II
Утром чуть свет Петр Данилыч пошел в трактир «Тычок». Ранняя пора, но все столики в трактире были заняты, в воздухе стоял терпкий дух кирпичного чая, смешанный с кислым запахом овчины и человеческого пота. Распаривали горячим пойлом промерзшие свои животы приехавшие издалека на базар крестьяне, составляли им компанию перекупщики, барышники, называемые «сальными пупами». Вот двое не помнящих родства «Иванов», грязные, всклокоченные, в бабьих кацавейках и рваных опорках, продрогшие в ночлежке, во всю прыть прискакали сюда по морозу и теперь, тряхнув «настрелянными» пятаками, умильно потягивают чай. Под потолком и на стойке горели керосиновые лампы.
Петр Данилыч перекрестился на образа и подсел к публике почище – мясникам и рыбникам. За второй чашкой вся компания знала, зачем приехал Петр Данилыч, и всяк по‑своему выражал сочувствие в постигшем его горе.
– Я только что из Крайска, – говорил бритый, кряжистый, с монгольскими глазами, рыбник. – В две недели докатил, день и ночь гнал без передыху.
– Ну как там, что? – нетерпеливо перебил Петр Данилыч. – Про моего мальчонку‑то слуху никакого нету?
– Всех купцов, почитай, перевстречал, а будто ни один не сказывал. И как это вы могли такого юнца на прямую погибель отпустить?..
– Да уж именно, что страху подобно, – подхватил сидевший с краешка старик.
Петр Данилыч ответил не сразу. Обжигаясь, он чашку за чашкой с азартом глотал чай. Одутловатое лицо его в большой, с сильной проседью бороде покрылось блаженным потом, но глаза, полные тревоги, бегали.
– Грех вышел, – уныло сказал он. – Просто дьявольское наущение. Втемяшилось в башку, вот и послал. Думал – вот торговлю расширить надо, сына в люди надо выводить, пусть своим горбом да опытом жизнь свою начинает. Вот как, господа, было дело... Засим не угодно ли... Вот стафет. Пожалуйте взглянуть.
|
Телеграмма обошла всех; даже старик, для формы, поднес ее вверх ногами к своим темным в грамоте глазам, понюхал и, сокрушенно вздохнув, вернул Петру Данилычу.
– Тринадцать тысяч, тринадцать... Что бы это значило?
– А это вот что значит, – чуть прищуривая калмыцкие глаза, сказал рыбник. – Конечно, я не намерен вас стращать, а только что имейте в виду для своего наследника большую опасность. Даже за милую душу может погибнуть.
Все переглянулись, выжидали, что скажет приезжий. Изменившись в лице, Петр Данилыч огладил трясущимися руками бороду и протянул:
– Да ну‑у? Да что‑о‑о вы говорите...
– Я не хочу вас запугивать понапрасну, но факт может произойтить очень даже огорчительный. Вы представьте себе, например, так, – рыбник, громыхая табуретом, придвинулся к растерянно мигавшему Громову, – первым делом, будем говорить, местоположение там вполне безлюдно; во‑вторых, – снег вам по пазуху, стало быть, никак не пройти, окромя собак. Да и кто туда пойдет? Ведь это надо очень даже счастливый случай, чтобы тунгус или, скажем, якут, идучи на ярмарку к озерам, в аккурат утрафил на то место, где, можно сказать, гибнет ваш сын... Уж не взыщите, я совершенно не хочу вас запугивать, а по‑моему – вице‑губернатор очень резонный дал ответ. Правильно ли я говорю, господа купцы?
Все утвердительно забубнили, а Петр Данилыч, хватаясь за голову, бормотал:
– Что же мне делать? Как быть‑то мне? Присоветуйте, господа честные...
|
– Надо ждать, что Бог даст. На крыльях туда не полетишь.
Петр Данилыч отчаянно крякнул и звучно ударил себя обеими ладонями по коленям:
– Что я наделал! Что я, леший, наделал!!
Все следующие три дня Петр Данилыч метался по городу как угорелый. С телеграфа – к исправнику, от исправника – к знакомым купцам, от купцов – на телеграф. На две срочные телеграммы в Крайск – купцу Еропкину и протоиерею Всесвятскому – пришел ответ лишь от священника:
«Навел подробные справки. Ваш сын в городе не обнаружен».
