Прохор вошел в первую баржу‑магазин: все полки завалены мануфактурой, сияли четыре лампы‑»молнии», покупатели жмурились от ослепительного света, желтый шелк и ситец полыхали от ловких взмахов молодцов‑приказчиков. Тунгусы стояли как бы в оцепенении, не зная, что купить, только причмокивали безусыми губами. Пахло потом, керосиновой копотью и терпким каленым запахом от кубовых, кумачных тканей.
Хозяин, глава дома, Иннокентий Филатыч Груздев, седой, круглобородый старик – очки на лоб, бархатный картуз на затылок, – едва успевал получать деньги: звонким ручейком струилось золото, серебряной рекой текли круглые рубли, осенним листопадом шуршали бумажки. Шум, говор, крик.
– Уважь, чего ты!.. Сбрось хоть копейку.
– Дешевле дешевого... Резать, нет?
– Гвоздья бы мне... Есть гвоздье?
– Проходи в крайний...
– А крендели где у вас тут?
Прохор стоял у стены и улыбался. Ему нравился весь этот шумливый торг: вот бы встать за прилавок да поиграть аршинчиком.
– Раздайсь! Эй ты, деревня! – вдруг гаркнул вошедший оборванец с подбитым глазом. – Прочь, орда! Приискатель прет! Здорово, купцы!! – Он хлопнул тряпичной шапкой о прилавок, изрядно испугав дородную, покупавшую бархат попадью.
– Почем? – выхватил приискатель из рук матушки кусок бархату.
– Семь с полтиной... Проходи, не безобразь, – сухо сказал приказчик.
– Дрянь! Дай высчий сорт... Рублев на двадцать, – прохрипел оборванец. – Да поскореича! Знаешь, кто я таков? Я Иван Пятаков – куплю и выкуплю. У меня вот здесь, – он хлопнул по карману, – два фунта золотой крупы, а тут вот самородок поболе твоей нюхалки. Чуешь?
«Сам» мигнул другому молодцу. Тот весело брякнул на прилавок непочатый кусок бархату:
|
– Пожалте! Выше нет. Специально для графьев.
– Угу, хорош, – зажав ноздрю, сморкнулся приискатель. – А лучше нет? Ворс слаб... ну, ладно. Скольки, ежели на пару онуч?
– На пару онуч? – захлопал глазами приказчик. – Тоись портянок?
– Аршина по два!.. – крикнул «сам» и благодушно засопел.
– Это уж ты по два носи! Дай по четыре либо, для ровного счета, по пяти.
Когда все было сделано, он швырнул броском две сотенные бумажки, сел на пол:
– Уйди, орда! – и стал наматывать бархат на свои грязнейшие прелые лапы, напялил чирки‑бахилы, притопнул: – Прочь, деревня! Иван Пятаков жалаит в кабак патишествовать... Кто вина жрать хочет, все за мной!.. Гуляй наша!..
И, задрав вверх козью бороду, пошел на берег. Длинные полосы бархату, вылезая из бахил, ползли вслед мягкими волнами. Удивленные примолкшие покупатели враз все заговорили, засмеялись.
– Ну и кобылка востропятая!
– Вот какие народы из тайги выползают. Прямо тысячники... – сказал «сам» мягким, масленым тенорком. – А к утру до креста все спустит. Смее‑ешной народ...
До самой ночи гудела ярмарка. Но купец Груздев затворил магазин рано.
– Почин, слава те Христу, добер. Надобно и отдохнуть. Ну‑ка, чайку нам да закусочки... с гостеньком‑то, – скомандовал он и взял Прохора за руку. – Пойдем, молодчик дорогой, ко мне в берлогу... Знакомы будем... Так, стало быть, по коммерческой части? Резонт. Полный резонт, говорю. Потому – купцу везде лафа. И кушает купец всегда пироги с начинкой да со сдобной корочкой. Ну, и Богу тоже от него полный почет и уваженье.
Из мануфактурного отдела они через коломянковые, расшитые кумачом драпировки прошли во вторую баржу: «бакалею и галантерею».
|
Купец отобрал на закуску несколько коробок консервов:
– Я сам‑то не люблю в жестянках, для тебя это. А я больше уважаю живность. Купишь осетра этак пудика на два, на три да вспорешь, ан там икры фунтиков поболе десятка, подсолишь да с лучком... Да ежели под коньячок, ну‑у, черт тя дери! – захлебнулся купец и сплюнул. Сладко сглотнули и приказчики.
