– Что‑что‑что? – повернулась вокруг оси, крикнула копна. – Эй, рыжий! Подай‑ка сюда книжку! Вот посмотрим... Я знаю тебя, голубчика... Ты Фарков? Знаю... Ты мне больше сотни должен.
– Ни шиша я тебе не должен... Ты в десять раз дороже накладываешь против настоящего... Ты нас процентой задавил... Ты...
– Что‑что‑что?!
Прохор направился к политическим. Как‑то в городе он ходил со знакомым студентом на сходку молодежи. Там были и политики. С жаром, справедливо говорили, пели, ругали начальство, порядки. Да как хлестко, как правильно! Прохору очень тогда все понравилось; он о многом расспрашивал студента, который дал ему кой‑какие книжечки, правда, очень непонятные и скучные. Прохор кое‑как перечитал их и возвратил, ничего почти не запомнив.
– Здравствуйте!
Все посмотрели на его высокую фигуру, на гордо поднятую голову с зоркими глазами. Прохор протянул им портсигар. Закурили.
– И охота вам этого черта на себе тащить, – начал Прохор, – пристукнули бы его где‑нибудь.
Все ласково улыбнулись, а тот, что в шляпе, сказал, вздохнув:
– Если начнешь пухнуть с голоду, на все согласишься. Чалдоны на работу не берут, да мы и не можем: тайгу корчевать да новину распахивать где ж нам.
Прохор взглянул на его бледное, в черной бороде, лицо, на белые, вспухшие от комариных укусов руки, к которым плохо приставал загар.
– Я, например, бухгалтер, а товарищ мой – фармацевт, – сказал другой, тщедушный, маленький, – а вот этот человек – юрист, известное дело, мы к мужичьему труду не приспособлены. А вам сколько лет, товарищ?
– Двадцать, – соврал Прохор, и все поверили ему. – Я тоже купец, – сказал он. – Может быть, сюда приеду работать... Но я дело иначе поведу.
|
Тот, что в шляпе, безнадежно махнул рукой, но все‑таки полюбопытствовал:
– А как же?
– Прежде всего этого бегемота и всех мерзавцев, что грабят мужиков, в омуте утоплю... А потом...
В это время у куста страшно заорали:
– Жулик!!
– Нет, ты жулик!.. Вот кто!
Фарков стоял прямой, как столб, длинные его руки покачивались. Возле него подпрыгивал запыхавшийся толстяк и тыкал в его лицо раскрытой книжкой:
– Вот запись! На‑на! В тюрьма!.. На поселенье!..
– Тьфу твоя запись! – свирепо плюнул Фарков на книжку.
Толстяк, припрыгнув, ударил Фаркова в подбородок, тот с размаху ткнул кулаком в тугое брюхо. Толстяк отпрыгнул, пригнул голову и, быстро крутя кулаками, двинулся, как вепрь, к противнику. Тот грохнул кулаком по жирной спинище, как по тесту, но тотчас же от хлесткого удара слетел с ног.
– Ага‑а! Так твою в тартынку!!
Все слилось в ревущую неразбериху: вот меж ногами Фаркова хрипит и закатывает глаза налившаяся кровью голова армянина; вот сам Фарков, царапая скрюченными руками землю, юлит, как большой ящер, выползая из‑под рухнувшей на него горы. Облаком взметнул песок, с хрустом шебаршит щебень; головни и горящие сучья, словно жар‑птица, летят из костра куда попало.
– Довольно!! – во всю мочь вскричал Прохор и бросился их разнимать.
– Баста, – грузно поднялся толстяк, как свекла красный, и стал вправлять в штаны выбившуюся разодранную рубаху. – Будешь?!
Фарков молча схватил весло и опоясал толстяка по широкому седалищу. Звонкий, хлесткий, как пощечина, удар враз покрылся дружным смехом. Армянин схватился за вспыхнувший от удара зад, плюнул в Фаркова и скомандовал:
|
– Эй вы, к шитику! – И прокричал с подушек, потрясая распущенным зонтом: – В острог, сукин ты сын, в острог!! Есть свидетели!
