За работами досматривал Ибрагим; он стал слегка покрываться благополучным жиром. Прохор же худел. Деловитость разрывала его на части. В ней позабылись Анфиса, Нина, мать с отцом. Он неделями шатался с Константином Фарковым по тайге, осматривал речушки, ключи, встречные горы.
– Здесь должно быть золото.
– Да, – сказал Фарков. – Тунгусишки знают где, да не говорят, Руси боятся: Русь нагрянет, загадит все и их выгонит.
Как‑то набрели они на столбленное место: возле безыменной речушки – глубокий, с обвалившимися стенками, шурф, заросший кустами и травой.
– Вот тут какой‑то барин с артелью золото искал! – воскликнул Фарков, указывая на сгнившие столбы. – Давно это было, старики сказывали. Золота – страсть. Ну, захворал он, артели жрать нечего и обратно куда идти не знали, а тут стужа поднаперла, снег... Ну, конечно, убили его, съели, и сами пропали все. Царство небесное!
Прохор записал и зарисовал план.
– Ты это место запомнишь? От стану найдешь? Мы дела тут ахнем. Ужо, погоди, Константин.
Осень была ранняя, в сентябре настойчиво стал сыпать дождь и снег. Вместе с тучами на Прохора навалилась тоска. Плотники рассчитались. Фарков хотя и согласился остаться, но тоже уехал домой. По первопутку он вновь вернется со своей старухой, с сыном. Отправился с народом за почтой и черкес на своем Казбеке. Он везет до Подволочной письма Прохора: Нине, домой, Шапошникову и, конечно, ей, Анфисе. Почтарь из деревни Подволочной – родины Тани – в два месяца раз отвозил почту в волость и привозил оттуда. Пусть черкес не забудет захватить все, что пришло: может быть, книги, может – посылки, а главное – письмо, ее письмо, Анфисы. Ну, Ибрагим, конечно, понимает. О чем тут толковать.
|
– Слушай, привези Татьяну, – полушутя сказал Прохор, и глаза его улыбчиво завиляли.
– Какой тебе Татьян?! – крикнул черкес. – Я сам Татьян!
Прохор остался один. Он, тайга, сизые тучи и дрожавшая от стужи Угрюм‑река.
Читал книги, думал. Да, он проживет здесь год, а может быть, и два, он не поедет к отцу. Это не отец, это жестокий непроспавшийся пьяница, который выгнал сына. Отлично! Прохор, слава Богу, на своих ногах. Вот придут тунгусы, накупят товаров – он будет ласков, бескорыстен – и разнесут по всей тайге добрую славу о нем. Это для начала. Потом Прохор засучит рукава, и пусть посмотрит народ, что он сделает с этим краем, пусть почувствуют люди, тот же Шапошников, на что способен настоящий, большого размаха человек.
Но как же работать, жить? Ведь надо же какую‑то опору в жизни, костыль. Мать? Не то. Да, может быть, и не пожелает она бросить хозяйство: женщины, как кошки, – умрет под своим шестком. Любовница? Нет, это не годится. С Анфисой тоже ему не жить, Анфиса – сила; его стальная коса может сломаться о ее камень, Анфиса – камень. А для услады он найдет.
Жена! Вот кто. Ему нужна жена. И, конечно, Нина Куприянова... Нина!.. Решено! Он будущей весной поедет к ней.
Ярко и весело топится печь, Прохор шагает из угла в угол, поет. Надо собак завести. Еще кота и кур. Он варит уху, готовит чай в котелке. Над крышей пролетает метельный ветер, но в избе тепло. Как хорошо жить в тепле! И какая милая у него избушка: просторная и светлая. Анфиса, друг, приходи помечтать хоть во сне!
Достает записные книжки своего первого путешествия и начинает приводить их в систему. Его стан, резиденция «Громово», в пятистах верстах от Подволочной. Да, так. Вот изгибень, а вот протока и красная скала. Так. До Ербохомохли, последнего населенного пункта, – триста верст. Живы ли те два старика, как их... Сейчас, сейчас... Сунгаловы? Жив ли столетний Никита Сунгалов, который целый день скакал за ними только для того, чтоб дать на свечку Богу? Нет, наверное, умер; вот тут записаны его слова: «В Покров умру».
|
За окном со свистом запоздалые пронеслися утки. Прохор схватил ружье, но в раздумье повесил и вновь углубился в записные книжки свои. Сколько воспоминаний! Вот если бы уметь писать!
