Все это и многое другое Прохор узнал до тонкости от умных старожилов, его книжечка с записями пухла – подшивал листки.
Он зашел к братьям Сунгаловым – почтенным старикам. Старшему – Никите – древнему, как седые волны, было сто шесть лет, что не мешало ему владеть крепкой головой.
Он сказал Прохору:
– Поезжай. Ежели планида у тебя счастливая, – доплывешь. А нет, так и в лужине, браток, потонуть можно. Всякому свое указано.
Младший же, девяностолетний брат, которого Никита называл, по старой памяти, Спирькой, предостерегал Прохора:
– Скоро зима, мотри, ляжет. Вот‑вот и мороз хватит. Здесь самый сивер живет, самый студеный край наш... Паря, не шути!
– Теперя быстрина пойдет, подхватит шитик‑то во как! – возражал Никита, выпрямляя свою сутулую спину.
– Какая же, братец, быстрина? На перекатах еще туда‑сюда, ну а в плесах‑то?
– Под‑д‑хватит, – стоял на своем Никита. – Ты, Спирька, трусу празднуешь.
Прохор спросил:
– А сколько считаете верст до устья?
– Тыщи полторы.
– Порогу, паря, берегись... – сказал девяностолетний Спирька. – Порог свирепый, живо вглыбь утянет, твой шитик в щепы расшибет.
– Река сама себя укажет, знай не зевай! На все воля Божья, ничего. – И дед Никита пристально поглядел на Прохора побелевшими от старости глазами.
Ибрагим меж тем до поздней ночи ходил из избы в избу, искал проводника. Но ни один человек плыть не соглашался:
– Какая неволя? Лучше дома умереть, чем на прямую погибель ехать.
Ибрагим давал сто рублей, давал двести, но все упорно отвечали:
– Нет.
Ибрагим изрядно приуныл: ни он, ни Прохор к речному делу не больно‑то способны.
Ночевали на земской, а шитик караулил нанятый за стакан вина пьющий мужик. На дворе по‑осеннему холодно, ветер завывал в трубе, и стекла от кипящего самовара сразу запотели. Путникам приятно было сидеть в теплой избе, укрывшись от непогоды.
|
– Может, последнюю ночку так, – грустно сказал Прохор.
Ибрагим молча, сосредоточенно пил чай и вытирал потную лысину грязной тряпицей.
– Ты, Прошка, не захворал ли?
– Нет, – отвечал Прохор, – а так чего‑то.
Он вспомнил о доме, о родителях. Захотелось приласкаться к матери, – она так любит его, так бережет, угощает малиновым вареньем... С каким бы удовольствием съел он хорошую долю сладкого пирога с густыми‑густыми сливками или тарелки три киселя из облепихи. Так наскучили эти сухари, эта рыба, это оленье мясо, – все одно и то же, сегодня, завтра. Разве бросить все к чертям? Нет, взялся за дело – делай! Надо же ему на самом деле выведать: где на всем течении реки выходят с богатой пушниной тунгусы, где притаились русские торговцы? Таков наказ отца.
Ветер толкался в утлые рамы, плохо вмазанные стекла уныло дребезжали и попискивали, как издыхающие комары.
– Ты, Ибрагим, о чем думаешь?
– Ни о чем.
На самом же деле думы Ибрагима были мрачны.
Его охватило сомнение. «Куда плыть, зачем? Ведь впереди ни одного жилого места, безлюдье, дичь. Кого же Прохор будет там расспрашивать? Это шайтан, а не отец! Зачем он послал сына на такую явную погибель?»
Лампа горела тускло. На печи сидел жирный кот; от безделья он умывался и посматривал на незнакомых желтыми, как осенние листья, глазами. Вошел, пошатываясь, босой мужик‑хозяин. Черный, лохматый, растрепанный, словно после драки. Он рыгнул, поскреб поясницу, сел на пол и стал что‑то говорить. Но во рту будто каша, – мямлил, и выговор он имел странный: скалы называл «школы», «сохатый шел» у него звучало: «шохатый сол». Гнусаво и тягуче рассказывал про медведей, про их повадки, как охотники запирают медведя в берлоге елками – срубят небольшую елку да в берложий лаз и всунут, а медведь сгребет елку да к себе, еще сунут – он опять к себе.
|
– Вшо к шобе да вшо к шобе.