– Эх, Прохор Петрович!.. Хорошо, мол, жить на белом свете! Вот я – старик, а тыщу лет бы прожил. Вот те Христос! Нравится мне все это: работа, труд, а когда можно – гулеванье. Ух ты‑но!
– Мы еще с вами встретимся... Вместе еще поработаем.
– О‑о‑о... А кой тебе годик, молодец хороший?
– Восемнадцать.
– О‑о‑о!.. Я думал – года двадцать два. Видный парень, ничего. А капиталы у тятьки есть?
– Тятька тут ни при чем. Я сам буду миллионщиком! – И глаза Прохора заиграли мальчишеским задором.
Купец засмеялся ласково, живые черные глазки его потонули в седых бровях и розовых щеках. Он хлопнул Прохора по плечу, сказал:
– Пойдем, парень, хлебнем чайку. Поди, девчонки‑то заглядываются на тебя? Ничего, ничего... Хе‑хе...
До полночи вразумлял его Иннокентий Филатыч, как надо плыть неведомой рекой, что надо высматривать, с кем сводить знакомство. Прохор слушал внимательно и кое‑что заносил для крепости в книжку. Сидели они в небольшой комнате об одно оконце. Тут была и походная кровать с заячьим одеялом и три, с лампадкой, образа, возле которых висела гитара.
Старик курил папиросы третий сорт – «Трезвон», прикладывался к коньячку, крестился на иконы, лез целоваться к Прохору и под конец всплакнул:
|
– Ну и молодчага ж ты, сукин сын Прошка!.. Вот тебе Христос. Женю... Девка есть у меня на примете. Сватом буду. Запиши: город Крайск. Яков Назарыч Куприянов, именитый купец, медаль имеет. Ну, медаль‑миндаль, нам – тьфу! А есть у него дочка, Ниночка... Понял? Так и пиши, едрить твою в кочерыжки...
Весело возвращался Прохор домой. Вдоль берега костры горели. У костров копошились, варили оленину, лежали, пели песни охмелевшие тунгусы в ярких цветных своих, шитых бисером костюмах, меховых чикульманах, черные, волосатые, с заплетенными косичками. Пылало пламя, огнились красные повязки на черных головах, звучал гортанный говор.
Небо было синее, звездное. Месяц заключился в круг. Большой Поток шумел, искрились под лунным светом проплывавшие остатки льдов.
Через три дня ярмарка двинулась на понизово. Первыми снялись и всплеснули на утреннем солнце потесями‑веслами баржи Груздева.
– Только бы на стрежень выбиться! – весело покрикивал старик. – А там подхватит.
Дул сильный встречный ветер; он мешал сплаву: баржи, преодолевая силу ветра, едва двигались на понизово. Но человеческий опыт знал секрет борьбы. С каждой стороны в носовой части баржи принялись спускать в реку водяные паруса.
Прохор, не утерпевший проводить ярмарку до первого изгибня реки, с жаром, засучив рукава, работал. Ему в диковинку были и эти водяные паруса, и уносившиеся в вольную даль расписные плавучие строенья.
– Нажми, нажми, молодчики! Приударь! Гоп‑ля!
Рабочие, колесом выпятив грудь и откинув зады, пружинно били по воде длинными гребями.
– Держи нос на стрежень!
– Сваливай, свали‑ва‑й! – звонко неслось над широкой водной гладью.
– Ха‑ха! Смешно, – посмеивался Прохор, помогая рабочим. – В воде, а паруса... Как же они действуют?
На палубе лежала двухсаженная из дерева рама, затянутая брезентом. Ее спустили в воду, поставили стоймя, одно ребро укрепили впритык к борту, другое расчалили веревками к носу и корме. С другого борта, как раз против этой рамы, поставили вторую. Баржа стала походить на сказочную рыбу с торчащими под прямым углом к туловищу плавниками.
– Очень даже просто... Та‑аперича пойдет, – пояснил бородач‑рабочий и засопел.
