шаманки – лунная ночь, висячий гроб, черная коса, – о своем бегстве, о том, как вслед им слышался свист и шепот мертвой Синильги: «Бойе, поцелуй меня!»
Нина вздрогнула, перекрестилась:
– Какой ужас!..
– И в ту же ночь я видел сон. Все красное‑красное, и – поцелуи... – Прохор говорил тихо, прислушиваясь к своим словам. – А потом другой сон, белый: девушку видел, одну знакомую крестьянку, Таню...
Нина в глубокой задумчивости глядела на огонь. Полумрак комнаты колыхался и что‑то шептал вместе с пламенем. В темных углах неясная тишина стояла, и чудилось Нине, что там прячется душа Синильги, мрачная, неспокойная... Вот она, вот она идет... и Нина вскрикнула.
– Барышня, что вы? Ведь это я. – Кухарка неслышно, по‑кошачьи мягко ступая, прошла мимо них с клюкой и стала ворошить жаркое золото углей.
– Какая вы пугливая, – сказал Прохор.
– Нервы у меня... У нас в гимназии девчонки озоруют по ночам. Спиритизмом занимаемся, духов вызываем... Вот и...
– А я хотел вам рассказать еще кое‑что. Пострашнее!
Нина огляделась кругом, прислушалась – за окном высвистывала метель и лизала темные провалы стекол.
– Зажгите лампу. Я не могу в темноте быть.
Розовый абажур сильной лампы приблизил, вызвал из мрака темные углы. В углах спокойно, пусто.
– Подбросьте дров, озябла я. – Нина натянула на плечи шаль и плотней уселась в мягком кресле. – Это очень интересно. Ну, я слушаю, – проговорила она почти шепотом. Лицо ее побледнело.
Прохор смутился и беспечным голосом сказал:
– Нет, я лучше расскажу вам про одну молодую вдову‑тунгуску... Очень смешной случай... Как‑то старик тунгус завел меня к себе...
– Однако какой вы бабник! – слегка пристукнув каблуком, с брезгливой гримасой сказала Нина. – Вдова, Таня, еще про какую‑то Анфису говорили...
– Это наша очень хорошая знакомая, очень красивая, в селе у нас. – Голос Прохора дрогнул. – Я о ней не думаю. Мне Синильга подсказала про нее в последнем сне. Я даже не знаю – это, может, и наяву было.
– Я еще раз хочу услышать: как вы спаслись?
– Извольте. – Прохор нервно вычиркнул спичку и закурил. – Я умирал. Помню, как шарахнула буря, сразу, вдруг. Нашу палатку отбросило. Вихрь срывал с меня шубу. Вихрь крутился белый, белый, холодный... Я высунул голову, и вдруг что‑то сверкнуло перед самыми глазами, как огонь, как молния. Кто‑то дыхнул на меня, и с криком, ужасным таким, звериным, кто‑то опрокинулся и закувыркался. Это Ибрагим закувыркался, в руке у него кинжал. Я знаю. Хотя он не сознается. И почему он закричал – не говорит. Вам тоже не скажет, лучше не сердите его, не спрашивайте... – Прохор порывисто курил, жадно глотал дым и с шумом выдыхал его клубами. – Потом вдали затявкали собаки. Я думал, опять волки это. Нет, собаки, и представьте – ездовые: шли на ярмарку, к озерам, якуты. Взяли нас. Так мы спаслись от смерти. Впрочем, я вам говорил... И вот не могу сообразить, не могу вспомнить – очень болен был, расстроен – до этого или после, а может, и в это время я видел Синильгу. Помню, кружилась, пела, била в бубен свой. И много‑много о чем‑то говорила. Все забыл.
Оба долго сидели молча. Потрескивали дрова в печи, мурлыкал кот.
– Вот и все мои приключения, – вздохнув, сказал Прохор.
Нина поняла, что ему тяжелы воспоминанья. Ей захотелось ободрить его, но не знала как, какими словами. Она достала из сумочки карамельку.
– Нате, шоколадная. После горького – хорошо.
Прохор рассеянно положил карамельку в рот, сказал:
– Ерунда!
– Что?