На четвертый день крепившийся Петр Данилыч сошел с рельсов и закрутил с утра. Пьяненький пришел вечером к себе в номер. В шапке, в шубе повалился на кровать и так горько заплакал, что прибежавший коридорный человечек с размаху отворил скрипучую дверь и таким же скрипучим голосом спросил:
– Извините... то есть вас не обокрали ль?
– Обокрали! – крикнул Петр Данилыч: он посмотрел сквозь слезы на одутловатого человечка с красной повязкой по ушам. – И кто обокрал? Сам себя обокрал. Самолично!
– То есть в каких смыслах?
– Эх, милый!.. Поди‑ка сюда, садись‑ко... Ты пьешь?
– Декохт я пью... Потому – течение из ушей у меня. На водке настойку пью из дорогой травы, сарсапарель то есть. Раз‑навсегда‑совсем.
– Тащи! Вот тебе деньги, тащи!.. У тебя из ушей, у меня из сердца течет и изо всех печенок... Горе у меня, друг ты мой, горе!..
К полночи они оба до бесчувствия надекохтились. Человечек спалил три охапки дров, – в номере как в бане. Купец, в одном белье, лежал на кровати, охал и крестился, а человечек, сбросив платок, отчего уши его оттопырились, как у лайки, сидел по‑татарски на полу и сквозь гнилые зубы говорил:
|
– Есть у нас в монастыре знаменитый старец... Да, то есть настоящий... Он все наперед знает... Иди, купец, к нему, вот что... Как по пальцам, про сына твоего разберет... Иди, слышь... Не вой. И я пойду. Ватки попрошу я от ушей... Обмокнет в лампадку и даст... Вот что...
– Чего ты бормочешь там?
– К старцу, мол, иди... Раз‑навсегда‑совсем. Святой жизни старец имеется...
– Убирайся ты к свиньям со старцем‑то! До старца ли мне теперича... Дурак!
– Сам дурак, – загнусил человечек, раскачиваясь из стороны в сторону. – Еще ругается... Думаешь, богат, так и... Вот выгоню вон из номеров‑то, тогда будешь знать. Меня хозяин замест себя оставил, если ты хочешь понимать... Мишка, говорит, оставайся раз‑навсегда‑совсем... Поэтому убирайся, проезжающий, вон! Вон!.. Чтоб сию минуту!
– Угу, – промычал купец, сгреб пустую из‑под декохта четверть и с силой грохнул ею в человечка.
Тот, как заяц, помчался вон и закричал отъявленно мерзким голосом, как ущемленная в двери кошка:
– Караул! Караул, убили!
Обратные бубенцы брякали печально, полозья выговаривали какие‑то слова. Петр Данилыч устало дремал в своей крытой кошеве, и не хотелось ему слышать, что говорят полозья. Но они навязчиво, на один и тот же лад, без умолку твердили: «Неужели погиб? Погиб, погиб... Неужели погиб?» Это бесило и мучило Петра Данилыча, он ворочался с боку на бок, не размыкая глаз, слезливо крякал и сонной рукой вытаскивал из кармана красный носовой платок.
«Да. Верно, что... Напрасно я пустил Прошку... Еще под суд отдадут. Может, такой закон есть. Ах ты!..»
Самое лучшее – взять ему дома денег и немедленно же отправиться в Крайск, а оттуда – на розыски. Впрочем, там видно будет.
Двое суток мысль его работала в этом направлении, двое суток были бессонны: ни баюкавшие нырки повозки, ни мягкий пуховик на станции не давали ему благодатного покоя. Как невольного преступника, свершившего злое дело в порыве безумия, его терзала совесть.
В полдороге к дому вдруг его осенила мысль: «Не свернуть ли на Угрюм‑реку?»
– Ямщик, слушай‑ка! Сколько вы считаете до деревни Подволочной?
Старый мужик, не торопясь, отвернул край высокого воротника и, всунув голову в кузов, прохрипел, простудно свистя всей грудью:
– Ась? Ты кликал, что ли?