Прохор догадался сам: встречный ветер норовил остановить баржу, а попутное течение с силой било в водяные паруса и, противодействуя ветру, перло баржу по волнам. Барже любо‑весело: звенит‑хохочет бубенцами, что подвешены к высоким мачтовым флюгаркам, увенчанным изображением святого Николая. Поскрипывают греби, гудят канаты воздушных парусов, друг за другом несутся баржи в холодный край.
Разгульный ветер встречу, встречу, а струи – в паруса: несутся гости.
– Хорошо, черт, забирай! – встряхнул плечами Прохор, его взгляд окидывал с любовью даль.
– У‑у‑у... благодать!.. Гляди, зыбь‑то от солнышка каким серебром пошла. Ну, братцы, подходи, подходи... С отвалом! – кричал хозяин и тряс соблазнительно блестевшей четвертью вина.
Пили, крякали, утирали бороды, закусывали собственными языками, вновь подставляли стакашек.
– Ну, Иннокентий Филатыч, мне пора уж, – сказал Прохор.
Старик поцеловал его в губы.
– Плыви со Христом. А про Ниночку попомни. Эй, лодку!
И когда Прохор встал на твердый берег, с баржи Груздева загрохотали выстрелы.
– До свиданья‑а‑а!.. Счастливо‑о‑о!! – надсаживался Прохор и сам стал палить из револьвера в воздух.
На барже продолжали бухать, прощальные гулы катились по реке.
Прохор быстро пришел в село. У догоревших костров валялись пьяные, обобранные купцами инородцы, собаки жрали из котлов хозяйский остывший корм; какая‑то тунгуска, почти голая, в разодранной сверху донизу одежде, обхватив руками сроду нечесанную голову, выла в голос.
А в стороне, у камня, раскинув ноги и крепко зажав в руке бутылку водки, валялся вверх бородой раб Божий Павел и храпел. На его груди спал жирнущий поповский кот, уткнув морду в недовязанный чулок.
Прохор постоял над пьяным прорицателем, посмеялся, но в юном сердце шевельнулся страх: а ну, как он колдун? Прохор сделался серьезен, щелкнул в лоб кота и положил на храпевшую грудь слепого гривенник:
– На, раб Божий Павел, прими.
VI
– Я простоквашу, Танечка, люблю. Принеси нам с Ибрагимом кринку, – сказал поутру Прохор хозяйской востроглазой дочери.
– Чисас, чисас, – прощебетала девушка, провела под носом указательным пальцем и медлила уходить – загляделась на Прохора.
– Адин нога здэсь, другой там... Марш! – крикнул Ибрагим в шутку, но девица опрометью в дверь.
– Цх! Трусим?.. Ничего. Ну, вставай, Прошка, пора. Сухарь дорогу делать будем, шитик конопатить будем. Через неделю плыть – вода уйдет.
Прохору лень подыматься: укрытый буркой, он лежал на чистом крашеном полу и рассматривал комнату зажиточного мужика‑таежника. Дверь, расписанная немудрой кистью прохожего бродяги, вся в зайчиках утреннего солнца. Семь ружей на стене: малопулька, турка, медвежиное, централка, три кремневых самодельных, в углу рогатина‑пальма, вдоль стен – кованные железом сундуки, покрытые тунгусскими ковриками из оленьих шкур. На подоконниках груда утиных носов – игрушки ребятишек. Образа, четки, курильница для ладана. В щели торчит большой, с оческами волос, медный гребень, под ним – отрывной календарь; в нем только числа, а нижние края листков со святцами пошли на «козьи ножки», на цигарки.
Открылась дверь, сверкнула остроглазая улыбка.
– Давай, дэвчонка... Нэ пугайся. Я мирный, – сказал Ибрагим.
– Чего мне тебя, плешастого, пугаться‑то? – огрызнулась Таня. – Я с тятенькой на ведмедя хаживала. – Потом улыбчиво сказала: – Вставай, молодец... Чего дрыхнешь! А на гулянку к нам придешь?
– Приду. – Прохор сбросил с себя бурку, стал одеваться.