Забурлила вода, захлюпали натруженные ноги, дальше, призрачней, и все потонуло в мутной синеве, только слышалось: «Тяни‑тяни!» – и терпкая, как турецкий перец, ругань.
Прохор долго грустно смотрел туда, где скрылся чертов призрак, потом подошел к потухшему костру. Фарков теплым чаем тщательно промывал подбитый в свалке глаз.
Вдруг в соседнем кусту зашевелилось – приподнялся Ибрагим и посмотрел на солнце.
– Никак проспали?
– Кто проспал‑то? – засмеялся Прохор. – Тут целая война была... Неужто не слыхал?
– Чего врешь, – мрачно отозвался черкес. – Какой война?
– Вот так дрых! – крикнул Фарков. – Вишь, даже глаз мне подбить могли... Война и есть. Ведь тебя истоптали было. Кувыркались через тебя.
– Чего врешь! – Ибрагим насупил брови и сердито ворочал белками. – Мертвый я, что ли? – Большая лысина его сияла.
Прохор с Фарковым закатились хохотом.
Ибрагим икнул и хмуро потянулся к чайнику.
X
Август перевалил за середину. Северное лето шло к концу. Вода сделалась холодной, отливала сталью. На осине и прибрежных тальниках появились блеклые листы; они трепетали при ветре, как крылья желтых птиц. Удивительно прозрачный воздух делал картину отчетливой, ясной. Издали можно было видеть, как рдеют под солнцем гроздья рябины и боярки. Тишина стала чуткой, жадной до звуков. Крик далекой иволги звучал почти рядом с Прохором; слышно было, как крадется лиса сквозь чащу. Четко плыли в ночи монотонные рыданья сов. А ружейный выстрел напоминал громовой раскат; он долго гудел и рассыпался по граням гористых берегов.
|
Угрюм‑река все еще продолжала быть капризной, несговорчивой. В ее природе – нечто дикое, коварное. Вот приветливо улыбнется она, откроет меж зеленых берегов узкое прямое плесо: «Плывите, дорогие гости, добрый путь!» – и шитик, сверкая веслами, беспечально движется в заманчивую даль. Но вдруг, за поворотом, нежданно расширит свое русло, станет непроходимо мелкой, быстрой. Стремительный поток подхватывает шитик и с предательским треском сажает на мель. А вода, шумно перекатываясь по усеянному булыжниками дну, издевательски хохочет над путниками, как ловкий шулер над простоватым игроком. Тогда путники, раздевшись, долго с проклятиями бродят по холодной воде, меряют глубину, ворочают булыги, пока не отыщут ход.
И снова тихое, улыбчивое плесо, и снова ему на смену непроходимый перекат или порог. Так изо дня в день. Шиверы, пороги, перекаты, запечки, осередыши.
А время шло не останавливаясь. Парус у времени крепок, пути извечны, предел ему – беспредельный в пространстве океан.
Ибрагим от раздраженья пожелтел; он скрежетал зубами и ругался, а белки выпуклых его глаз в минуты гнева наливались желчью. Прохор обкладывал Фаркова мужичьей бранью, словно тот был виноват во всем.
– Ну и река! Что это за река? Перекат на перекате! Глупая какая‑то!.. Столько времени теряем...
– Река бедовая, свирепая... Уж Бог создал ее так, – спокойно говорит Фарков. – Она все равно как человечья жизнь: поди пойми ее. Поэтому называется: Угрюм‑река. Точь‑в‑точь как жизнь людская. Да.
Однажды, перед тем как пуститься в путь, Фарков сказал, кивнув за реку на лысую, стоявшую вблизи берега сопку:
– Извольте посмотреть... Вот мы от этой сопки, значит, поплывем, будем плыть весь день, а к ночи, ежели благополучно, опять к ней, только с другого бока.
– Зачем?
– А так уж, значит, матушка‑река протекла, – поспешно стал пояснять Фарков. – На пути три огромадных загогулины делает она, по‑нашему – три мега. Напетляла она тут верст семьдесят с гаком, а ежели прямо сухопутьем – полторы версты.
Ибрагим покрутил головой и плюнул.