– Пошел вон! – желчно крикнул на него черкес.
Мужик поскреб с ожесточением обеими руками лохмы, раскачался, встал и, рыгнув на всю избу, вышел.
Ложась, Прохор сказал:
– Давай загадаем, Ибрагим! Если завтра солнышко будет – поплывем. А нет – назад вернемся.
Ибрагим согласился, но прибавил:
– Ежели назад, зима ждать надо.
Прохор знал, что они попались с Ибрагимом в ловушку, обратно отсюда нет иной дороги, кроме водного пути, а берегом не проедет даже всадник: многочисленные быстрые притоки Угрюм‑реки не имели паромных переправ, да жители в них и не нуждались. Куда им ездить, что смотреть? Весь мир для них – своя собственная деревня, непроходимая тайга, болото. Кругом простор, и нет простора: ноги крепко вросли в землю, душа без крыл.
«Удивительно живут люди, камни какие‑то, пни...» – размышлял Прохор, засыпая. Его юная душа вся в желанье жить, видеть, узнавать. Он вдоль и поперек изъездит всю Сибирь, всю Россию... А может, и весь свет. Но когда это, когда? Он потрогал пробивающиеся усы. «Черт его знает, только семнадцать лет еще... Мало как!..»
Однако мечтам нет дела, что он юн, – влекут его по волшебному пути, усыпают путь цветами: то он мчится на собственном автомобиле в Америку, то правит океанским пароходом, бьет китов, тюленей или – вот потеха! – он Дон Кихот, Ибрагим – Санчо Панса, оба, закованные в латы, яро бьются с шайтанами, чертями, со всей таежной нечистью, они освободят красавицу Синильгу от мертвого дьявольского сна и повезут ее, живую, веселую, унизанную скатным бисером, в хрустальный свой чертог. А дальше, а дальше? Что же дальше?.. Спальня. Обои в спальне красные. Лампа‑»молния» с красным стеклом. Огонь в лежанке красный. И Синильга – маков цвет – тоже во всем красном. Кровать широкая, двуспальная, под золотым парчовым красным пологом. Горы краснобархатных подушек, и одеяло красное... Прохору душно. Прохору жарко. Красная кровь захлестнула красными волнами душу, душа вспотела, распалилась. Хочется Прохору сорвать одежды с красавицы Синильги, скорей, скорей!.. А что же дальше? Свадьба. Шумный пир. Гости кричат: «Горько, горько!» Гости ждут. Вот грохнула в честь их пушка, потом трескучий барабанный бой.
|
Прохор проснулся и не мог сообразить, где он. Было темно, душно, и пахло дрянью. В ногах, к нему мордой, сидел кот; глаза его полыхали. Ибрагим громко, заливчато храпел с каким‑то злобным отчаянием.
А сон еще не кончился, сон бушевал в молодой крови. Синильга возле, тут, и полуоткрытые губы ее ждали поцелуя.
– Эй, вштавайте, шамовар вшкипел!
Путники враз вскочили.
– Солнышко! – вскричал Прохор. – Гляди‑ка, Ибрагим!.. Значит, едем.
– Верно твоя, – грустно сказал черкес.
– Погодье шамо шладко, – прошепелявил лохматый, обросший мохом лесовик‑хозяин, – жнай плыви да плыви.
Путники почаевали и – быстро к шитику. Небо безоблачно и тихо. Играл золотом крест на церкви, дрались два петуха – красный с белым, – бороды и гребни их расклеваны, капли крови горели под солнцем, как рубины. Через дорогу степенно шествовал, мечтательно похрюкивая, боров; он весь заляпан жидкой грязью и блестел, как крытый лаком. Навстречу шла за водой тетка. Жестяные ведра ее сияли и казались сделанными из стекла.
– Нажад, паря, нажад! – заорал провожавший путников хозяин. – Айда в проулок!
– Почему? – удивился Прохор.
– Ежели баба вштречь – пути ня будя.