– Синильга. Настоящая чушь. Первый раз – объелся. А под конец – хворал. Тоже разная чертовщина грезилась. Бред. Например, будто медведь отгрыз мне голову, а у меня новая выросла, львиная. Я задрал медведя и достал свою голову, только уж с бородой и всю в слезах. Когда проснулся, я действительно заплакал... Мать вспомнилась. А кругом был холод, безлюдье. И никакой надежды на спасение. Вот, Ниночка, хорошая моя... Вот. А мертвые никогда не ходят.
– Ходят. Не тела, а души. Это называется метафизика. Нет, виновата, мистика. Да, кажется, мистика, а может, по‑иному. Я читала Фламмариона «Пожизненные призраки» – там очень много разных случаев с покойниками. Еще у Крукса...
– Ерунда! – отрывисто сказал Прохор и резко швырнул окурок в камин. Нина показалась ему в этот миг маленькой. «Да, я мужчина, а ты баба», – самодовольно подумал он.
– Яков Назарыч, вы еще не спите, можно к вам? – постучался Прохор в дверь комнаты хозяина.
– Входи, братец, входи без церемоний. Ты как родной мне, все едино. – Он сидел в халате у огромного письменного стола, заваленного конторскими книгами, бланками, образчиками товаров, и брякал на счетах. Был поздний вечер.
– Я послезавтра уезжаю.
– Ну, что ты! Гости знай...
– Пора уж. Не отпустите ль вы мне, Яков Назарыч, товару в долг тысячи на полторы, на две?
– Куда тебе? – прищурился на него купец.
– Дорогой приторговывать стану.
– Хы!.. Вот пес, извини на ласковом слове. Это мне глянется. Хы! Ладно, ладно. – Он весь распустился в улыбке, подъехал на своем кресле к учтиво стоявшему юноше и дернул его за полу: – Садись нето. Поговорим.
Прохор опустился на краешек стула и сидел почтительно, как проситель у человека власти.
– Так, правильно. Как же ты поедешь с товаром‑то? Ведь будет задержка в пути?
– Я на двух парах, быстро. Вчера выехал на железную дорогу купец Болдырев – в Москву едет. Я подговорил его ямщика, дал ему красненькую на чай да в трактире водкой угостил, селянку съели. Он оповестит по деревням, что я поеду с товарами. Места тут глухие. Сколько до железной дороги‑то от вас? Тысяча верст? Думаю, что будет барыш.
– Вот дьявол! – вскричал купец, притворно раздражаясь. – Да ты у меня всю коммерцию отобьешь!.. Хы! Дам, дам, дам. Бери, брат, бери. Вот завтра утречком в лабаз и пойдем.
Прохора бросило от удачи в пот.
Покидал он город с болью в сердце. Ниночка обещала писать. Грустная‑грустная вышла проводить его. Хозяин и хозяйка напутствовали гостя, крестили. Пусть он едет по дорогам с оглядкой: ночи разбойные, народ лихой, пусть Ибрагим смотрит за Прохором, как за самим собой. Ну, в добрый час!
Долго размахивал Прохор своей ушастой пыжиковой шапкой, стоя дыбом в санях. Но вот на повороте шустрые кони взяли круто, и он свалился с ног.
VI
Словно выходец с того свету, самый дорогой, нежданный гость – Прохор Громов подъезжал к селу Медведеву, где родимый дом.
В широкой кошевке сидели трое: Ибрагим, отец и сын. Отец за сто верст встречать выехал: давно пришел «стафет» от сына, а второй – от Куприянова:
«Встречайте. Едет».
Тройка каурых несется быстро, у Петра Данилыча не лошади – зверье. И по селу – с кнутом, с бубенцами, вихрем. Вот церковь – «благодарю тебя, Господи, что спас!» – а вот и зеленая крыша – выше всех, их дом.
Яркое солнце слепило взор. У ворот нового своего домика стояла Анфиса; она заслонилась от солнца белой рукой да так и впилась глазами в лицо Прохора.
Петр Данилыч помахал ей собольей шапкой.
– Это кто? – Прохор спросил. – Не Анфиса ли?
А вот и... Все у ворот на улице. Варвара‑стряпка, Илья Сохатых в форсистом полушубке – шапка набекрень; старшина, горбун, разные барбосы с шавками, отец Ипат – священник и даже, казалось, душа самого дедушки Данилы.
Сбегался народ, – занятно, право. Жив и невредим!
– Гляди‑ка, мать, какого орленка к тебе привез! Узнаёшь ли? – прокряхтел хозяин.
– Зело борзо! – возгласил отец Ипат и засвистал одобрительно.