Прохор высадился на противоположном берегу и, отпустив шитик, направился таежной целиной к сопке.
Вот он на плоской, как стол, безлесной вершине. Какая высь! Перед ним сразу открылись неоглядные просторы.
Был ранний час. Восток окрасился зарею, из‑под земли, из таежных дебрей вздымался нежными лучами свет. Лицо тайги, приподнятое к небу, было темно‑зеленое, угрюмое – ночные тени еще не сползли с него. Тихо. Воздух не шелохнется. Прохор слышит, как тикают его часы. На душе его неспокойно. Там, внизу, в обществе Ибрагима и Фаркова, он за последнее время все чаще и чаще стал замечать в себе тревогу; он ощущал ее смутно, неопределенно, будто невнятный предостерегающий чей‑то шепот, но в работе всегда забывал о ней. А вот здесь, сейчас, наедине с собою, открытый всем четырем ветрам, Прохор вновь узнал эту назойливую гостью; она резко постучала в дверь его души, она замутила его сердце каким‑то гнетущим предчувствием. Ему вспомнился отец, вспомнилась мать, плачущая горько и благословляющая его в опасный путь большим благословением: «Прошенька, голубчик мой... Да сохранит тебя Господь». В то время Прохор – юное, неискушенное дитя – только улыбнулся. Теперь же был у него за плечами опыт: трудный пройденный путь сулил впереди бесконечные лишенья. Скоро они останутся вдвоем с черкесом среди безлюдной неизведанной реки, скоро пойдут по воде туманы, а там и снег, зима. Что делать? Может быть, назад? И вот лишь в этот миг юноша ясно и отчетливо уразумел кровную тревогу своей матери: «Прошенька... Да сохранит тебя Господь».
Прохор это вспомнил, перечувствовал, не раз вздохнул. Так неужели впереди погибель? И пало в мысль желание усердно помолиться, попросить у Бога милости: да пошлет ангела‑покровителя, да сделает путь его счастливым. С благоговением опустился он на покрытые росой каменные плиты, припал лицом к земле. Он усиленно морщил лоб, вздыхал, стараясь вызвать слезы, но кто‑то мешал ему сосредоточиться; он плохо слышал слова молитвы, которые шептали его губы. «Ангел мой святый, хранителю души и тела моего...» Да, да... Это она, это они мешают обе – Таня и прекрасная шаманка. Греховно улыбаются, влекут его к себе... «Хранителю мой святый, вся ми прости, елико согреших словом, делом, помышлением...» Однако молитва не помогла: в душе хандра, развал.
Но вот в его глаза ударил новорожденный свет. И обманные призраки враз исчезли. Прохор быстро вскочил и закричал громко, торжественно, от всего сердца:
– Солнышко! Солнышко!
Свежими лучами брызнуло солнце в молодую душу, смятенья как не бывало.
– Здравствуй, солнышко! – Прохор больше ничего не мог сказать, его губы прыгали. Он чувствовал в этих живительных лучах крепкого помощника, душа его наполнилась надеждой и уверенностью.
– Ты и черкес... Вас двое... Ничего не боюсь я... Солнышко!
Дыхание Прохора сделалось ровным, неторопливым, кровь в сердце успокоилась: он вытер слезы и долго любовался расстилавшимися пред ним далями.
Прохладным, еще не разгоревшимся костром солнце медленно всплывало в бледном небе, пологие лучи его вяло блуждали по шапкам леса, покрывавшим склоны и вершины гор. И все, что никло в дреме головой, теперь раскрывало глаза, пробуждалось.
Проснулся воздух, свежие ветерки взвихрились над тайгой, шелковым шорохом прошумели хвои осанну лучезарному властителю земли и – вновь тишина. Только слышатся хорьканье игривой белки и гордый клекот орла. Белка беспечно скачет с сучка на сучок, распустив свой пушистый хвост; вот она облюбовала шишку с орехами, – Господи благослови! – поест сейчас. Но орлиные когти до самого сердца вонзились в теплый ужаснувшийся комок, и бисерные глаза зверька навек закрылись.