Путники повиновались: пусть все благоприятствует их удаче. Хозяин объяснил им, что зловредней бабы никого на свете нет. Вот попробуй‑ка встретить ее, когда идешь в тайгу на промысел. Ни с чем вернешься, а то и на зверя «натакашься». Но баба может и помочь. Пусть она станет в дверях и расшарашит ноги, а ты с ружьем промежду ног‑то на карачках и ползи; очень пользительно таким же манером и главную собаку протащить.
Хозяин попробовал улыбнуться, но вместо того скривил кислую, шершавую, как старый веник, рожу и чихнул.
У шитика человек с десяток зевак. Пьющий мужик – караульный – в шубе, в пимах и шапке с наушниками – терпеливо прел, и рыжая борода его на солнце пламенела.
Шитик круто взял к фарватеру, заскрипели весла, недовольно забрюзжала сонная вода.
– Ну, Прошка... Куда едем? Знаешь куда?
– Нет.
– И я нэт. Очень хорошо!
Но река здесь глубока, раздольна, за селом их подхватила быстрина, вперед летели без запинки, а солнце напутствовало их ласковым теплом. Лицо Прохора вскоре прояснилось, глаза горели несокрушимой верой в себя, ему уже грезился радостный конец пути, хотя это всего лишь скрытое неизвестностью начало. Так легковерный пахарь, бросая в землю зерно, обманно чувствует пряный запах свежих караваев, он облизывается, поводит челюстями, глотает слюну, но вот слепая длань природы пошлет на его полоску град – и брюхо пахаря всю зиму пусто.
– Хорошо, Прошка. Ух, как прет!
Взглянув Ибрагиму в лицо, Прохор почуял нутром, что глаза черкеса говорят другое, и ничего ему не ответил.
Над водой крутился пар: солнце с утра сосало воду. К полудню солнце было самое горячее, летнее. Видно, сбилось оно со счету в днях, остановило на мгновенье бесконечность, попятило раком утлый шар земли, и все это ради них, ради этих двух плывущих.
Ибрагиму достаточно понятен этот полный жестокого коварства замысел.
– Ты помнишь, Прошка, как Фарков на большой муха... Как она? Слепень? Ну, ну... как он карасей ловил? А? Карась – знаешь кто?
– Не знаю.
– Мы. Один да другой.
– А слепень?
– Не знаешь, что ли? – И углы губ Ибрагима полезли вверх. – Во! – ткнул он веслом в солнце.
Прохор недоумевающе хлопал глазами.
– Ишак! – рассердился Ибрагим и фистулой внезапно закричал: – Камень, камень, камень!!
Шитик ударился о подводный валун, над которым чуть взмыривали волны, качнулся вбок и, слегка раненный, поплыл дальше.
– Правь верней, чего зеваешь! – крикнул Прохор.
Но дальше пошло спокойное плесо, зато шитик стал подвигаться медленно.
– Кто это?! Эй, Прошка? – шевельнулся в корме черкес и мотнул головой на дальний берег. Настигая путников, мчался берегом белый всадник. Он взмахивал руками и что‑то кричал. Прохор бросил весла.
– Стой, стой! Пожалуйста, погоди‑и‑и... – смутно доносился голос.
– Давай к берегу, – сказал Прохор. – Может, что забыли мы. – Он ощупал карманы: бумажник, книжка тут.
Прохор в белом всаднике узнал столетнего Никиту Сунгалова. Древний старец кое‑как скатился со взмыленной лошади и врастяжку пал на землю:
– Ой, свет из глаз!
Белые порты и рубаха насквозь пропотели и прилипли к телу, лицо красное, словно старик выскочил из жаркой бани; рот жевал, глаза уходили под лоб. Пока Прохор доставал из сундука спирт, старик поднялся. Глоток спирту оживил его.
– Соколик мой, человек хороший! – сказал он Прохору и вытащил из‑за пазухи кожаную мошну. – Было совсем из ума выжил, ох ты, Господи! Ведь мимо монастыря побежишь‑то ты... Так, так... Ну, вот тебе десять рублев, дружок. Закажи там монахам сороковуст. Пусть поминают Микиту. Меня Микитой кликать‑то. А фамиль не объясняй. Богородица и так знает, что за Микита за такой. Одначе, впрочем говоря, напиши, мол, раб Божий старец Микита Сунгалов, из казацкого роду. На всяк случай чтобы... А то в Оськиной тоже Микита недавно помер, вроде меня – старый пень.