Девушка услужливо подавала ему шаровары, сапоги, полотняную блузу и все дивилась на его белье:
– Богач какой ты, а? Ишь ты, буковки!.. Кто вышивал‑то? Поди, краля? И чего она, дуреха... на подштанниках вышила, а рубаху не расшила. Поди, она богачка?.. Поди, один сахар ест да пряники... А часто с ней целуешься?.. – юлила Таня, стрекотала, и Прохор никак не мог от волнения застегнуть пуговку на вороте. А Таня так и надвигалась грудью, виляла дразнящими глазами.
– Цх! Геть, язва! – прищелкнул пальцами Ибрагим. – Дэржи ее!..
Девушка с звонким смехом опять бросилась вон.
Ибрагим взглянул на Прохора. Тот закинул руки, привстал на цыпочки, сладко потянулся и зарычал, как молодой зверь, поднявшийся из логова. Глаза его горели. Ибрагим покачал головой, сказал:
– Нэ надо, Прошка.
Но Прохор ничего не понял. Простокваша была холодная, освежающая. Прохор крепко сдабривал ее сахаром.Таня удивлялась:
– До чего вы, богатые, сладко живете! Взял бы меня к себе, в стряпки хошь.
В глазах Тани была молодая страсть и настойчивая уверенность. «А я тебя поцелую!.. А ты мой...» – говорили ее жадные глаза.
Что‑то непонятное, новое шевельнулось в Прохоре. Он сказал:
– Душно как... – и вышел на улицу.
Утро было солнечное. На лугу пылали желтые лютики. Прохор осмотрелся. Деревенька, куда прибыли они вчера с Ибрагимом, маленькая. Избенки ветхие, покосившиеся. Лишь дом Тани выглядел богато: четыре окна на улицу, занавески, герань, гладко струганная крыша, дверь с блоком в мелочную лавчонку, над воротами расписанный в синий цвет скворечник.
Прохор спустился к берегу. Узенькая, тихая река дремала.
«Вот она какая – Угрюм‑река, – разочарованно подумал юноша. – И на реку‑то не похожа».
Он сбросил с правого плеча бешмет и швырнул через реку камнем. Урча и воя, словно большой шмель, камень пулей пересек пространство и ударился в румяно‑желтый под солнцем ствол сосны. Прохор опустился к урезу воды, где мужики конопатили шитик.
– Что ж река‑то ваша какая маленькая? Камнем перебросишь.
Отец Тани, черный как грач, оторвался от работы и сказал:
– Силы не набрала... Она еще взыграет. Вот ужо к Петровкам, когда все болота оттают в тайге. Поди, умучился дорогой‑то?
Да, он устал вчера изрядно. Тридцать верст, отделяющие Почуйское от этой деревеньки, показались ему сотней. Грязь, крутые перевалы, валежник, тучи комаров.
– Вот погодите, – сказал хвастливо Прохор. – Через десять лет пророю от вашей Угрюм‑реки к Большому Потоку канал. Тогда в Почуйское будете на лодках плавать. А то и пароходы заведу.
– Нет, брат паря, – насмешливо возразил второй мужик, – еще у тебя кишка тонка.
– Чего ты понимаешь, медведь! А я знаю.
– Знаешь ты дуду на льду.
– Осел! – заносчиво крикнул Прохор.
Мужик раскрыл рот, чтобы покрепче обложить мальчишку, но, встретившись с его гневными глазами, нагнулся к шитику и с сердцем затюкал киянкой по конопатке.
Тропинкой спускалась к воде Таня. Она закинула обе руки на коромысло, лежавшее у нее на плечах, от этого грудь ее приподнялась и колыхалась под голубой свободной кофтой.
– Пусти... Ишь ты, загородил дорогу‑то, – толкнула она крутым бедром зазевавшегося Прохора и усмехнулась белыми, как фарфор, зубами.
У Прохора заалели щеки. А девушка, подобрав юбку, вошла в воду. Было мелко. Она взглянула на Прохора, подняла юбку выше и зачерпнула серебряной воды в ведро. Прохор, не отрываясь, смотрел на ее крепкие ноги и вдруг всю раздел ее глазами. Но тотчас же в смущении отвернулся и пошел к лодке. «Выкупаться надо», – подумал он.