Прохор вскинул ружье, и – бах! – орлиная голова слетела с легких плеч, и владыка птиц камнем рухнул в пропасть. Рявкнул медведь в логу; он поднял оскаленную морду на прозвучавший выстрел и отхаркнулся кровью оленя, которого он только задрал у холодного ключа. И началось, и началось... Кровь, трепет, смерть во славу жизни. Железный закон вступил в свои права.
А солнце движется своей чередой... Какое ему дело, что творится где‑то там, в земном ничтожном мире. Равнодушное, без злой воли, радости и гнева, оно все жарче, все сильней разжигает свой костер.
Прохор медлил уходить. Для взора все теперь стало отчетливо и ярко. Сверкала Угрюм‑река. Она казалась отсюда тихим извивным ручейком. «Что это чернеет на ней маленькой козявкой? Неужели шитик?»
Внизу, недалеко от подножья сопки, вьется тонкая струйка голубого дыма.
«Ага, тунгусское стойбище».
На ярко‑зеленой, облитой солнцем поляне торчали тремя маленькими бурыми колпаками три остроконечных чума.
Прохор закурил папиросу и торопливо стал спускаться с сопки. Он много слышал от Фаркова об этих лесных людях – тунгусах, но ни разу не видал их вплотную. Прохору начали попадаться олени. Крепкие, красивые, с раскидистыми рогами, – шерсть лоснилась под солнцем, черные глаза блестели. А некоторые были облезлые, новая шерсть еще не отросла, они прихрамывали; на ногах, повыше копыт, гноились раны, в которых кишели белые черви.
– А‑а, люча[1]прибежаль, русак! Здраста, бойе!
Мелкими шажками, приминая белый кудрявый мох, подходил к нему старик тунгус.
– Здраста! – проговорил он гортанным голосом и потряс протянутую руку Прохора. – Как попаль, бойе? Торговый, нет? Огненный вода есть, нет? Порох, дробь, цакар, чай? А? – Старик прищурил раскосые узенькие глаза и улыбнулся всем своим безволосым, в мелких морщинах, лицом.
– Айда! – махнул рукой тунгус, и они пошли. Тонкие стройные ноги старика в замшевых длинных унтах четко отбивали быстрые шаги.
– Куда, бойе, вниз бежишь на шитике? – спросил тунгус, когда вышли на берег.
– В Крайск, старик, в Крайск. Доплывем?
Тунгус удивленно посмотрел на него и потряс головой:
– Нет. Сдохнешь.
Прохор начал возражать, горячо заспорил, но тунгус стоял на своем:
– Совсем твоя дурак... Зима скоро... Шибко далеко, бойе. Боро‑ни‑и‑и Бог!
В стойбище жили три семьи. Пылал огромный костер – гуливун, – возле него суетились бабы, старые и молодые; они стряпали, варили в котлах мясо. Сухопарый тунгус в грязнейшей рубахе и с длинной черной, как у китайца, косой ссекал с мертвой оленьей головы рога. В стороне сидела жирная старуха с голой, неимоверно грязной грудью. Она скребла острым скребком растянутую оленью шкуру, выделывая из нее замшу – ровдугу. Возле нее стояло сплетенное из бересты и обмазанное глиной большое корыто, доверху наполненное прокисшей человеческой мочой, в которой дубилась кожа. Старуха все время что‑то бурчала себе под нос толстым голосом и страшно потела от усилий.
– Э, бойе!.. Э!.. – Она не умела говорить по‑русски, но Прохор понял, что она просит ружье. Глаза ее вспыхнули.
Старик тунгус, все время не покидавший Прохора, сказал ему:
– Это мой баба... Шибко хорошо стрелят... медведя бил, самого амикана‑батюшку... Шибко много... Борони‑и‑и Бог! Вот слепился... Мало‑мало кудой глаз стал...
Старуха вертела в руках ружье, прищелкивала языком, вскидывала на прицел: «бух‑бу‑х!» – и радовалась, как ребенок.
Над небольшим костром у чума суетилась в работе молодая женщина. Ей жарко – солнце припекало не на шутку, – она по пояс нагая, только грудь кой‑как прикрыта сизым халми[2], вышитым бисером и отороченным лисьим мехом.