Путники с умильным удивлением смотрели на него.
– Да ведь ты живой! – воскликнул Прохор, улыбаясь.
– Горя мало... В Покров умру, – спокойно сказал старик. – Матерь моя приходила за мной: «В Покров, говорит, я тебя, сынок, покрою, приготовьсь». А просвирку‑то купи, малый, самую большую, за пять алтын либо за двугривенный. Теперича плывите с Богом... Ну‑ка, подсади меня.
– Что ты, дедушка Никита, – сказал Прохор, помогая ему взобраться на лошадь. – Еще встретимся с тобой.
– Это верно, что повстречаемся. Только не на земле, браток... Господь тебя благослови, Господь тебя благослови. Плывите, не страшитесь, реку не кляните, она вас выведет. Река что жизнь.
– Отдохнул бы...
– Я шажком теперича, тихохонько... Плывите, провожу я...
Белый дед долго виднелся на зеленой хвое и крестил широким крестом плывущую ладью.
XII
Еще четыре дня подвигались путники вперед под манящими лучами солнца. Дни были безветренные, теплые, вечера с золотым закатом, а ночи – звездные, с крепким инеем; путники стали мерзнуть. Прохор ложился спать не раздеваясь. Ибрагим чаще подбрасывал в костер сухих смолистых пней.
День стал короток, вечер наступал быстро, почти сразу же после заката, и торопливый сумрак охватывал собою все кругом: плыть становилось невозможно, и путники, измученные беспрерывной работой, все‑таки принуждены были урывать у сна часы. Они подымались задолго до солнца, по очереди досыпали в дороге, не пыльной, не тряской, единственной: все пути земные навек пригвождены к месту, только волшебный путь реки весь в вечном движенье, даже мертвецки спящего умчит он на своей груди: почивай, проснешься в океане.
Угрюм‑река повернула от Ербохомохли на закат.
На пятые сутки седым глубоким утром путники враз, словно по уговору, оторвались от сна – и ахнули: была зима.
Густым ковром лежал повсюду снег, плешивые сопки нахлобучились белыми колпаками, и тихое плесо, где стоял шитик, в одну ночь сковало льдом. Над головами клубился холодный туман; он плыл неторопливо от таежных дебрей к бледному, еще не закатившемуся месяцу.
– Прошка! Что же это? Цх!..
Прохор не сразу пришел в себя. Его ошеломил этот внезапный переход от солнечных, почти летних дней к зиме, и все, что видел он теперь перед собою, представилось ему большим погостом.
– Вот так уха! – присвистнув, протянул он, стряхивая со своей бурки, под которой спал, целые сугробы снега. Развешанная у потухшего костра, волглая от вечерней росы одежда была тверда, как кол.
– Есть хочу... Разводи костер, – спокойно сказал Прохор. – Не бойся! – Он зябко вздрогнул, схватил топор и со всех сил принялся рубить смолье. Кровь быстро потекла по жилам, и еще не окрепшая тревога схлынула.
– Как ехать? Лед кругом... – сказал черкес.
– Ерунда! Где наша не пропадала!
Черкес любовно посмотрел на него.
– Молодца, Прошка! Пойдем мордам умывать.
Прохор взмахнул колом, лед хрустнул, как стекло, стрелами во все стороны сигнули щели, даль отозвалась веселым эхом.
– Давай бороться! – неожиданно вскричал, улыбаясь, Прохор.
И оба, сильные, бодрые, отфыркиваясь и во все горло гогоча, барахтались в молодых сугробах, облаком вздымая снег.
– Смэрть или живот?! – кричал черкес, брякнув Прохора на обе лопатки.
– Жрать! Каши!
– Вари, а я пойду. – Ибрагим взял наметку и быстро зашагал вдоль берега.