Сел в корму и с силой взмахнул легким, как соломинка, веслом. Течение стало быстрее, мелькали кусты, тонули в водоворотах широкие листья кувшинок с распускавшимися бутонами. А вот и приплесок с мелким сыпучим песком. Прохор причалил, быстро разделся и бухнулся в воду.
Июньская вода все же была прохладна. Дул крепкий ветерок, обрызгивал воду серебристой рябью, гнал облака пищавших комаров в тайгу. Прохор фыркал, отдувался, гоготал, сплавал на ту сторону, нарвал фиалок и царских кудрей, расцветил букет огнями желтых лилий и поплыл обратно.
– Что за черт? А где же белье?!
Лодка была пуста. Очевидно, смахнуло ветром. Он вскочил в лодку и проворно схватился за весло.
– Ау! – вдруг прозвучало из кустов.
– Эй! Отдай! Это ты взяла? Татьяна, ты!
– Иди, миленок, ко мне... Иди!..
Прохор, скорчившись и стыдливо прикрывшись рукой, сидел в лодке. Что ж ему делать?
– Иди... Ну, скорей... Красавчик мой!
Прохор еще не знал женщин, но чувство созревающего мужества частенько беспокоило его. И вот теперь...
Сквозь шелестевшую листву голубело платье Тани, словно невидимая рука сыпала сверху незабудки.
– Отдашь или нет?! Я озяб.
В ответ – задорный смех. В Прохоре закипело раздраженье. Он бросил колючее слово.
– Ушла. Ну тебя! Подурачиться нельзя... – обидчиво крикнула Таня, и кусты зашуршали, как от удалявшейся лодки камыши.
Прохор, все так же прикрываясь и вздрагивая от свежего ветра, побежал к одежде. Его стройное тело, еще не обсохшее от воды, белело на солнце, как снег. Ветер мешал надеть рубаху, трепал рукава, озорничал. Прохор запутался головой в одежде и вдруг... его ноги кто‑то обхватил и жарко припал к ним.
– Нахалка! Ну и нахалка! – весь сжавшись от стыда, с гневом оттолкнул он Таню и, не владея собой, ударил ее.
Девушка вздрогнула, запрокинула голову и умоляюще глядела в его лицо, безмолвная.
Прохор тяжело рванулся прочь, бросился на землю и стал, ругаясь, одеваться. Голос его осекся, сделался слабым:
– Ну и девки у вас... А! Первый раз видишь и лезешь.
А та привалилась к нему, вся дрожала.
Возвращались они в лодке по густым розовым волнам. Страшная, влекущая к себе глубь внизу, и кругом пахло разомлевшими под зноем цветами. Глаза Тани были закрыты; она улыбалась, обнажив свои белые ровные зубы.
Прошла неделя. Шитик был налажен. Заготовленные впрок сухари высушены великолепно – звенели, как стекло. Можно было отправляться в путь, но Прохор медлил.
– Вода еще не пришла, – говорил он.
– Знаем мы эта вода. Нэ надо, Прошка... Рано дэвкам любишь, больно молодой, – журил его Ибрагим, сидя под окном и натачивая об оселок кинжал.
Вот на Кавказе у них другое дело: там солнце, как адов глаз, горячее, там в январе миндаль цветет, и люди созревают быстро. Нет, нехорошо Прошка поступает. Не за тем посылали его мать‑отец в неведомую сторону. Кто в ответе будет, ежели с ребенком грех случится? Он, Ибрагим. Кто клятву дал, что ребенок будет цел? Кто?
– Я не ребенок! – крикнул Прохор. – Запомни это. – Он крупным шагом, стараясь громко стучать в пол подкованными сапогами, подошел к стене, сорвал с гвоздя бешмет и вышел на улицу.
Ибрагим, как был, согнувшись над кинжалом, так и остался, только прищелкнул языком и посмотрел вслед Прохору, словно старый орел на соколенка, впервые выпорхнувшего из гнезда.
Вечер был тихий. Солнце упало в тучи, вода в реке стала сизой, задумчивой, и кровь обнаженного обрыва потемнела. Вдали погромыхивало: наверное, к ночи гроза придет.
Чтоб прогнать восвояси докучливых комаров и мошек, молодежь замкнула себя в огненном кольце: кругом пылают‑пышут в небо веселые костры, а в середке – лихая песня, пляс.