Оказалось, до Угрюм‑реки верст шестьсот‑семьсот. Ежели взять доброго коня да на смену прихватить другого – суток в пять можно, пожалуй, и добраться.
На следующий день, в сопровождении бывалого зверолова Изотыча, Петр Данилыч катил верхом по тянигусам и волокам сквозь непроходимую тайгу в деревню Подволочную. Путь не легкий, через сугробы, с ночевкой у костра, но погода благоприятствовала: морозно, тихо, да и цель пути сулила дать ключ к томившей его разгадке.
Зверолов Изотыч, хмурый, неразговорчивый, сказал на ночевке:
– А тут неподалеку, в Медвежьей пади, старцы есть. Двое. Вроде волхвов. Всю жизнь могут знать. У них – кошки.
Петр Данилыч сразу же решил в душе: «Надо свернуть. Может, что скажут дельное. Да надо бы и в городе к схимнику сходить. Тот дурак‑то толковал про монастырь. Эки грехи какие!»
– Из бродяг, что ли?
– Из них.
Медвежья падь утопала в снегах. Кругом дремали вековые сосны и кедрач в белых пушистых шлемах. На обрыве, притулившись к серой, обдутой ветрами скале, стояла почерневшая лачуга. Она вся срублена всего лишь из трех венцов, бревна были неимоверной толщины. «Богатырям впору такие сутунки ворочать. Вот так бревна!» – удивился Петр Данилыч, слезая с коня.
На самом князьке, уткнувшись лбами, сидели две черные кошки. Третья царапалась в дверь и мяукала. Заходило солнце. Холодный, открывшийся взорам путников закат пламенел желтым, негреющим огнем. Где‑то перекликались два ворона, и голоса их четко звучали в тишине.
Петр Данилыч с верою перекрестился и вошел в лачугу. Кромешная тьма. Ледяное, вместо стекла, оконце было скупо на свет. Лишь тлеющие в камельке угли, похожие на живую груду золота, слегка колебали мрак.
Вошедших шибанул в нос мерзкий запах – кошками и промозглой дрянью.
– Здравствуйте‑ка! – сказал во тьму Петр Данилыч и вновь стал креститься. – Есть тут кто живой‑то? – Он с удивлением заметил, как внизу, во всех углах и где‑то повыше мутно заблестели фосфорическим светом точки.
«Кошки это».
– Эй, дедушка Назарий! Жив ли? – позвал Изотыч.
Во тьме закряхтело, и грубый низкий голос сказал:
– Жив. Оба живы... и Ананий жив. Он в лесу, по дрова ушел... Вот ужо я огня вздую. Кто такие?
– Дальние.
– Знаю, что не ближние. Звероловы, что ли? Али городские?
Изотыч, многозначительно кашлянув, ткнул Петра Данилыча локтем и, захлебнувшись от охватившего его чувства, поспешно сказал:
– Как по писаному! Зверолов да купец. Из города. Двое нас. Ха!
– Знаю, что не четверо. Ну, разболокайтесь. Тесно у нас, да и мусорно. Хвораем вот с братаном‑то. И кысоньки голодные. Кыс‑кыс‑кыс!
Мутно‑светлые точки погасли, вспыхнули вновь, зашмыгали, и жалобное мяуканье наполнило лачугу. При свете самодельной свечи Петр Данилыч разглядел рослую, под потолок, широкоплечую фигуру чернобородого старца.
– Садитесь нето, вот тут хошь. На скамейку‑то. Поди, замерзли? Поди, чайку хотите? Чаю у нас нету. Снег таем да водичку пьем. Скудно у нас.
– Не хлопочи, старец праведный, – сказал Петр Данилыч, – у меня все есть.
– Какие мы праведники? Мы грешники. Великие грешники. Как Бог‑батюшка нас еще на земле носит? Свят‑свят‑свят. С чем пожаловал, с горем? Осиротел, что ли? Али жена ушла, али сам от нее откачнулся?
Петр Данилыч вздохнул и с волнением, смягчая голос, сказал:
– Да ни то ни се... А так как‑то, середка наполовину. Сын у меня пропал.