В разговорах со стариком Прохор воровским взглядом ощупывал стройную фигуру женщины – от черных с синим отливом волос до маленьких босых, покрытых грязью ступней.
– Это мой дочка... – сказал старик. – Мужик сдох, околел маленько. Одна осталась. Больно худо... совсем худо. Мальчишку надо, а не рожает... – И голос старика стал грустным. – Я богатый: много олень, пушнина, да то, да се... Умру, кто хозяин? Ой, шибко мальчишку надо, внука. Вот останься, бойе, поживи мало‑мало. Она шибко жарко обнимат, хе‑хе‑хе... Борони Бог как! Рази кудой баба? А? Оставайся, любись. Родит мальчишку, уйдешь тогда...
Прохор сконфузился. Молодая вдова, видимо, понимала по‑русски. Она кокетливо изогнула свой тонкий стан, отчего бисерный передник приподнялся, и украдкой улыбнулась Прохору.
– Какой тебе год? Двасать пьять будет? – спросил старик.
– Нет, семнадцать, – смутился Прохор.
– Ей‑бог? Тогда не нужно... Семнасать – чего тут... Тьфу твоя дело! – запыхтел старик.
Прохор покраснел. Тунгуска выпрямилась, опустила глаза, что‑то сказала тихо и вздохнула.
– Может, на шитике шибко большой мужик есть? А? – сюсюкал гортанным голосом старик. – Шибко надо...
Четыре девочки с любопытством разглядывали Прохора, шептались, тыча по направлению к нему пальцами, на которых белели серебряные кольца. Потом вдруг все засмеялись, словно защебетала веселая стая птиц, и кинулись навстречу высокой молодой девушке.
– Другой дочка, – сказал старик. – Шибко молодой... Шибко сладкой. Ну‑ка, гляди‑ка...
Прохор поклонился ей, сняв шляпу. Но девушка, направляясь с ведром к реке, прошла молча, даже не взглянула на него. Ее гордо поднятая голова была в ярко‑зеленом тюрбане, оттенявшем смуглый румянец ее щек. Оранжево‑огненный кафтан с красными широкими полосами по борту и подолу плотно облегал гибкую талию; позванивали и блестели серебряные украшения на груди и чеканные браслеты, охватившие запястья тонких рук. А ноги – в цветистых, сплошь шитых бисером сапогах.
Двигалась девушка быстро, чуть подрагивая бедрами, и рдела под солнцем в своем оранжевом кафтане, как столб пламени.
У Прохора замерло сердце. Он прошептал: «Вот так красавица!..» Ему захотелось догнать ее.
Старик хлопнул Прохора по плечу, скрипуче засмеялся и прищелкнул языком:
– Скусна! Вот, женись!.. Оставайся: тайгам гулять будешь, амикана‑дедушку промышлять, белковать будешь... А? Все тебе отдам, всех оленей, на!
– Вот года через два приеду, женюсь, – улыбнулся Прохор.
Старик безнадежно засвистал.
– Сейчас женись! Чего ты... – И голос его стал серьезным. – Два года двасать местов будем, не найдешь... Мой сидеть не любит, тайгам гулял, все смотрел... Чего ты! А девка – самый скус!.. О‑о, какой девка!.. Не дай Бог. – Старик почмокал и сглотнул, потом потащил Прохора в тайгу. – Вот пойдем, оленей глядеть будем, козяйство... Женись, бойе, женись... Верно толкую, чего ты!
И крикнул:
– Эй, бабы!.. Жрать скорей работай! Гость угощать надо... Шибко скорей!..
Ночь надвигалась тихая, звездная. Прохор лежал возле костра на берегу, поджидал запоздавший шитик. От нечего делать он просматривал записи в своей книжке. Старик тунгус сообщил ему много любопытных сведений. Он знает теперь, где кочуют тунгусы и куда выходят они зимой, чтоб обменять богатый зверовой улов на ничтожную подачку от русских торгашей‑грабителей. Прохор приедет сюда и все устроит по‑иному: пусть вздохнет свободно этот гостеприимный, ласковый народ. Или вот еще: та сопка, на вершине которой он был утром, оказывается, имеет в себе медь. В его руках кусок металла, найденного стариком в каменном обрыве сопки. Старик проговорился также и про золото; тунгусы знают, где оно родится, но не хотят сказать, а то придут, мол, русские и повыживут из тайги все их племя. Нет, лучше пусть лежит в земле!