Вечерело. Прохор зажег светлую лампу и допоздна занимался. Полночь. Утомительная тишина. Прохор устал от тишины и дум. А за окном гудит. Он вышел на воздух. Тьма. Сквозь вьюжную мокрую дрянь ощупью шел к холму. Тайга шумела, и где‑то близко пенилась река. Но ничего не видно. Это живая тьма гудит, клокочет, и нет ей края. Как страшно одному во тьме под напором ветра. Подхватит злобная, пугающая сила, взвеет вверх, унесет, как нежить. Нет, под его ногами твердая лысина холма. Дудки!
Прохор взмахнул шляпой, заорал:
– Угрюм‑река! Здравствуй!.. Я твой хозяин! Погоди, пароходы будут толочь твою воду. Я запрягу тебя, и ты начнешь крутить колеса моих машин. А захочу, прикажу тебе течь не здесь, а там. Потому что Прохор Громов сильней тебя! – Он закашлялся от ветра, но с хохотом замахал шляпой и неистово крикнул: – Уррра!
Угрюм‑река, поплевывая, пофыркивая, слепо катилась к океану.
Лишь на тринадцатые сутки плотники приползли в Подволочную. Ибрагим остановился у Фаркова. Грязно, все покосилось, и бычий пузырь вместо стекла. Зато кушай на доброе здоровье, угощайся, и есть винцо.
|
Утром Ибрагим направился к почтарю, на сборню. Пришло пять писем, одно от Анфисы – «Прохору Петровичу в собственные руки». А вот газеты, а вот посылки с книгами. «Это от Шапкина». И три больших тюка. «Это товар».
Он вытащил из‑под бурки два письма и потряс ими перед красным носом почтаря:
– Ежели это потеряешь да вот это, пожалста, башкам рубить будэм!
Одно письмо с адресом неуклюжими каракулями и припиской: «Хазяин страпъка Варвар».
Почтарь поводил раскосыми глазами, сказал:
– Наварачкано, как корова брюхом.
Другое письмо в город Крайск, Нине Яковлевне Куприяновой. Черкес поцеловал его, закричал, ворочая белками:
– Сам буду класть! Давай сумка, где сумка? Тэряишь – кынжал брухо!..
А письмо с красной печатью, на имя Анфисы Козыревой, он оставил при себе и пошел домой, к Фаркову. Наверно, Прохор икнул сейчас. Наверно, у Анфисы заныло сердце.
Ибрагим хлебал кислое молоко, пил с морошкой чай и по складам читал Анфисино, вскрытое им, письмо:
«Ненаглядный мальчик, Прошенька, мил‑дружок. Уехал ты, и сердечушко мое затрепыхало, как птичка, когда птичку ястреб закогтит. Господи! Хоть бы весточку какую, хоть бы удариться белой грудью о сыру землю, вспорхнуть бы лебедушкой да к тебе, сокол, сокол мой!»
– Цволачь!.. – пробубнил черкес, похрустывая белыми зубами луковицу, и перестал читать.
А вот и красная печать – трах, трах! – раскрыл письмо:
«Милая моя, ненаглядная Анфисочка! Вот мы с Ибрагимом и приехали. А тебя с нами нет. И мне мерещится избушка и та хмельная ночь, и та, другая ночь, когда верный мой рычарда примчал тебя на своем коне... Анфиса! Я скоро...»
– Цволачь! – прошипел черкес.
– Ну, что пишут‑то? – спросил Фарков.
– Пышут? Пышут – якши... Карошь пышут...
– Ну, слава Богу, – сказал Фарков и перекрестился. – На‑ка, пей.
Черкес выпил, сплюнул и, с мудростью библейского Соломона, оба письма любовных бросил в топившуюся печь.
II
Сердце Анфисы Петровны пусто, как брошенное птицей в голом лесу гнездо. После разлуки с Прохором очень тяжко было, все ждала от него письма: вот протрясся к дому Петра Данилыча почтарь, все получили – ей нет письма! Как оплеванная пошла домой: стыд в душе и горечь и охальные стариковские глаза – Петр Данилыч даже присвистнул ей вдогонку.