Он стоял против сидевшего на широком пне Назария, с надеждой и скрытым, безотчетно пробудившимся страхом смотрел на его желтое, со втянутыми щеками лицо, на черную длинную бороду, на черные пряди волос, прикрывавших высокий, изрытый морщинами лоб. Назарий сдвинул густые брови и молча, пристально смотрел в глаза купца.
– Ранней весной, еще по снегу, в тайгу уехал. И как в воду, прямо сгиб.
Старец все так же грозно продолжал в упор глядеть на него. Петру Данилычу стало неловко, жутко. Кошка вскочила к нему на плечо. Он погладил ее дрожащей чужой рукой; как будто скрутился он весь и онемел под безмолвным взглядом черных устремленных на него глаз.
– Может быть, знаешь что? Скажи... – наконец выговорил он.
– Откуда же я могу знать? Колдун я, что ли? Это мужик тебе наврал про нас. Грех тебе, мужик.
Изотыч, разжигая каменку, только крякнул и вновь толкнул локтем Петра Данилыча.
– Нет, вы предсказываете, – благоговейно сказал Изотыч.
Заскрипели шаги по снегу, вошел низенький старичок, большеголовый, с маленькой седой бородкой.
– Здорово, Ананий! – поприветствовал его Изотыч.
Старичок промолчал, истово перекрестился в передний угол, где за лампадкой темнели безликие, покрытые сажей доски.
– Каково живешь, Ананий? – вновь спросил Изотыч.
– Он – молчанка. Попусту спрашиваешь. С миром он не говорит теперича.
В лачуге сделалось жарко. Петр Данилыч разделся до рубахи. От духоты и жару заболела голова. Он раскаивался, что завернул к старцам, не давшим ему облегчения, и еще раз обратился к Назарию:
– Как же быть‑то? С сыном‑то? Научи‑ка ты меня.
– Время укажет. Ничего я не знаю... Терпи.
Переночевав у старцев, купец уехал с неприятным чувством к ним и со злобой на болтливого Изотыча.
Через двое суток он прибыл в деревню Подволочную, до крыш засыпанную снегом, грустный и встревоженный.
III
Марья Кирилловна по отъезде мужа ежедневно заказывала обедни с коленопреклоненными молебнами о здравии страждущего и путешествующего отрока Прохора.
Отец Ипат с сугубым усердием и воздеванием рук справлял заказную требу – плата была приличная и, помимо того, каждый раз сдобный пирог с изрядной выпивкой. Марья Кирилловна не пожалела бы для отца духовного и бочки самолучшего вина, лишь бы праведный Господь внял неусыпным ее мольбам, преклонил ухо стенаниям ее.
Заручившись через посредство отца Ипата Божьим милосердием, Марья Кирилловна, подчиняясь своей женской слабости, а главное – по наущению стряпухи Варварушки и приказчика Ильи, решилась обратиться с ворожбою и к шаману, сиречь к услугам адских сил самого диавола. Не обмолвилась она об этом ни одним намеком отцу своему духовному, хотя прекрасно знала, что от злостного запоя лечил отца Ипата шаман‑тунгус.
И декабрьским вечером, наказав всем сказывать, что уехала в город к мужу, в сопровождении глухого дворника, белобрысого горбуна Луки, отправилась в темную тайгу за ворожбой.
«Господи, прости ты меня, грешную!» – всю дорогу вздыхала тайно душа ее, но уста безмолвствовали: нельзя имя Божье поминать, раз решилась на такое дело, нельзя даже крест на груди иметь – Марья Кирилловна ехала без креста, как изуверка.
Резвый иноходец примчал их седой ночью к тунгусскому стойбищу. На круглой поляне, примкнувшей к проезжему зимнику, ярко пылал неугасимый костер‑гуливун. Под его колеблющимся светом плавно колыхался истоптанный оленьими стадами снег, а стволы деревьев подпрыгивали и дрожали, будто им снился страшный сон. Несколько остроконечных чумов мирно почивали; лишь в том, что стоял посредине, слышались крик и рокот бубна.
– Ишь ты! – воскликнул тугой на ухо Лука. – Я и то слышу. Волхвует он. О‑о! Эвот‑эвот, как всхамкивает!..