Плакала мать, плакал Прохор.
Прохор с дороги спал до вечера. Чай пили своей семьей, но в чистой комнате. Прохор без умолку рассказывал, заглядывая в книжечку. Отец слушал молча с большим вниманием, и лицо его выражало то восторг, то гнев, то ужас. Мать вздыхала, крестилась, улыбалась, и не ушами слышала она, – слова как‑то летели мимо, – слышала своим сердцем.
– Вот я жив, здоров. Это Ибрагим спас меня.
Отец грузно встал и, чуть покачиваясь, вышел в кухню.
– Папаша опять, кажется, выпивши?
– Пьет... – ответила мать. Она вздохнула, губы ее задрожали. – Плохая жизнь у нас...
Отец вернулся. За ним шагал, чуть согнувшись, Ибрагим.
– Садись, – сказал отец.
– Наша постоит, – ответил Ибрагим.
– Садись! – крикнул отец. – Да не сюда, вот в кресло. – Он выдвинул обитое плюшем кресло на середину комнаты и усадил горца.
– Мать! – сказал отец. – Пускай все сюда придут. Позови поди.
Прохор предупредительно выбежал в кухню. И вскоре, по его зову, горбун, приказчик, стряпка и кучер стояли возле дверей.
– Вот, ребята, – и хозяин указал на Ибрагима, – этот самый человек сына мне от неминучей смерти спас. И я, как именитый купец, желаю возблагодарить его. Ибрагим! – обратился он к нему. – Ты, может статься, и злодей, это ничего, со всяким случается такой конфуз, но ты... значит, сердце у тебя из золота. Поэтому – спасибо тебе от всей русской души, благодарю покорно. – Он хотел опуститься пред ним на колени, но Ибрагим вскочил:
– Хозяин! Не надо!..
– Сиди! Сиди!.. Эй, вы, все кланяйтесь, все! Варвара, Илюха! Благодарите все. Ибрагим! Жертвую тебе белого коня. Владей... Кучер! Коня передать черкесу с седлом, со всем. Илюха, отпусти Ибрагиму самого лучшего сукна, сапоги, шелку – чего пожелает. И вот еще, погоди, погоди, – он вынес из спальни заграничный штуцер. – Это вот особо.
Ибрагим встал на колени, поцеловал штуцер и сказал дрожащим голосом:
– Цх! Спасибо, батька... Ежели винтовку давал мне, ежели коня давал, знай, батька, умру за тебя, за Прошку, за хозяйку... Умру! Да хранит тебя Аллах, батька... Спасибо, батька!
Поздно ночью, когда Прохор лег спать, Марья Кирилловна села возле и любовно глядела в лицо его. Какой красавец!
И Прохор всматривается во всю фигуру матери сыновним, нежно чувствующим взглядом. Почему так поблекла она? Вот и морщинки, и какая‑то складочка между глаз легла, и чуть опустились углы милых, ласковых губ. Жалко стало.
– Ты все вздыхаешь, мамаша... Почему это?
Она пересела к его изголовью, откинула черную прядь кудрей с его высокого лба, поцеловала. Он обнял ее за шею и прижался к ее лицу.
– И рада бы не вздыхать, да вздыхается... Сыночек, Прошенька!
– Что ж, тебе плохо разве?
– Нет, ничего... – сказала она, глубоко вздохнув. – Да вот поживешь – узнаешь.
– Мамаша!.. – проговорил он и привстал. Широкая грудь его была раскрыта. Золотой крестик на цепочке поблескивал. – Милая моя мамашенька... Я вырос, я не дам тебя в обиду. Ты – дороже отца. Не дам.
– Трудно, Проша, не поможешь... Он слабый человек... Да и не в нем беда... Тут другое...
– А что?
– Другое, Проша... Даже язык не поворачивается. И Бог, видно, отступился от меня. – Она вынула платок, заплакала.
– Мамаша! Мамашенька...
VII
А вскоре масленица подкатила, настоящая, сибирская: с блинами, водкой, пельменями, жаренной в сметане рыбой, вся в бубенцах, в гривастых тройках, с кострами, песнями, разгулом.