«Так‑то, Прохор Петрович, залетный сокол, так. Какая же змея улестила его там? Подайте сюда змею, подайте!..» И стакан за стаканом пьет Анфиса наливку, не хмелеет. А может статься, его письмо просто затерялось, она опять напишет ему ласково, кровью и слезами, припечатает то письмо смолою с полуночного лесного пня, а не придет ответ – бросит все, убежит к нему босиком по снегу, мороз не мороз – уйдет.
Пишется письмо надрывное.
А время летит, и Петр Данилыч неотступно ходит к ней. Но его мольба для Анфисы – что об стену горох.
Как‑то явился выпивши метельным вечером, весь в снегу. И ружье через плечо.
– Ну, Анфиса, берегись! – В глазах его отчаянная решимость и еще что‑то злодейское.
– Пришел бить меня? – бесстрашно, весело спросила она.
Петр Данилыч затаенно молчал; провалившиеся, в черных кругах, злые глаза его резко прыгали, описывая четырехугольники возле Анфисина лица.
Она попятилась – никак рехнулся? – и ноздри ее чуть дрогнули. Ей показалось в сумерках, что Петр примеряется выстрелить в нее из ружья. Виски ее похолодели.
– Что скажешь, Петруша?
– Ну, приласкай. Хоть... Прижми к себе... Ну!.. – И Петр шагнул к Анфисе.
– Отстань, не лезь, – с боязнью проговорила Анфиса. – Я его люблю.
– Прошку?
– Да.
Петр пьяно откачнулся и стукнул ружьем в пол. Анфиса сдвинула брови, напряглась, словно ожидая смерти. Глаза Петра завиляли. Сжимая и разжимая пудовый кулак, он хрипло сказал:
– Значит... Значит, ты отца на сына, сына на отца, как двух медведей?.. Ты?! Стравить хочешь?
Она засмеялась таким холодным, нутряным, словно не своим смехом. Петр Данилыч сразу перестал дышать, она же, склонив набок голову и грозя трепетным пальцем, сквозь самый тот смешок проговорила:
– А пощечину‑то помнишь, Петя?
Тот чужими губами сказал:
– Убью я его... Ежели меня не полюбишь, убью... И тебя убью.
Та еще хитрей захохотала, еще певучей полились из ее прекрасных губ слова:
– Значит, охота тебе, дураку старому, по каторге гулять? От богатства‑то? Петя, а? Где тебе убить! Бык ты холощеный.
– Анфиса, не замай! – хватаясь за ружье, затрясся, как в припадке, Петр.
Анфиса взметнулась, ударила себя в грудь, от ее визга звякнуло в лампе стекло:
– Стреляй! Стреляй, черт ненавистный. Ну!..
Вначале, как уехал черкес с Прохором на постылую Угрюм‑реку, купецкая стряпка Варвара, укладываясь на ночь, молилась со слезами:
– Спаси, помилуй, Господи, татарву неприкаянную... Ибрагима... И ангела‑то хранителя у него нет, у дурака... Не знай, кого и просить‑то. Святителя Абрама, поди.
Но постепенно, месяц за месяцем, все позабылось, а как высушил мороз землю, не стало и у кухарки слез. Однако каким‑то чудом доползло Ибрагимово письмо, только жаль вот, хоть бы одно слово разобрали – ни поп, ни пристав, ни политики.
Отец Ипат сказал:
– Зело борзо, – присвистнул и захохотал.
– Ах, до чего обидно, право! – Варвара от полноты сердца хотела любезное письмо то с кашей съесть – все‑таки хоть мыслечки его узнает. Но Илья Сохатых отсоветовал:
– Кто ж письмо с кашей жрет?! Тоже, жрица какая, подумаешь, нашлась! Ведь надо допустить, что каша‑то не в башку тебе полезет; сама удивительно прекрасно понимаешь, куда. Эх, ты, толстая!..
– Да как же, Илюшенька!.. Ох‑ти‑хти!
– Пускай у меня в альбоме сохраняется. Это письмо сам писатель прочитать должен, то есть черкес... И утрите ваши слезы... И позвольте скорей щей... Фють!
Илюха повеселел: сам большой – сам маленький теперь в лавке, хозяин пьет, хозяйка хоть и забирает помаленьку все бразды, но женщина, так женщина и есть. А главное, потому повеселел Сохатых, что Прохор в письме к матери поклон ему прислал и вроде как намек: а не худо бы, дескать, его с Анфисой‑то Петровной окрутить.
Когда он свои домыслы высказал Анфисе, Анфиса взбеленилась. Ничего, пусть недельки две пройдет, а у него на этот счет политика найдется.