Марья Кирилловна, робко озираясь, с жутким чувством подходила к чуму: ей мерещилось, что вся поляна кишит нечистой силой, что в темном дыме над костром крутятся шайтаны и шиликуны: вот они увидали ее, вот с гамом мчатся к ней.
– Ай, Лука! – И бескрестной, ради сына откачнувшейся от Бога изуверкой Марья Кирилловна вбежала в чум.
В пудовой шаманьей шубе, увешанной железными побрякушками, шаман Гирманча неистово бесновался по ту сторону костра, бил в огромный бубен, гикал. А перед костром, у входа, на оленьем коврике, выставив кверху непомерный свой живот, лежала вся иссохшая, полумертвая жена его и печальными, в слезах, глазами обреченно смотрела куда‑то вдаль.
Шаман был нем и глух к вошедшим. Марья Кирилловна забилась в угол и ждала. Она видела, как шаман сглатывал‑сжирал болезнь жены: «Хам‑ам! Агык!» – как с заклинаниями мазал жертвенной оленьей кровью и лоб, и грудь, и живот своей жены, как снова осатанело кружился у костра, вот бессильно упал наземь, тяжко застонав.
А когда очнулся, снял шаманью шубу и, выкурив подряд три трубки, сказал Марье Кирилловне:
– Здорово, Машка! Пошто прибежаль?
– Голубчик, Гирманча... – начала она. – Вот какое дело‑то... – И все рассказала ему про сына, потом вынула из саквояжика дары. – Это тебе, а это жене твоей... Ради Бога... Ой, тьфу, тьфу, тьфу! Погадай, пожалуйста... Места не найду. Того гляди – разума лишусь. Сердце мое в тоске.
– Ничего... Это ладна, – радостно сказал шаман, с жадностью набрасываясь на бутылку коньяку – подарок. – Ужо пойду самый главный шайтан кликать, самый сильный... Ехать шибко далеко надо, ой‑ой, как... Туда, да туда, да туда... Где найдешь? Может, твой парень сдох, в ад надо ездить, в черный день ездить... Может, сдох, как знать.
– Что ты, что ты! – слезливо скривила рот Марья Кирилловна, подняла голову – Гирманчи в чуме не было.
Звал‑призывал Гирманча в тайге главного шайтана, и гортанный голос его то взлетал над чумом, то спускался в преисподнюю, был глух, придавлен.
Один за другим стали собираться в чум заспанные тунгусы. Щурясь на яркий свет, садились они живой подковой вокруг костра, приветливо посматривали на гостью: авось поднесет по чашке огненной воды, от которой вдруг станет весело в руках, в ногах, вдруг сгинет зима, мороз, болезни, каждый будет богат и силен.
Гирманча вошел усталый, бледный; с прошлой ночи он ничего не ел: нельзя. Но движения его четки, быстры. Окинув возбужденным взглядом чум, он сел на олений коврик‑кумолан и потребовал костюм шамана. Ближний родственник Гирманчи подал сапоги, тяжелую шубу, шапку, рукавицы и стал над костром греть бубен: кожа натянется сильней, бубен будет говорливей, гулче.
Настроение шамана стало нервным. Он бесперечь курил, заразительно позевывал – трещали скулы, – присвистывал, что‑то невнятно бормотал. И вновь без конца зевал, раздирая скулы. Взволнованная Марья Кирилловна сидела по ту сторону костра, против шамана, с упованием смотрела на него.
Вдруг худощавый, с моложавым ласковым лицом Гирманча исчез – перед ней сидел теперь грозный, грузный, в колдовском облачении шаман.
– Бубен! – крикнул он и тихо ударил колотушкой в хорошо натянувшуюся кожу.
Глухо вздохнул оживший бубен раз, другой... Затянул шаман, запел, как во сне, тонким голосом, стал по‑тунгусски нараспев рассказывать, что пришла к нему богачиха Машка, ну что ж, он услужить ей рад, вот только, пожалуй, трудно будет сегодня летать ему; ну да ничего, он знает как. Лишь бы подальше от свежих могил, от теней, карауливших еще не сгнившие свои тела, от коварных колдунов, от логова рожающей бабы. Дальше, дальше!