Шире раздайтесь, братцы! Прохор в круг вошел. Громче, дружней пойте песни, сегодня Прохор правит отвальную, а завтра... Эх, что там про завтра толковать: пой, кружись, рой землю каблуками!
Грянула звериным ревом песня:
Я любила Феденьку
За походку реденьку...
Я любила Васеньку
За бумажку красненьку!
Прохор в шелковой похрустывающей рубахе, перехваченной по тонкой талии серебряным кавказским поясом – подарок Ибрагима, – сложив на груди руки, отплясывал возле веселой Тани.
А плясовая разухабисто гремела, крепко похлопывали в такт мозолистые ладони.
Здоровые глотки парней и звонкие девичьи голоса далеко разносят песню во все стороны. Плывет песня над рекой, толкается в берега, в тайгу и, будоража пламенные гривы костров, улетает ввысь, к сизой, придвинувшейся вплотную туче.
Я любила Мишеньку
За зелену вышивку.
Я любила Петеньку
За шелкову петельку.
Высоко подпрыгивает Прохор, ударяя каблук о каблук, крутится‑крутится, не спуская с милого лица влюбленных глаз. А Таня вся ослабла от какого‑то сладкого томленья, тихо улыбается Прохору, лениво взмахивает в воздухе каемчатым платком.
– Целуй! Прохор, целуй! – раздалося от костра.
Прохор притянул к себе Таню, обнял; та жеманно подставила губы, не отталкивая его и не воспламеняясь: игра ведь, не взаправду... Но тут, словно бревном по голове, ударил Прохора злой, сиплый, как у пьяницы, голос, скандально заоравший:
Целовала Прохора,
После три дня охала,
Купец в лодочке уплыл,
Таньку навек загубил.
– Ха‑ха‑ха!! – заржал, всколыхнулся воздух.
– Молчи, Оська! – с хохотом закричали парни. – Он тебя вздует... Он за черкесцем сходит.
У Прохора на голове зашевелилась шляпа. Он шагнул к кострам, где сидели парни.
– Это кто? – Его голос был упруг и мужествен. – Ты?!
Перед ним, задрав вверх ноги и вытянув руки, словно обороняясь от неминучей трепки, лежал на спине верзила‑парень и тонким, щенячьим голосом притворно выкрикивал:
– Я... я это. Ей‑богу, я... Таперя зашибет меня купец. Вот те Христос... Братцы! Заступись...
Огонь костров освещал его толстогубый, насмешливо кривившийся рот и прищуренные пьяные глаза. Медные глотки сотряслись смехом.
– Черт! – ругнулся Прохор. – Ты издеваться?! – Он ловкой хваткой сорвал с ноги верзилы заляпанный глиной сапожище и, размахнувшись, запустил им в своего обидчика.
Тот хрюкнул, вскочил и грудью полез на Прохора.
– А, купчишка! Ты так‑то?
– Уйди!
– Ты наших девок забижать?! Братцы, катай его!
Тут врезались между ними парни, а девки подняли неимоверный визг.
– Прошенька, голубчик! – всхлипывала Таня, увлекая за собою Прохора.
– Мотька! Ты сдурел?.. – крепко держали верзилу парни и шипели, будто гуси: – Вот подвыпьем ужо... Тогды... Без девок чтобы, без огласки... – И к Прохору: – Приятель, где ты? Прохор Петров! Он же ненароком, он так... Ну, давайте мировую.
В бане огонек, но скудный свет его не проникал на волю: единственное оконце заткнуто старыми хозяйскими штанами.
Парней загнал в баню дождь с грозой. Сидели на полу, плечо в плечо, возле четвертной бутыли, тянули водку из банного ковша, тесные стены и низкий потолок покрыты сажей, пахло гарью, мылом, потом, и все это сдабривалось какой‑то кислой вонью, словно от пареной капусты. Пили молча, торопливо, громко чавкали круто посоленный, с луком, хлеб.
Но молчание прервал верзила. Он налил в ковш вина.
– С предбудущим отвалом тебя, Прохор Петров... – И не успел выплеснуть вино в широкий рот, как грянул неимоверной силы громовой удар; все подпрыгнули, хватаясь друг за друга: всем показалось, что баня провалилась в тартар.