Как‑то подвыпивший Шапошников пришел к Анфисе за куделью. Кудель? Да, да, кудель, зверушек набивать. Ну там – чаек, разговоры, пряники.
– Скажите, ради Бога, вы такой звездой, такой этуалью слетели к нам, что... – и, заикаясь, заканителил языком.
– Ничего я не понимаю от ваших умных речей. Вы образованные какие. Давайте попроще как.
– Кто вы, откуда? Лицо у вас очень оригинальное, не простое, а образ жизни...
Он замялся. Он, в сущности, пришел совсем не за куделью: он знал, зачем пришел. «Поприсмотритесь к Анфисе, как она насчет отца и вообще... Вы человек опытный, – писал ему Прохор, – и сообщите мне». Анфиса выжидательно уставилась на гостя. Он говорил с какой‑то подковыркой, раздраженно и – Анфиса чуяла – хотел ее обидеть.
– Кто я такая, спрашиваете? Я Анфиса, женщина.
– Ясно!
– Прохор Петрович ведьмой как‑то обозвал. Что ж я, ведьма? Как по‑вашему?
– Оставьте, пожалуйста.
– А откуда, я и сама не знаю. А вам зачем?
Ну, как это зачем, ну просто интересно: одни люди наблюдают зверей, другие – ход небесных звезд, третьи изучают камни, горы, пласты земли. Шапошников же интересуется просто жизнью, отношением людей друг к другу.
От молчавшей Анфисы шла на него невидимая сила, пронизывающая его и завладевающая им. Он говорил теперь плавно, не заикаясь, и строгие, в пенсне, глаза его стали смягчаться, а щеки алеть.
– Многие сердца сохнут от вашей действительно красивой наружности. Ваша внешность, то есть фигура и все, эффектна, можно сказать, без всяких «но». Понимаете? То есть прекрасна. И, конечно, вы могли бы составить счастье любому из... из... Но вот – ваша душа...
– Моя душа, – перебила Анфиса, – полюбит кого захочет. И уж так‑то ли крепко полюбит... что...
– Прекрасно! Но вы понимаете? В вас много романтики. То есть как это... Вы в своих чувствах порхаете за облаками, ваша душа – песня, и какая‑то этакая разбойничья песня, цыганская. А ведь надо жить, жить на земле и попросту.
– Попросту? Да как же это попросту, Шапошников, миленький мой? – И Анфиса ласково положила ему руку на плечо.
– А очень просто, – сказал он и, краснея, осторожно снял с плеча теплую ее руку. – Не всегда надо сердцу доверять. А надо и умом. Вот, допустим, например, вы страстно полюбили юношу...
– Вот, допустим, я страстно полюбила юношу, Прохора Петровича. – Анфиса улыбнулась и положила обе руки ему на плечи.
– Прохора Петровича? – спросил он, растерявшись.
– Да, сокола моего, Прохора Петровича.
Шапошников, набычившись и смущенно подергивая носом, видел, как глаза ее наполнились слезами.
– Оставьте, Анфиса Петровна, и мечтать об этом, – дрогнул он голосом. – Погибнете.
– Шапошников, миленький Шапошников, хороший! Я люблю его, до смерточки люблю. Дайте вас поцелую в лысинку вашу. Сердце у вас большое, а не отогретое; один, как сыч, живешь. А годочки твои уходят, как дым едучий. Женился хоть бы... Да и взять‑то тут некого, в дыре такой. Эх, горемыка!
Шапошников сначала вытаращил глаза: точно мать воскресла перед ним; потом засвербило в носу, и в груди что‑то перевернулось.
– Да, да, да... Это верно, верно... Да‑да‑да... Золотое ваше сердце. – Он встал, отошел в глубь комнаты и, украдкой сморкаясь в грязный платок, кряхтел.
III
Свежее солнечное утро. Зима только погрозилась, теплый ветер за ночь съел весь снег: под ногами влажно, зелено. Далеко от стана Прохор боится отойти: пропадешь. Белка теперь выкунилась, стала пушистой. У него за поясом шесть белок, пора домой. Ага, олени. Много оленей. Тунгусы пришли. Против дома, под курганом раскинут чум.
– Кажи, бойе, товары, – сказал кривоногий старик.
– Вот, давай, – сказал молодой сын его. – Белка, лисица, соболь есть. Борони Бог, много... Давай менять!