Конечно, Прохор будет здесь работать, проложит широкие дороги, оживит этот мертвый край, разделает поля, а главное – схватит вот этими руками реку и выправит ее всю, как тугие кольца огромного удава. Обязательно, обязательно все будет так. Прохор Громов только начинает свою жизнь. О, погодите!
Лицо юноши в эту минуту казалось суровым, меж бровями легли глубокие складки, и старческие приблудыши‑морщины протянулись от углов губ.
А все‑таки как хороша эта девушка! Вдруг он женится на ней... Мать, наверное, согласилась бы, а вот отец... Во всяком разе – вернется домой – поговорит. Ну и чудак этот старик тунгус. Славный старик, хороший. Разыскал спирту, напился пьян, угостил Прохора и все уговаривал его остаться в тайге, с его дочкой. Хвалил ее на все лады, а подвыпив, строго приказал дочке раздеться: пусть бойе посмотрит, это ничего, надо показывать товар лицом. Пусть. Когда старик стал кричать на девушку и махать кулаками, та с хохотом выбежала вон и больше не возвращалась. А старуха ударила его в лоб замазанной тестом ложкой, – старик заплакал, лег возле костра и, свернувшись калачом, тотчас же уснул.
Лицо Прохора вновь стало юным. Он лежал, закрыв глаза, на губах улыбка. А думы безудержно уносили его все дальше, дальше.
Тишина. Всплескивают весла. Должно быть, шитик. Нет, это камыши шумят. Нет, соболь крадется к задремавшей птице.
– Бойе... Проснись, бойе...
Прохор открыл глаза. Склонившись над ним, сидела девушка. Маленькие яркие губы ее улыбались, а прекрасные глаза были полны слез.
– Значит, хочешь уйти, покинуть?
– Да, хочу... – сказал Прохор, и ему стало жаль девушку. – А может быть, останусь. Поплывем с нами.
– Нет, нельзя... Я в тайге лежу. Меня караулят.
– Что значит – лежу? Кто тебя караулит?
– Шайтаны, – сказала она и засмеялась печальным смехом. – Еще караулит отец. – Она совсем, совсем хорошо говорила по‑русски, и голос ее был нежный, воркующий.
Прохору лень подниматься. Он взял ее маленькую руку и погладил.
– Как тебя звать?
– Синильга. Когда я родилась, отец вышел из чума и увидал снег. Так и назвали Синильга, значит – снег... Такая у тунгусов вера...
Звезд на небе было много. Но самоцветных бусинок на костюме девушки еще больше. Прохор ласково провел рукой по нагруднику‑халми. Грудь девушки всколыхнулась. Девушка откинула бисерный халми и прижала руку юноши к зыбкой своей груди:
– Слушай, как бьется птичка: тук‑тук! – Она совсем близко заглянула в его глаза. Нашла его губы, поцеловала. – Бойе, милый мой, – в голосе ее укорчивая тоска, молящий стон.
Прохору стало холодно, словно метнуло на него ветром из мрачного ущелья.
– Вот лягу возле тебя... Обними... Крепче, бойе, крепче!.. Согрей меня... Сердце мое без тебя остынет, кровь остановится, глаза превратятся в лед. Не ветер сорвет с моих щек густоцвет шиповника, не ночь погасит огонь глаз моих. Ты, бойе, ты! Неужели не жаль меня?
Прохор в этот миг заметил сидевшую на обрывистом камне, над самой водой, молодую вдову‑тунгуску. Грудь ее дрожала от глухих рыданий, и черные распущенные волосы свисали на глаза. Прохору вдруг захотелось причинить девушке страдание, и он сухо сказал:
– Нет, Синильга, не жаль тебя. Вот ту жаль...
Синильга молча встала и, побежав, столкнула вдову в реку, а сама возвратилась холодная.