Удары в бубен стали постепенно учащаться, стали громче.
– Эй, духи, собирайтесь! – Он уткнулся головой внутрь бубна и поет, приветствуя каждого явившегося духа: – А, это ты, гагара? Вот славно... Ты самая проворная... Эй, добро! Помнишь, как мы ныряли с тобой, едва дна достали?.. Карась тогда густо шел, не протолкнешься. О‑о‑о... А где твоя сестра, твой брат?
И чудится суеверной Марье: один за другим духи собираются, собираются, невидимкою садятся на край бубна, ждут. От дыры вверху, сквозь которую смотрят с неба звезды, и до последнего темного угла весь чум стал наполняться жутью, нежитью. И чудится всем одуревшим, всем потерявшим здравый рассудок: ночные волшебные силы шепчутся, колышут присмиревший, напитанный адским смрадом воздух, все прибывают‑прибывают, тихим свистом приветствуя своего знакомца, который призвал их к бытию. Добрые и злые, покорные и, как взбесившийся сохатый, буйные слетаются со всех семи небес, земли и преисподней.
И раздается сердитый, надтреснутый голос шамана:
– А! Это ты, проклятый змей? Это ты огадил мне в тот раз глаза, чтоб ослепить меня? Врешь, вижу! Вижу! Я сильней тебя!.. А ну, давай тягаться!..
Вот оглушительно ударил бубен – все в чуме затряслось, заколыхалось, – гикал, гукал шаман страшным голосом, и все железища на его шубе злобно встряхивались и звенели.
Марья Кирилловна окаменела, сердце замирало, металось в страхе. Пока не поздно, надо бы бежать... «Лука, Лука!.. Где он?»
– Все! – крикнул шаман и поднялся во весь рост. – Слетелись, съехались, примчались... Все! Та‑та‑та... Та‑та‑та... О, вас много!.. Бубен мой огруз... Эй, подсобляйте! Выше подымайте меня, выше!
Он крутнулся, ударил что есть сил бубном в левое колено и стал скакать вокруг костра на обеих ногах враз, как воробей. Гикал, каркал, пел на непонятном языке, и зрители, доселе равнодушные, начали подхватывать хором никому не ведомую песню.
– Выше, выше подымай!!
Голоса их дики, исступленны – словно медвежий зык; они рычали, взлаивали по‑собачьи; вот кто‑то подавился, кто‑то пронзительно завыл. Действо началось. Все кругом взбесилось. Чум дрожал.
– Агык! Агык!! Та‑та‑та‑та! – ревел шаман, крутясь и ударяя в бубен.
– Я уже высоко, – заговорил он теперь далеким, как чревовещатель, голосом, а неистовый рев кругом начал меркнуть, униматься. – Вот реку вижу на три оленьих перехода вверх, на три вниз... Вот чум... Эй, кто там? Эге, это старый Синтип сидит...
– Что он делает? – несмело выкрикнул из тьмы горбун Лука.
– Сеть чинит, крючки точит... Ага, тут возле озера – леший о семи глазах. Пусть торчит, как сгнивший пень... Там, внизу, не видать ни одного врага... Важно... Эй, мошкара моя! Поднимай меня выше! Буду дальше смотреть.
И застонал, и заметался. Звякали железища неистово, дрыгали на шапке совиные перья, – громко, пронзительно крикнул шаман:
– Вижу! Все вижу!.. На сто оленьих переходов... – и еще громче крикнул: – В гроб!! Назад, в гроб скорей!! Геть, шаманка, в гроб!!
Крепче молота бухнуло в сердце, в голову Марьи Кирилловны слово «гроб». С резким криком, словно жизнь вынимали из нее, опрокинулась навзничь, обмерла.
– Воды! Давай воды скорей, снегу! – засовался горбун Лука.
– Вижу, слышу... Жив... – хрипел шаман, и большущий бубен грохотал, как гром в горах.
Шаман крутился в своей пудовой шубе, как легкий вьюн, ветер бурей летал по чуму, швырял пепел в рты, в глаза сидящим, и пламя костра, гудя, металось. Быстрей, еще быстрей!