Привалившись плечом к сосне, стояла молоденькая девушка, Джагда, внучка старика. Она красиво изогнулась и неотрывно смотрела на Прохора радостными глазами.
Пушнины действительно много. Прохор обменял на товар. Тунгусы довольны.
– Ты правильный друг. Ты не обманщик, не плут.
Молодой отец Джагды вскочил на оленя и скрылся в тайгу, сказав:
– Ужо, дожидай, бойе!
Джагде подарил Прохор серебряные сережки с каменьями. Матери ее – трубку и табак. Джагда улыбалась, что‑то шептала, и рдели щеки ее. Убежала в тайгу. Голое ее звенел в тайге до вечера.
Когда над тайгой встал месяц, Прохор пошел на курган. Тайга мутно голубела, серебрилась Угрюм‑река. Прохор чувствовал: следят за ним глаза Джагды, и спустился к реке. У берега на приколе три больших дремлют шитика – торговый его флот. Прохор снял с крыши шитика легонькую лодку‑берестянку и переправился за реку. В лунную ночь хотелось бродить, мечтать. Как хорошо, что пришли люди и эта маленькая Джагда. Какие яркие и влажные у нее губы и как должна быть нежна под бисерным халми ее грудь.
Прохор пошел в глубь леса. Все гуще, непролазнее становилась тайга. Но вот поляна. Что‑то промелькнуло перед глазами. Прохор схватился за ружье. Треснул сучок, и – ай! – Прохор метнулся к Джагде. Та испуганно мчалась через поляну. Прохор за ней, как стрела за птицей.
– Джагда, Джагда!
Вот зашуршали хвои, он почти настиг ее, он ловит ее дыханье.
– Ай! – И, опираясь на конец длинной палки, она взвеяла вверх свои бисерные ноги – и легким летом перемахнула чрез огромную валежину. Прохор задыхался, сатанел: – Стой! – Он сбросил ружье и, раздувая ноздри, мчал за девушкой. Кровь бурлила в нем черным валом: «Уйдет бесенок!» И вновь дрожащая – темная с белым – будто исполосованная кнутом поляна, и сердце его в кровавых кнутах: скачут сосны, тысячи лун дробятся в плясе, и секут глаза тысячи мелькающих быстрых ног. Вдруг тьма и огонь, и нет ничего, кроме упавшей Джагды.
– Ага, бесенок!
Джагда испугалась, заплакала, закрыла лицо рукой, ладонью кверху. И меж дрожащих пальцев поздний какой‑то цветок зажат, он пахнет мятой.
Домой возвращались сквозь оглохшую, призрачную ночь. В груди Прохора ярился, искал воли неуемный зверь; ему там тесно. Прохор, вздрагивая, шумно дышал: ему хотелось разорвать грудь свою, втиснуть туда эту взволнованно‑робкую Джагду и мучительно терзать ее. С продрогшей земли густо и плотно подымался туман; вот он Прохору по пояс, ей по грудь, оба плывут над белой гладью, как в ладье, она легонько всхлипывает, он раздувает ноздри.
– Я искала оленей. Что ты сделал со мной? Зачем?
Его рука молча нырнула под туман, Джагда качнулась, покорно упала на мягкий мох, на дно.
За рекой взлаивали собаки, призывно кричала мать Джагды. Вся ночь вскоре обволоклась туманом, они оба пробирались чрез туман к реке.
– Как ты попала сюда? По воде, что ли, перешла?
– Твою лодку прибила волна ко мне. Зачем же ты меня обидел?
Голос ее в слезах, и, пока переезжали, Джагда плакала подавленно и тихо. Вдруг Прохору захотелось ударить девушку веслом, сбросить в воду и смотреть, как она станет барахтаться, кричать, молить, как ее захлестнет волна.
– О чем ты плачешь?
Она молчала.
– О чем ты плачешь? – крикнул он, и лодка их уперлась в прикрытый туманом берег.
– Не скажу, не скажу тебе, – стыдливо и страстно протянула Джагда, быстро обняла его и поцеловала в губы.
Прохор дома записал в дневник:
«17 сентября, ночь. Джагда. Джагда – значит – сосна. Но она похожа на белочку. И почему я не магометанин? Вместе с Ниной жила бы у меня и Джагда».
«И, конечно, Анфиса... Ну конечно... – подумал он. – Что‑то она делает теперь? Спит, наверно». Он тоже ляжет сейчас, устал, промок. Скоро ли вернется Ибрагим, скоро ли привезет письмо от Анфисы?