– Неужели густые сливки хуже прокисшего молока? Эх, ты!.. – сказала Синильга и легла возле него на золотом песке. – Не любишь, значит?
– Я другую люблю, – прошептал Прохор, не в силах оторваться от влекущего к себе лица Синильги. – Ты прекрасна, но та лучше тебя во сто раз.
– Ах, бойе! – вздохнула девушка и вся померкла. – Оставайся здесь, оставайся! Я научу тебя многому. Любишь ли ты сказки страшные‑страшные? Я – сказка. Любишь ли ты песни грустные‑грустные? Я – песня, а мое сердце – волшебный бубен. Встану, ударю в бубен, поведу тебя над лесом, по вольному бездорожному воздуху, а лес в куржаке, в снегу, а сугробы глубокие, а мороз лютый, и возле месяца круг. Ха‑ха‑ха!.. Ой, горько мне, душно!
И она заплакала и стала срывать с себя одежду, но не могла этого сделать: словно холодное железо, пристыла одежда к ее телу. Плакала Синильга долго, ломала руки в последней тоске, и плач ее сливался с другим плачем: взобравшись на окатный белый камень, видимый среди ночи при свете звезд, навзрыд рыдала с того берега вдова.
Прохору все еще лень подняться; он только слушал, и ничто не удивляло его.
– Не верь вдове! Она притворщица: плачет о том, чего не было, ищет, чего не теряла.
Синильга все ближе придвигалась к нему, – он отодвигался.
– Ты холодна, как снег, Синильга.
– Я снег и есть.
– Синильга! Если бы ты была она, я бы любил тебя.
– Бойе! Я и есть она, она и есть я... Разве не узнал?
– Я никогда не видал ее. Я только слышал про нее сказку. Та – мертвая... Но я возвращу ей жизнь.
– А я не мертвая? Я, по‑твоему, живая? Бойе! Вот, поцелуй меня жарко, жарко. Брось меня в костер твоего сердца, утопи меня в горячей своей крови, тогда я оживу. Ох, тяжко мне в гробу лежать одной и хо‑о‑лодно...
Прохору стало жутко. Он придвинулся вплотную к костру и никак не мог оторваться взором от Синильги: столь прекрасна она была.
– Значит, ты шаманка? Та самая, что...
– Та самая.
Словно льдина прокатилась по спине его. Задрожав, он крикнул:
– Врешь!!!
– Прохор Громов! – вещим, резким голосом произнесла Синильга.
– Откуда ты знаешь? Ты кто? – весь холодея, юноша вскочил.
Та же ночь была, тихая, звездная. Прохор перекрестился, вздохнул. Он хотел тотчас же записать этот странный сон, но отложил до завтра: голова была тяжелая, слипались утомленные глаза. Подживил костер и крепко, по‑мертвому, заснул.
– Вставай, что же ты... Эй, Прошка!
Шитик круто взял к фарватеру. Солнце ударило Прохору в лицо. Он поднялся.
– Что за чертовщина такая! – От разбавленного водой спирта, что угощал его старик, у Прохора в голове и во рту до сих пор скверно.
На берегу стояла группа тунгусов – мужчин и женщин.
Они вышли взглянуть на шитик и пожелать счастливого пути.
Прохор подошел к старику, спросил его:
– А где Синильга?
– Какой Синильга? Нет такой... Может, мой девка, дочка? Он в чуме сидит, хворает.
Прохор дико смотрел на него и тер недоуменно лоб.
«Разве спросить вдову, может быть, это она приходила ко мне на ночное свиданье? Может, ее Синильгой звать?»
Но Ибрагим еще раз крикнул с шитика:
– Прошка, плывем!!!
XI
В самом конце августа путники с большими лишениями, через упорную борьбу с рекой наконец прибыли в Ербохомохлю – последний населенный пункт.
– Жалко расставаться с вами... Ну и жалко! – искренним голосом сказал Фарков. – Дюже привык я к вам... Ей‑богу!
Как ни упрашивали его Прохор с Ибрагимом, чтоб не оставлял их, Фарков не соглашался:
– У меня там сын, хозяйство. Как спокину? Ведь ежели плыть, дай Бог к Пасхе домой‑то вертануться... Много тысяч верст надо обратно‑то околесить. Баба подумает, что утонул. Нельзя, братцы.