Белая вспузырившаяся пена запечатала весь рот шамана, тяжко хрипит шаман. Сердце умирает, едва бьется.
– А‑а!.. Вот ты где? Ну, здравствуй, – чуть слышен его шепот. Грохнулся на землю шаман.
– Держи бубен! Хватай!! – вскочил на ноги весь чум: сгорит, порвется бубен, тогда шаману смерть.
Шаман лежал ничком с закрытыми глазами. Он весь подергивался, весь дрожал, пена клубилась на губах. Бережно перевернули вверх лицом, отерли с губ белую густую пену, накрыли голову шелковым платком – подарком. Захрипел шаман.
Горбун Лука, раскорячившись, непрерывно поминая Христово имя, тер снегом лицо и шею обомлевшей Марьи Кирилловны. Вот шевельнулась, взглянула на Луку, и веки ее вновь закрылись.
Когда окончательно пришла она в себя, шаман Гирманча сидел на прежнем месте, улыбался ей. Он в красной рубахе, на груди большой серебряный крест, как у попа. Длинные поповские волосы спутались и были влажны. На моложавом, со втянутыми щеками, лице Гирманчи ласково блестели живые, но полные страдания глаза.
– Эге, Машка, здравствуй! Чего случилось? – осведомился он и взял в рот трубку, раболепно поданную соседом: всяк норовил подать шаману свою трубку, наготовили, набили табаком – кури.
– Ну, Гирманча, – сказала Марья Кирилловна, оправляясь. – Век не забуду... Ой, и страх!.. – И медлила спросить о главном – а вдруг? Приказывала языку, но язык немел.
– Живой, – беспечально прозвучал вдруг голос Гирманчи из едучего махорочного облака. – Как жа, совсем живой... Чай пьет, цахар трескат... Во.
– Где же, в тайге, в снегу? – придвинулась Марья Кирилловна.
– Да‑а‑леко... – Гирманча в медленном раздумье повернулся во все стороны и указал направо:
– Там!
– Живой? – усмехнулась, вынимая платок, Марья Кирилловна. Рот ее кривился.
– Живой, здоровый... Кра‑а‑сный... Шаманка спасла его, девка, из гроба встала... – врал Гирманча. – Борони Бог, как... А черкесец поколел.
Марья Кирилловна и в горести и в радости заплакала и, замерев, повисла у Гирманчи на шее.
В мире с жизнью, в тихой надежде возвращалась обрадованная мать домой служить коленопреклоненный, благодарственный молебен.
IV
Ярко топились расписные печи в дому Якова Назарыча Куприянова, именитого купца северного города Крайска. Ярко горела под потолком в хрустальных висюльках лампа. Серебряный самовар пускает клубы пара: семья пьет чай.
Яков Назарыч клетчатым платком отирает лоб, широкий ворот чесучовой рубахи расстегнут, видна из‑под рыжей бороды белая короткая шея. Грузный, краснощекий, он низок ростом, но широк в плечах и ядрен телом, несмотря на свои пятьдесят пять лет. Рыжие, седеющие волосы вьются крупными кольцами. Кисти рук толстые, в золотых перстнях.
– Пей‑ка, гостенек дорогой, пей, – говорит он не по фигуре тенористым, почти женским голосом, обращаясь к сидящему рядом с ним Прохору Громову. – Поди, тайга‑то не шибко тебя чествовала...
Прохор застенчиво улыбается, теребит над верхней губой ранние, едва проросшие усы и осторожно подвигает миловидной хозяйке, Домне Ивановне, огромную чашку с надписью: «А ну еще...»
Он живет здесь третий день.
А вчера приехала из губернского города на рождественские праздники гимназистка Нина. Она вся в радости: надолго отлетела зубрежка, казарменный пансион сменился родительским уютом, а тут еще такой гость. Как он красив, как интересен! Кажется, немножко диковат. Ну, не беда... Ах, смотрит, смотрит на нее!..
Нина тотчас потупила свои большие серые глаза под темными, слегка изогнутыми бровями, но тотчас же вновь взглянула на молодого гостя, улыбаясь уголками губ. Какой смешной!.. Надо ему сшить рубашку...