– Покойной ночи, Анфисочка!
Утром, когда еще спал, набилась целая изба тунгусов. Сели на пол, закурили. Никогда не мывшиеся, они пахли скверно, а тут еще махорочный дым. Прохор чихнул, открыл глаза.
– Вот, бойе, два стойбища привел, – сказал молодой отец Джагды. – Дожидай, весь тунгус у тебя покручаться будет. Другой купец, три купец врал, грабил, расписка путал, мошенник. Вот ты – настоящий друг.
У Прохора товар быстро пошел на убыль, весь склад был завален только что вымененной пушниной – целый капитал. Тунгусы очень довольны, рады. Пусть новый друг подаст им винца. Прохор угостил их на славу; все, мужики и бабы, были пьяны вповалячку. Молодые тунгуски то ярко красивы, то безобразны, старухи же дряблы, как топкая глина – грязь.
Прохор был тоже пьян. Поутру его замутило, пошел купаться в Угрюм‑реку. Холод и ледяные стеклянные закрайки на воде. Брр!
«А почему ж вчера не было Джагды? Где она?»
Джагда, забравшись на высокий кедр, незаметно провожала его к реке печальным взглядом.
Прохор переплыл в лодке на ту сторону и направился в лес искать ружье. Поздно вечером, усталый и расстроенный, прибрел домой. Заглянул в чум Джагды – чум пуст. Возле дома барахталась куча пьяных тунгусов. Они таскали друг друга за длинные косы, плевались, плакали, орали песни. Из разбитых носов текла кровь. Увидали Прохора, закричали:
– Вот тебе сукно, бери обратно, вот сахар, чай, мука, свинец, порох. Все бери назад. Только вина давай.
Прохор гнал их прочь. Они валялись у него в ногах, целовали сапоги, ползли за ним на коленях, на четвереньках, плакали, молили:
– Давай, друг, вина! Сдохнем! Друг!
Прохору стало гадко. Он сказал старику:
– Хочешь, выткну тебе глаз вот этим кинжалом? Тогда дам.
– Который? Левый? – спросил старик.
– Да. – И Прохор вытащил кинжал.
Старик подумал и сказал:
– Можна. Один глаз довольно: белку бить – правый. А левый можна.
Прохор не шутя шагнул к нему и поднял кинжал. Старик взмахнул рукой, засюсюкал:
– Ты невзначай выколи, скрадом, чтоб я не знал... А то шибко страшно... Борони Бог как... Ой!..
В груди Прохора омерзение и жалость. Он вбежал в избу, заперся и лег спать. Видел во сне Джагду. Она склонилась к нему, целовала в глаза и губы. Он проснулся и, полуслепой от сна, схватил ее за руку:
– Джагда! Ты?!
Она рванулась:
– Нельзя, бойе... Прощай! – и убежала. Прохор вскочил, распахнул окно. За окном стоял туман, и там, в реке, взмыривала вода на камне. Прохор долго, ласково звал:
– Джагда, Джагда!
Но туман молчал.
IV
Так протекали недели. Вернулся Ибрагим с рабочими. Что? Анфиса не прислала ему письма? Но почему, почему?!
Протекали месяцы. Наступал иссиня‑белый трескучий декабрь, пушистый и легкий. Приходили, уходили тунгусы, с ними Джагда, печальная, покорная. Но маленькая Джагда не укрепилась в сердце Прохора; оно отравлено иным чувством – чувством гордой злобы на Анфису. Он много раз то сурово, то умоляюще допрашивал черкеса:
– Может быть, ты нечаянно потерял то мое письмо к Анфисе? С красной печатью которое... Скажи.
– Нэт... Как можно... Сам сумка клал.
Воздух душист, бел, звонок. Каждый день с утра до ночи курились над крышами два дыма: в избе Прохора с черкесом и в избе Фаркова. Сын Фаркова – двадцатилетний Тимоха – здоров как бык и огромен ростом, шея толстая, лоб широкий, любит громко хохотать и на работу сердит ужасно: почти один срубил отцу избу.
Потом залез в тайгу, стал деревья валить.
– Дорогу проводить желаю.
– Куда?
– А пес ее ведает... Куда‑нибудь упрусь. Без дела мне тоскливо, Прохор Петров...