– Вот так вдарило! – сказал кто‑то.
Беседа не клеилась: не о чем было говорить, всех связала одна мысль, и эта мысль черна, как стены бани. Впрочем, водка брала свое: молчанка сменилась шепотом, а там и загрозили.
Но в эту минуту Прохор плохо слышал. Прохор был в своей мечте, сладостной, влекущей. Все бурливей становится река, шитик мчится быстро, Прохор в веслах, Таня на корме. Солнце, легкий ветер, паруса. А по берегам цветы, цветы. И не цветы – червонцы, золото. «Таня, золото!» – «Да, Прошенька, золото». – «Таня, мы будем жить с тобой в хрустальном дворце». – «Да, Прошенька, да». А вот и вечер, ночь. Тихо малиновка поет, тихо волна голубая плещет, шепчутся на рябине листья. И течет горячая по жилам кровь, и в одно сливаются влажные губы: «Таня, милая моя». – «Ой, Прошенька!»
– Ой, Прошка! – Это там, в избе.
Сквозь зыбучий мрак непогожей ночи, сквозь вспышки молний, хлюпая по грязи, падая, мчался вдоль деревни Ибрагим. Торопливая дробь дождя, глухие раскаты грома не могли заглушить ни лая собак, ни отчаянных криков и ругани там, у речки, возле бани. Вот хрустнула с крепким треском выломленная из частокола жердь, и загремел высокий знакомый голос.
«Прошка это воюет», – с удовлетворением подумал Ибрагим, ускорив бег. Он натыкался во тьме на изгородь, на избы, на стоявшие среди дороги сосны, вот утрафил в нужный переулок и, шурша обсыпавшимися камнями, покатился по откосу вниз.
Он чутко слышал, как свистела в воздухе жердина, как пьяно орали и крякали парни, вот палка щелкнула, словно по горшку, кто‑то крикнул: «Ой ты!» – и крепко заругался.
«Прошка».
Тьма озарилась медлительным блеском молнии. Перед Ибрагимом всплыла из мрака живая куча тел. Вниз лицом валялся Прохор, кулаки парней смачно молотили его по чем попало.
Ибрагим остановился, улыбка скользнула по его лицу.
– Ничего... Пускай... Пырвычка будет... – Но вдруг его ноздри с шумом выбросили воздух: – Геть, геть!! – И звонкая сталь у бедра звякнула по‑строгому: – Кынжал нэ видишь?! Смерти хочешь? Цх! Режь!
Как овцы от кнута, парни молча – прочь, пьяные ноги не знали, куда бежать, и взмокшие спины в страхе чувствовали по рукоять вонзавшийся меж ребер черкесский нож. Парни падали, хрипели, ползли умирать в кусты, сталкиваясь друг с другом лбами. Один бросился в реку, но и там мстящий клинок настиг его: парень завизжал, как поросенок, и забулькал в воде.
А черкес меж тем стоял на месте, добродушно удивляясь трусости гуляк. Потом шагнул к растерявшемуся Прохору, ощупью сгреб его за шиворот, высоко приподнял, как ягненка, и встряхнул:
– Будэшь дэвкам бегать?! Будэшь водку жрать?!
Прохор шипел, плевался.
– Геть! – крикнул Ибрагим и швырнул его на землю.
Прохор внезапно протрезвел и вмиг проникся к Ибрагиму уважительным страхом, себя же почувствовал маленьким, несчастным. Он всхлипнул, словно наказанный ребенок, и, виновато съежившись, поплелся домой.
За ним угрюмо, важно шагал черкес. Ему хотелось приласкать Прохора, заглянуть в его глаза, сказать теплое, ободряющее слово.
– Другой раз ребра ломать будэм! Щенка худой! – визгливо крикнул он.
Прохор, пошатываясь, надбавил шаг.
Парни всю ночь до зари буйным табуном ходили по деревне, останавливались возле дома Татьяны, вызывали черкеса на честный кулачный бой.
Поутру Татьяна плакала горько, щеки ее горели от двух звонких пощечин, что влепил отец. Мать, пофыркивая, возилась у печки и растерянно сморкалась в фартук.