Дня за три, за четыре целая орава ребятенок на широкой площади, возле самой церкви «город» ладили. Это такой вал из снега, очень высокий, всадника с головой укроет. Он широким кольцом идет, по гребню елочки утыканы, а в середине, в самом городе, шест вбит, весь во флагах – Петр Данилыч не пожалел цветного ситцу. На верху шеста колесо плашмя надето, а на колесо в прощеное воскресенье Петр Данилыч бочонок водки выставит. Ох, и потеха будет! В прощеное воскресенье удальцы город будут брать: кто примчится на коне к шесту, того и водка. Но не так‑то легко с маху в город заскочить.
Прощеное воскресенье началось честь честью – православные к обедне повалили. Солнце поднималось яркое, того гляди к полудню капели будут, снег белел ослепительно, и воздух по‑весеннему пахуч.
Даже трезвон колоколов точно веселый пляс: это одноногий солдат Ефимка – чтоб ему – вот как раскамаривает!
«Четверть блина, четверть блина!» – задорно подбоченивались, выплясывали маленькие колокола.
«Полблина, полблина, полблина!» – приставали медногорлые середняки.
И основательно, не торопясь, бухал трехсотпудовый дядя:
«Блин!»
А одноногий звонарь Ефимка – ноздри вверх, улыбка до ушей и глаза лукавят – только веревочки подергивает да живой ногой доску с приводом от главного колокола прижимает. Одно Ефимке утешенье, одна слава – первеющий звонарь. Посмотрите‑ка! Он весь в звонах‑перезвонах: локти ходят, голова кивает, деревяшка пляшет, живая нога в доску бьет. Да прострели его насквозь из тридцати стволов – и не учувствует. И мертвый будет поливать в колокола:
Четверть блина, –
Полблина,
Четверть блина,
Полблина,
Блин, блин, блин!
И кажется Ефимке – все перед глазами пляшет: солнце, избы, лес. А вот и... ха‑ха!.. Дедка Наум в новых собачьих рукавицах усердно в церковь шел, остановился против колокольни, сунул в сугроб палку да как начал трепака чесать. Потом вдруг – стоп – задрал к звонарю седую бородищу, крикнул:
– Эй ты, ирод! Чтоб те немазаным блином подавиться... В грех до обедни ввел!..
А штукарь Ефимка знай хохочет да наяривает:
Четверть блина, –
Полблина,
Четверть блина,
Полблина,
Блин, блин, блин!
В церкви народу много. Лица старух и старцев сияли благочестием, – через недельку все свои грехи попу снесут, – а ядреные бабы с мужиками, те в гульбе, в блинах.
От голов кудластых, лысых, стриженых и всяких невидимо возносился хмель и крепкий винный перегар, из алтаря же укорчиво плыл сизый ладан. Старушонки по‑святому морщились, оскаливали зубы. «Тьфу, как в кабаке!» – и на всю церковь подымали дружный чих. Ребятишки прыскали в шапки смехом и получали по затылкам от родителей раза.
Батюшка, отец Ипат, служил хотя и благолепно, но заливчато, как бы на веселый лад. Ведь и он не прочь погулеванить: блинки, икорка. От вчерашних блинов с превеликим возлиянием у священника вроде помрачение ума – кругом блины: по иконостасу, в алтаре, под куполом и вплоть до паперти – блины, блины.
– Слушай, – шепчет он подающему кадило, – принеси‑ка снегу мне. Желаю слегка освежиться.
Весь правый клирос битком набит самыми горластыми мужиками и мальчишками. То есть с такой свирепостью орали, так кожилились, что у басистого дяди Митродора в глотке даже щелкнуло. А как стали рвать: «Яко до царя!» – сам отец Ипат не утерпел, замахал на них кадилом:
– Сбавьте, православные! Полегче.
Прохор Громов стоял с матерью впереди. Петр Данилыч тоже изъявил желание присутствовать: поставил свечку, поикал, поикал, да – с Богом, вон. Анфиса Петровна на приступках возле левого клироса красуется, как маков на грядке цвет. Тысячи глаз на нее смотрят, не насмотрятся – и по‑злому и по‑доброму. Ай, и модна же красавица, модна!
Прохор до крови губы искусал. Не желает на нее смотреть, не будет на нее смотреть! Но она тянет его взоры, как магнит иглу. Тварь!
А Илья Петрович Сохатых чуть позади Анфисы воздыхал. Крестился очень часто, руку нарочно заносил высоко: глядите – перстни, кольца, а вот и браслет висит.
Проповедь отца Ипата была строгая. Разругал всех в прах.