Утро просыпалось. Туман исчез. Месяц истекал последним светом, побледнел. Подслеповато щурилась утренняя звезда над лесом, а белый колпак на высокой дальней сопке заалел.
– Эге, отлично! – сказал Прохор. – Солнце.
Бодрым треском трещал костер, весело клубился дым, куски сохатиного сала таяли в каше, шел сытный дух. Прохор то и дело бегал от костра на шитик, сгребал там снег, стряхивал брезенты, околачивал весла и багры.
Огромное, тихое, прикрытое ледяным стеклом плесо стало помаленьку облекаться в багряный цвет: лучи показавшегося солнца плавно скользили по глади льда; еще немного – пар пошел.
– Ерунда! – сам себе улыбаясь, сказал Прохор. Солнце играло в его черных молодых глазах.
Каша была вкусная. Жмыхало в ней сало. Круто солил и ел с наслаждением, запивая кирпичным чаем с леденцами.
– Дальше чисто! Быстерь! – размахивая наметкой, издали кричал бегущий к Прохору черкес.
– Быстро?
– У‑у... Валом валит!..
С натугой ломая лед, шитик медленно прокладывал себе дорогу. Работа была тяжелая. Руки устали взмахивать грузными баграми, градом струился пот, мозоли на ладонях кровоточили.
Солнце ленилось, лед упорно противостоял его косым лучам. Лохматый мороз прятался в белых куржаках тайги. Мороз, как заговорщик, плутовато подмигивал солнцу и посмеивался в бороду, глядя на взмокших людей, готовых разразиться бешеным проклятием. День перевалил за половину, а половина плеса была еще далече.
Прохор с сердцем бросил багор, сел на скамью и закурил папиросу. От первой закурил вторую, от второй – третью. В глазах позеленело.
Ибрагим тоже бросил работу, подбоченился. По локоть голые мускулистые руки его дымились паром, большой крючковатый нос печально повис, как у индюка, углы губ подтянулись к ушам, обнажив свирепо стиснутые зубы.
– Цх!
Обменялись взглядами, молчаливо поглядели назад, где чернела пробитая во льду траурная дорога, и, вздохнув, молча принялись за работу.
Приближался вечер. Страшно хотелось есть, все тело ныло от дьявольских усилий, но медлить некогда: надо заслужить отдых, надо на чистой быстрине праздновать победу.
Солнце уходило на покой, коснувшись остывшим краем темной бахромы лесов. Ибрагим погрозил солнцу кулаком и плюнул.
– Урра! – закричал что есть силы Прохор, когда шитик, порвав последнюю цепь ледяного плеса, быстрым ходом заскользил вперед.
Река шла все еще на запад, лучи солнца ударяли в глаза путникам, мешали верно править: шитик летел вслепую. Река была мелка, ложе усеяно булыгами и крупной галькой, которая с шумом перекатывалась течением. Дно шитика скорготало и потрескивало, ударяясь в камни. Путь быстр, податлив, но опасность грозила ежеминутно.
А вот и остров. Мрачной черной скалой, одетой в траур снеговых пятен, он выставил навстречу путникам свой острый злобный нос. Вправо открылась матерая протока, влево – едва виднелся узенький, поросший кустарником рукав.
Ибрагим повел шитик в широкую протоку. Чрез добрый час, когда уже надвинулись сумерки, шитик с налету врезался в песок. Сгущавшийся осенний мрак кутал невидимкой все кругом. Пришлось на мели заночевать.
Ночи не было, был миг. Проснулись оба, удивились: да полно, спали ль? Как будто только что легли. Но нет, уже появилось солнце, и снег кругом предательски блестел, слепя глаза. Вода, как и вчера, быстро скользила мимо шитика, впереди играли беляки.
– Сначала найдем, Прошка, ход... Выплывем на глыбь и – к берегу. Тогда горячий чай напьемся... Холодно!
Посиневшие, голодные, оба спустились без штанов в ледяную воду и наметками стали щупать дно. Вода грызла ноги холодными зубами. Иззябшие, измученные неудачей, с проклятием вернулись обратно: впереди ходу нет, река замыкается сплошной песчаной мелью, чрез которую еле переливает тонкий слой воды. И так версты на две, на три. Что ж делать? Значит, брать в узенький рукав.