Прохор утопал в необъятной шерстяной фуфайке Якова Назарыча. Ему с дороги нездоровилось – горели впалые щеки, светились лихорадочно глаза. Его одежда, густо усыпанная вшами – этими назойливыми квартирантами всякого надолго погрязшего в тайге, – подвергалась жесточайшей парке, мойке, сушке.
– Вы прогостите у нас Рождество? Не правда ли? – спросила Нина.
Всякий раз, когда раздавался ее порывистый голос, у Прохора замирало сердце, и все существо его вдруг пронизывалось каким‑то сладким смущением.
– Не правда ли?
– Нет, Нина Яковлевна...
– Опять – Яковлевна?.. Это еще что? – кокетливо постучала она в стол чайной ложкой. – Не смейте!.. Просто – Нина, Ниночка...
– Хорошо. Я все забываю. Я одичал... Извините. Мы с Ибрагимом должны спешить домой. Матушка беспокоится, отец...
– Глупости! Мы вас не пустим!.. – вскричала Ниночка.
И родители:
– Гости, молодой человек. Успеешь еще домой‑то, в берлогу‑то.
– Нет, – настойчиво сказал Прохор. Все взглянули на него: голос властен, вопрос решен до точки.
– Вот и видать, что он покорный сын, – начала после паузы Домна Ивановна, оправляя бисерную на голове сетку. – Родительское‑то сердце, поди, иссохло все, дожидаючись. Особливо Марья‑то Кирилловна, поди, тоскует... Езжай, голубчик.
Прохор затянулся папиросой и нервно отбросил с высокого лба черный чуб. Он возмужал, окреп, казался двадцатилетним. Только иногда голос выдавал: вдруг с низких, зрелых нот – на петуха. Прохор тогда неловко прикрякивал и ерзал в кресле.
– Знаю я отца‑то твоего, Петра‑то Данилыча. Как же, – не находя нити разговора, в третий раз об этом же заговорил Яков Назарыч и крепко рыгнул после шестого стакана.
– Папочка!
– Ну, что такое – папочка! Брюхо рычет, пива хочет. Мамзель какая!.. С высшим образованием...
– Пока не с высшим... А буду с высшим...
– Дай Бог, – сказала Домна Ивановна, ласково погладив дочку по спине.
– Да, оно, конечно, ничего... Что ж... Хотя при наших достатках – плевать в тетрадь и слов не знать, как говорится... Женихов и теперь хоть палкой отшибай! Эвот давеча приходит ко мне Павел Панкратыч, да и говорит: «Малина у тебя дочка‑то... И пошто ты ее учишь? Замуж надо сготовлять...»
– Папочка!
– А у самого сын жених... Да найду‑утся... – Яков Назарыч любовно посмотрел на Прохора. – Найдутся женишки подходящие. Ничего. А ведь я, молодчик Прошенька, и дедушку‑то твоего знавал – Данилу‑то. Ох, и Еруслан был – в сажень ростом! Бойкий! Такой ли ухарь, страсть! Вижу, парень, и ты в него. По повадкам‑то да по обличью. В него. – Яков Назарыч заулыбался самому себе, что‑то припоминая. – Дак в капиталах, говоришь, батя‑то твой? Ишь ты! Это Данило его пред смертью наградил. Только... Э‑эх!.. – Он прищурил левый глаз, улыбнулся по‑хитрому и поскреб затылок. – Так мекаю, что не в коня корм. Не впрок будет...
– Ну, отец! Тебе какое дело? – с досадой оборвала его Домна Ивановна.
– Не впрок, не впрок, – потряхивая головой, твердил Яков Назарыч. – Не в обиду будь тебе сказано, молодчик Прошенька, не деловой он человек. Слабыня. Бабник. Вот торопись вырастать да бери все под себя. Дело будет... Дело.
– Про меня – услышите. Про меня все услышат! – гордо, с молодым задором откликнулся Прохор и покосился на девушку. – Ежели меня Бог от смерти спас, я...
– Не хвались, едучи на рать. Молод еще, – предостерег его хозяин. – Услышут. Эк ты взлетываешь! Что ж, собственно, ты мекаешь делать‑то со временем?