– Вы, православные, аки неверы, – возглашал он, прижав аналой к священному тугому животу. – Како вы готовите себя к приятию великого поста Господня? В диком плясе, в кривляньях, непристойных песнях и так далее и так далее до бесконечности. Горе земле Ханаанской, погибель возвещаю вам! «Не упивайтесь вином, в нем бо блуд есть!» – сказано древним. А вы что? Вы погрязли в пьянстве, как некии индейские дикари, лишенные благодати Божией. Опомнитесь! Ведь малые дети растут и видят все ваше непотребство. Пример грустнейший! Или задумали дьявольскую игру – «город брать». Это конное ристалище подобно языческим амфитеатрам, а вы мерзость сию допустили возле дома Божия. Паки глаголю: опомнитесь, православные! Дни сии – дни молитв и воздыханий. Аминь!..
Когда солнце начало спускаться в дол, по селу загремели выстрелы. Мальчишки с оглушительными трещотками носились из конца в конец:
– Выходи! Выходи! Город брать!!
Возле города иждивением Петра Данилыча – высокий помост для почетных лиц. Тут все его семейство собралось и вся сельская знать. Только Прохор ушел на колокольню. Оттуда видней, да и с Анфисой он вовсе не желает быть.
– А где же отец Ипат? – осведомился пристав в николаевской шинели и с усищами.
– Домой ушедши, ваше высокоблагородие, – ответил старшина.
– Они очень ссылались на живот, – почтительно вставил Илья Сохатых и даже по‑военному ручкой козырнул.
Высыпало полсела. Лица у всех улыбчивы, красны. Солнце не скупилось: горели кресты на церкви, и окна в доме отца Ипата, что напротив, пылали пламенем. На валу, возле ворот снегового города и от ворот, по обе стороны, кучами стояли с трещотками в руках ребятишки и подростки. Они острыми глазами настороженно посматривали вдоль дороги, пересвистывались, пересмеивались.
Вот вырвался из переулка всадник, ударил коня и прямо на потешный город. За ним другой, третий. Ближе, ближе. Мальчишки с ревом, свистом закрутили трещотками, во всадников полетели комья снега, льдинки, конский помет; бабы визжали и взмахивали платками перед самыми мордами взвивавшихся на дыбы лошадей. Всадники драли коняг плетью, пинали каблуками, нукали, тпрукали, кони храпели, крутились, плясали на дыбах и – боком‑боком прочь под ядреный хохот веселого народа:
– Тю‑тю‑тю!..
– Ездоки! Наезднички!..
– Вкусно ли винцо досталось? Тю‑тю‑тю!..
Митька Дунькин с коня слетел. И пошли еще скакать все новые, из переулка, из ворот: кто на хорошем бегуне, кто на шершавой кляче.
– Гляди, гляди! Смерть на корове, смерть!
– Где?
Действительно, от одного посада улицы к другому металась ошалелая корова, ее нахлестывали в два кнута два коротконогих пьяных мужичонки. Они совались носами в снег, вскакивали, бросались напересек корове, та взмыкивала, крутила высоко вскинутым хвостом; вот поддела на рога упавшего на карачки мужичонку, тот по‑волчьи взвыл и уполз куда‑то под сарай. На корове крепко сидела смерть в белом балахоне и с косой.
– Смерть! Смерть!.. – орал народ.
В это время заскрипели поповские ворота, и верхом на рыжем хохлатеньком коньке неспешно выехал сам отец Ипат.
Выражение его лица вялое, узенькие глазки щурились, он поклевывал носом, будто дремал. Шагом поехал по дороге прочь от города. Все удивленно смолкли. В синей шапочке‑скуфейке, и голова у него острая – клином вверх, плечи узкие, а зад широк. Посмотришь в спину – как есть копна с остренькой верхушкой.
– Куда же это батя собрался?
– Куда, на заимку, надо быть... Не иначе, к кузнецу, – переговаривались в толпе.
Вдруг батя круто повернул сразу ожившего коня, взмахнул локтями, гикнул и, поправив скуфейку, внезапно ринулся на город.
Мгновенье была изумленная тишь кругом. Потом вмиг все заорало, загайкало, затрещало, засвистели свистульки, три гармошки грянули, все бросились город защищать.
– Врешь, батя! Тю‑тю‑тю!..
– Ты обманом? Ха‑ха‑ха!.. Вот те проповедь!..