– Леший ее знал!.. Бэз чалвэка, Прошка, пропадем!..
– Пропадем. Дальше всё острова виднеются. Без плана трудно. Карты такие большие есть, где все срисовано, называются – планы.
– Понимаю, – сказал Ибрагим.
После торопливого, всухомятку, завтрака с большим трудом сняли шитик с мели и, со всех сил упираясь баграми, стали тихо подыматься вверх, назад. Только под вечер пришли они к носу острова, который так же злобно, как и в прошлый день, смотрел на них трауром черных и белых пятен.
– Черт знает, весь вчерашний труд пропал задаром, – закусил дрожавшие губы Прохор и с досадливой тоской взглянул на пробитую в плесе ледяную дорогу: ее вновь сковал мороз.
– Надо стрэлой лететь, тогда выйдем... А мы двадцать верстов вперед, пятнадцать назад... Тьфу! – плюнул Ибрагим, всматриваясь в устье маленькой проточки.
– Надо по двести верст в сутки проплывать. Надо день и ночь плыть, Ибрагим.
– Мало ль чего надо! – крикнул черкес. – Дома надо сидеть!.. Куда черт понес!.. Не шутка.
– Давай сделаем очаг на шитике, чтоб к берегу не приставать.
– Хоть бы какой шайтан встретить... Ни тунгус, ни черт нэту. Тьфу!!
Левая протока, куда направили шитик, стала постепенно расширяться; она быстра и глубока.
– Какой хитрый! – сказал Ибрагим, бросив весла: шитик самоплавом подавался вниз.
– Кто хитрый?
– Кто? Вода!.. Маленький вода, гляди, какой большущий стал; большой вода совсэм вчера дурак. Поди узнай...
– Гы, черт... Слышь, опять шумит!
Впереди раздался глухой рокот.
– Водопад в горах или порог! – тревожно прислушивался Прохор к нараставшему шуму.
Бессильное солнце садилось в тучу, сентябрьская зима все еще белела, куда ни взглянь. Где‑то близко октавой промычал сохатый – лось.
– Гуси, Прошка, гуси!
Ибрагим схватил ружье и замер. С бодрым гоготаньем низко тянул вдоль реки табун гусей.
– Эх, срэзать бы, – шепнул Ибрагим, захлебываясь древней страстью, – кунак, голубчик!.. Сюда, сюда!
Ловкий выстрел срезал гуся. Встревоженный табун сделал шумный круг над павшим в воду товарищем и с печальным гоготом помчался дальше к югу.
– Он раненый! Догоняй! – кричал Прохор.
– Греби, греби!..
– Стреляй! Дай ружье!.. Дай сюда!!
– Греби, греби!!
Подбитый гусь уносился течением вниз, шитик настигал его, трещали весла, уключины скорготали, взвизгивали.
– К берегу, Прошка, к берегу!! – вдруг неистово завопил черкес. – Порог!.. Алла! Алла!!
Увлекшиеся путники, не слыша и не видя ничего кругом, неожиданно очутились среди бушующих валов, в преддверии грозного порога.
– К берегу!
– Пропали... Ой!
– Наляг, наляг!!
С треском хрустнуло весло и – к черту.
– Пропали!
– Новое, где новое?!!
Прохор вскочил и, схватив багор, сильными толчками в камни опруживал нос к берегу. В корме, стиснув зубы и весь побелев от напряжения, пыхтел черкес. Волны хлестали в борт лодки – вот‑вот опрокинут. Впереди, как сто зверей, люто ревел порог.
– Еще‑еще‑еще! Наддай!
Второе весло – хрясь! и – к черту. Но бой кончился: перед самым порогом шитик вошел в тихую заводь и, весь пропитанный духом борьбы, передавшейся ему от живых существ, победоносно пробивался к берегу.
– Фу‑у‑у!.. – протянул взмокший, дрожащий Прохор.
А Ибрагим только посвистал и крепко сплеча выругал и уплывшего гуся и порог.