Фарков попрощался сначала с Ибрагимом, потом подошел к Прохору и обнял его, как сына:
– Ну, Прохор Петрович, прощай, дружок!.. Много тобой довольны... Значит, через годик будем поджидать тебя. Так‑то... – Он отвел Прохора в сторону. – Иди‑ка, паря, на пару слов. – И, усадив его на завалинку возле избы, заговорил тихо, трогательно: – Вишь, что, Прошенька. Ты хорошенько обмозгуй дело‑то, плыть ли. Поздно, смотри, вдруг замерзнете, а? Ведь дальше ни души не встретишь.
– Я решил плыть.
– Смотри. Надо мужиков расспросить здешних, стариков. Может, бывал который. Ну ладно, авось Бог пронесет... А вот еще чего... – Он положил ему на плечо руку и совсем тихо зашептал: – Тунгуска‑т, шаманка‑т, мертвая‑то... Ведь ее впрямь Синильгой звали. Вспомнил, ей‑богу право... Синильга, как есть.
Прохор вопросительно, с внутренней дрожью взглянул на него:
– Ну и что же?
– А то, что не шибко‑то накликай ее. Избави Господи: прицепится – с ума сойдешь. Такие‑то, сказывают, по ночам кровь сосут. Ежели будет манить тебя, ты больше молитвой. Бывало случаев разных много...
– Ерунда какая! – овладев собой, презрительно ухмыльнулся Прохор.
Фарков купил лошаденку и верхом уехал в тот же день.
Прохор с Ибрагимом осиротели.
Ербохомохля – маленькое захудалое село. Есть деревянная церковь, но колокола ее давным‑давно безмолвствуют: пятый год нету постоянного священника, лишь раз в год приедет благочинный, отпоет на погосте всех огулом, кого зарыли в землю, окрестит ребят, потом пойдут своим чередом веселые свадьбы; благочинный как следует дорвется до дарового угощенья и, весь опухший от вина, возвращается домой. А в народе – горький смех, глумленье, истинные слезы: верующий стал невером, маловерный на все рукой махнул: «Обман, мошенство».
Жители в селе Ербохомохле – старожилы. Предки их перекочевали сюда из Руси еще при царе Алексее Тишайшем, частью беглые от крепостного права, от солдатчины или осевшие тут казаки, что отвоевали когда‑то земли сибирские. Теперь добрая половина жителей занималась звероловством, часть – допотопным способом ковыряла землю, что‑то сеяла и была в полной кабале у суровой, обманчивой природы. Остальная же часть, немалая, – отъявленные жулики. Они обманывали соседей, друг друга, отца, брата и кого придется, по преимуществу же беспомощных, простодушных тунгусов, в большом числе ежегодно собиравшихся сюда с богатейшими дарами тайги на ярмарку в день зимнего Николы. Приезжали на эту ярмарку и тороватые купцы из ближнего городишка, торчавшего где‑то за полторы тысячи никем не меренных верст. Приезжал и сам господин становой пристав – око царево – и урядник, а то и пастырь: на случай духовных треб.
В сущности, это не ярмарка, а денной грабеж, разбой, разврат и пьянство. Почти никто не уходил отсюда цел душой и телом. Были изувеченные в драке, вновь испеченные покойники или приявшие лютую смерть от лютого мороза: оберет торгаш до нитки, даст в дорогу огненной воды – вина, обтрескается тунгус, замерзнет – все следы скрыты. Были потерявшие от горя рассудок и на всю жизнь ставшие калеками, были награжденные дурной болезнью или чем‑нибудь в том же роде.
Всяк уносил обратно в тайгу проклятия на русские порядки, на судьбу, на жизнь – эх, лучше б не родиться, будь прокляты мать с отцом!
Начальство же проявляет показную деловитость: кричат, распекают, пишут протоколы, грозят торгашам тюрьмой – актеры не без дарований, – в конце же концов, набив «в честь благодарности» торбы соболями, в веселых мыслях спешат домой.