А черкес, засучив рукава, усердно скреб кинжалом вымазанные дегтем ворота, смывая с них девичий позор. Татьяна уткнулась лицом в подушку, плечи вздрагивали, катились слезы.
И еще нужно Татьяне плакать много‑много. Прохор Петрович! Прощай!
VII
Погода стояла мрачная, накрапывал дождь, и на душе у Прохора мрачно.
Деревня Подволочная, где жила Татьяна, далеко осталась позади. Шитик беззвучно скользил вперед, обгоняя дремотные речные струи. Поросшие лесом берега томили своим однообразием, и все кругом, под туманной сетью мелкого дождя, было серо, скучно.
На обгорелой лесине, изгибая шею, надсадисто каркала ворона, точно костью подавилась: «Кх‑кар, кх‑кар». Две сороки стрекотали у самой реки, на окатном камне, блестевшем от дождя.
Угрюм‑река наводила на Прохора тоску. Шитик тянуло вперед, а мысли юноши возвращались все к ней, к Татьяне, и никак он не мог направить их в деловое русло.
– Будет, побаловался... надо и за работу, – говорил он сам себе как искусившийся в жизни человек, деловито вынимал книжечку, зарисовывал повороты реки, всякий раз точно отмечая время.
– Эй, Фарков! А как называется этот ручеек?
Константин Фарков, чернобородый мужик лет пятидесяти, длиннорукий, жилистый, скуластый, сидел в лопашных веслах. Он нанялся поводырем – вроде лоцмана, – он поведет шитик до Ербохомохли, до последнего жилого места на Угрюм‑реке.
Фарков утер рукавом серого азяма вспотевший лоб.
– Это не ручеек, а старица, протока. Вот ужо она версты через три широко выйдет.
Прохор отметил в книжке. А на полях написал: «Таня, Таня... Я тебя люблю«, потом перевернул страницу и стал рисовать по воспоминанию милое лицо; за лицом явилась шея, нагая грудь. Прохор сладко вздохнул, покосился на сидевшего в корме Ибрагима и густо зачеркнул рисунок.
– А вот тут Антипово плесо зачинается, – раздался крепкий лесной голос Константина. Он стал рассказывать плавно, мерно; он много знает забавных случаев, любопытных историй в этой дикой таежной стороне. – А с Антиповым плесом дело было так. Значит, стояло зимовьё – вот ужо мимо поплывем, – в зимнее время туда ямщики завертывают греться да чайку попить. И жил там старик Антип, а невдалеке от зимовья похоронена тунгуска, раскрасавица девка, шаманством занималась, волховством. Вот она вставала по ночам из своей могилы и пошаливала по тайге, очень всех пугала...
Прохор весь душой и телом тут, на шитике, но вот внезапно очутился там, у Тани, и вновь пережил недавнюю гнетущую разлуку с ней. «Надолго ли? Может, навсегда!»
– А морозище палящий был: плюнешь – слюна камнем падает. А он – превечный ему спокой – в одних портках да рубахе. Так навовсе и замерз.
– Кто это? – очнулся Прохор, губы его дрожали, щекотало в горле.
– Как это?.. Антип... Нешто не слыхал сказ‑то мой?
Глаза Прохора все еще далекие, затуманенные, но все‑таки он овладел собой:
– Расскажи. Мне интересно.
– Вот я и говорю, – начал Фарков недовольным голосом. – Она, эта самая колдовка‑то, шаманка‑то, раз середь ночи к Антипу и объявись возьми. Да как крикнет: «Эй, вставай, Антип! Я, мертвая, к тебе пришла, гулять пришла, плясать пришла!..» А сама ударила ладонь в ладонь, подбоченилась – в красном во всем, в бисере, – да как пошла трепака откалывать, только вихорь засвистал по зимовью. Тут наш Антип заорал с перепугу благим матом: «Сгинь, нечистая сила, сгинь!» – да в одном бельишке, босой по морозу‑то – дуй, не стой! Дак, веришь ли, пятнадцать верст без передыху отмахал, а тут торнулся, значит, в сугроб носом и застыл... Белый весь лежит, белей снегу белого, и глаза белые, остеклели, как у судака... Вот, брат.