В них обоих еще горел момент борьбы, момент прилива сил, глаза полыхали, быстрым бегом била во всем теле кровь. Но когда все внутри их стало затихать, Ибрагим и Прохор с трепетом подумали о только что минувшей схватке с Угрюм‑рекой и ужаснулись.
– Прошка, а если бы перевернуло нас?.. Что бы? А?
– Выплыли бы.
– Это худо. Надо утонуть. Что жрать стали бы? Где сухари, где все? Ой‑ой, Прошка.
– Да‑а‑а... – протянул в тупом раздумье Прохор и после короткого роздыха сказал: – Обедать надо... Два дня не ели как следует.
– Никакой не обэд... К свиньям обэд!.. Плыть надо... Тут сдохнешь... Пойдем порог смотреть.
Прохор умоляюще взглянул на Ибрагима; тот, сдвинув брови, зло сопел. Прохор понял, что надо подчиниться.
Огромные валуны на берегу покрыты снегом, скользки. Прохор провалился меж камнями, упал, едва не сломав ногу. А вот и начало порога. Река здесь сдвинула почти вплотную свои скалистые берега. В эти узкие ворота валила вся вода сверкающей, гладкой, без взмыров, массой. Образовав саженный водопад, она с грохотом мчалась дальше, сразу поседевшая, бешеная, яро набрасываясь на грозно торчавшие из воды камни. Вода кипела, злилась; грохот и рев стояли неописуемые. Прохор кричал Ибрагиму, Ибрагим Прохору, но ни тот, ни другой не могли расслышать даже своего собственного голоса.
– Вот тот камень самый страшный! На самом бою! Надо испытать! – кричал Прохор, показывая на зеленый камнище: разъяренная вода скатывалась с него седыми кольцами, как с огромной, приподнявшейся над бурлящим потоком башки чудовища.
– Прошка! Тот камень – смэрть!! – беззвучно кричал и Ибрагим, швыряя булыжником в тот же камень. – Не миновать его.
Он взял обрубок дерева и спустил в самый слив. Обрубок быстро заскользил по водяной горе, захлебнулся пеной и с наскоку долбанул торцом лысый камень.
«Так нельзя, надо левее плыть», – подумал Ибрагим и спустил вторую чурку, полевее. Но и она в водовороте помчалась к камню. Прохор понял опыт Ибрагима и тоже стал пускать поплавки. Все струи бешеного течения били в камень: куда бы ни спустили чурку, она неизбежно неслась, как к магниту, к зеленой плеши чудовищной башки.
Обескураженные, печально поплелись к шитику.
– Что ж делать?
– Плыть! – сказал Ибрагим твердо. – Зимовать, что ли, тут?
Выбора не было, где плыть. Один путь: в широкое хайло смерти. Вопрос, когда совершить самоубийство: немедленно, на пустой желудок, или сначала наесться до отвала и в завершение пуститься в смертный бой. Пусть он будет последней чарой игривого вина, отравленного сильным ядом.
Но когда дух взвинчен и рвется к победе, к гибели, в неизбежный бой – плоть безмолвствует: у путников вдруг исчез алчный перед этим аппетит.
– Кончено! Едем!
Ибрагим поддерживал в Прохоре возбужденную предстоящей схваткой бодрость, называл его джигитом, отрывочными, нескладными фразами рассказывал о тех опасностях, которым ежеминутно подвергается горный, на Кавказе, житель. А постоянные набеги, а стрельба, удар кинжалом в грудь? А знает ли Прошка месть – кровную месть на Кавказе? О, штука страшная, не этому паршивому порогу чета. Из рода в род.
– Ничего, джигит, нэ робей! Нэ умрем... Целы будем!
– Я знаю, что не умрем, выплывем.
– Молодца, джигит!.. Всегда так... В бою чалвэк спеет... как пэрсик. В двадцать лет орлом будышь. Ничего, джигит... Молодца! Кынжал как закаляют – знаешь? В огонь да в воду – жжих!.. В огонь да в воду. Так и чалвэка надо... Крэпка будышь, сильна будышь!
Прохор глубоко, свободно дышал, глаза горели, и жег щеки молодой задор. Он внимательно, любовно слушал Ибрагима и проникался к нему уважением, как к отважному герою.
– Вот только продукты... Мало их у нас. Недели на две, на три, – сказал он. – Может, перенести их за порог? А то вдруг опрокинемся?
– Ерунда, – резко оборвал его черкес. – Нэ надо думать. Будышь думать – утонешь, не будышь думать – нэ утонешь. Цх!
Вечер угасал. Кругом неуютно, одиноко, холодно. Порог ревел седым древним ревом, и, казалось, ревела вместе с ним озябшая тайга.
От неумолчного шума и гуденья у Прохора кружилась голова, замирало сердце. Но опьяненная душа его – на крыльях.
Вместе с Ибрагимом подплывали к воротам в ад. Ад кипел и пенился. С шитика, все более и более увлекаемого течением, буруны волн казались огромными, страшными. Как могилы на заклятом погосте, они росли, проваливались, вырастали вновь. Заря была холодная, желтая. И кругом было жутко: холодный погост, холодные могилы, смерть. Шитик от страху закрыл глаза, незряче мчал вперед.
– Простимся, Ибрагим... На всякий случай... Прощай, Ибрагим!..
– Зачем прощай!.. Здравствуй!
– Прощай, Ибрагим! – со всех сил последний раз крикнул Прохор.
– Джигит!..
И все потонуло в грохоте. Ярко вспыхнула заря на небесах. Громыхающим огнем засверкали брызги, шипя и взвизгивая, закувыркалась, запрыгала тайга, небо упало в волны, и все клубилось в адском бешеном котле.
– Греби, греби!!
– Ух‑хх!
– Молись Богу!
– Право держи!!
Крики, грохот, гул. Конец.
XIII
«Кажется, время было бы Прохору и весточку о себе подать, ведь на санях уехал, чуть весна обозначаться в небе стала, а теперича белые мухи закружились, вот‑вот Покров придет. Время бы Прохору до Крайска‑города добраться, а там, сказывают, по струне стафет во все концы сигает; стало быть, и в здешний городишко можно бы стафет прислать. Ездил в город за стафетом приказчик Илья Сохатых, – ни с чем вернулся: лишь красного сафьяна сапоги себе привез да маскарадных, к святкам, харь».
Так думала о судьбе своего сына робкая, забитая Марья Кирилловна, скучало ее материнское сердце, и сны она видела недобрые. Кусок не лезет в горло, похудела; вот все бы сидела да и думала о нем, о ненаглядном Прохоре: где‑то он, где‑то бедная его головушка; в этакую страсть поехать, да еще с каким‑то черкесом неумытым.
«А отец, Петр Данилыч Громов, что ему?.. Гулеванит себе во здоровье с Анфиской подлой, сорит деньгами. В открытую теперича пошел».
Две раны в сердце Марьи Кирилловны:
«И как тебе не стыдно, Петр Данилыч?.. До седых волос дожил, а сам... Обидно ведь...»
Но другая рана горше – день и ночь огнем горит: «Сын, Прошенька... Жив ли?»
– Ты вот сладкой наливкой меня чествуешь, а что в сердце моем – не примечаешь, – говорил Петр Данилыч темным сентябрьским вечером, попивая чаек внакладку у любезницы своей Анфисы Петровны Козыревой.
– Твое сердце с перцем, – играючи погрозила Анфиса своим мизинчиком и засмеялась. – Хитер ты больно, впустую хочешь со мной сыграть. Смотри, не из таковских я. Ни с чем отъедешь.
– Пригожа ты, а ум у тебя, как у кошки у слепой. Я про сына речь веду. Понимаешь – нет?
– Как не понять, понимаю. Хи‑хи‑хи!.. – И вдруг изменилась, кольнуло ей что‑то в сердце, помимо воли, так, налетело неведомо откуда, вдруг. – Ты про сына речь ведешь? Да уж сын ли он тебе? Да полно, не подкидыш ли?
– Чего такое?
– Неужто своего сына кровного послал бы на погибель? Ведь на погибель, а, Петруша?
– Молчи! – угрюмо сказал Петр Данилыч, глядя на ее губы, на ее беспечальные, внезапно загрустившие глаза.