Тогда Прохор велел ему строить на берегу пристань. Лицом Тимоха коряв, ходит враскорячку, локти врозь и силищу имеет медвежью. Тимоха для Прохора – клад. Начал Прохор учить его грамоте, пожелали учиться черкес и старики Фарковы – муж с женой.
Жизнь Прохора стала заполняться. Часто ходили с Константином Фарковым на охоту, иногда следом за ними ломился тайгой и Тимоха. Он говорил мало и все больше матерно, просто уж родился таким, будто и ничего не скажет, а раскудрявит фразу ужасно, не замечая того сам. Если надо: «Я хочу медведя взять», у него звучит:
– Я, так твою так, Прохор Петров, хочу, растуды его туды, ведмедя ухайдакать, распротак его протак, сек твою век...
Прохор сначала хохотал, потом стал сердиться, потом рукой махнул.
Ибрагим на охоту не ходил, шил вместе с Маврой Фарковой на продажу тунгусам кафтаны.
Письма отца и матери были бессодержательны. Нина сообщала, что на лето домой не приедет, а будет гостить в именье у своей подруги. Он получил от нее уже три письма, ласковые и нежные, пересыпанные словесными колючками, смешками, но это последнее ее письмо подействовало на Прохора удручающе: он долго‑долго не увидит ее. Значит, ему незачем плыть по весне в Крайск, к Куприяновым. Ну что же, он продаст пушнину на ярмарке в Ербохомохле. И домой ему незачем ехать: с Анфисой – конец, а мать пишет каракулями: «Теперича, слава Богу, тихо».
Решено. Еще год проживет здесь, благо имеются книги и через Шапошникова новых книг можно выписать из города.
Мороз переломился. Пошли метели. Мохнатая шубища тайги то зеленела, то седела. Прохор убил за зиму трех медведей, много лисиц и без счету белок.
На полке и на столе свернутые в трубку чертежи. Они почти по‑детски разукрашены красным, синим, желтым. Вот набросок его бревенчатого дворца в русском духе: башни, петухи, кругом сад и, конечно, фонтан с беседкой. Вот часовня. Вот план местности – тут дорога, там дорога, здесь завод, здесь лесопилка; вот план приисков, тех самых, надо послать в город заявку. Прохор совещается с Константином, с черкесом. Подсчитывают. Черкес крутит головой, причмокивает. Тимоха весело матерится, и рожа у него, как луна сквозь дым.
Перед весной Прохор отправил отцу с Ибрагимом двадцать тысяч денег, вырученных на ярмарке, – пусть отец пришлет побольше товару. Прохор не приедет домой – дела.
В середине лета пришли товары. Приплавил их сам Петр Данилыч с Ибрагимом.
У Прохора большое хозяйство. Распахана десятина земли. Рожь и ячмень тучно колосятся. Огород, пасека. На пасеке властвует Константин Фарков. Тимоха ведет войну с тайгой: как зверь корчует пни, сжигает валежник; надо поляну расширить и на будущий год кругом запахать. Коровы, лошади, куры. Три новые избы. В двух – приехавшие по весне семейные мужики‑рабочие, третья – для покупателей‑тунгусов, вроде харчевки. Целое село. На холме – сам хозяин, Прохор Петрович Громов. Нынешним летом у него стала пробиваться мягкая бородка. По‑орлиному он смотрит кругом, на тайгу, на бегающих чумазых ребятишек. Шумно: собаки лают, мычит корова, горланят петухи, голопузик бесштанно брякнется в крапиву и орет. Жизнь! А ведь был нуль на этом месте, как и все кругом – нуль.
Прохор Петрович гордо говорит отцу:
– Все это начато с нуля.
Отец похвалил, попьянствовал с неделю и уехал. Об Анфисе – ни звука.
Прошла новая осень, настала новая зима.
Прохор с хлебом, с медом. От тунгусов нет отбоя. Лабаз ломится пушниной, есть деньги. Старые торгашеские гнезда затрещали. Зимой на ярмарке в Ербохомохле торгашами был пущен слух, что если Прохор не уберется восвояси, спалят всю его берлогу, а его убьют.
Перед весной таежная жизнь стала Прохора томить. Ему нужны новые впечатления, люди, общество. Тайга связывала ему руки. Пять изб, пашня, ну что ж еще? А его душа тосковала по большому делу, и в обильной таким простором и воздухом тайге он задыхался.
Шапошников писал ему:
«Что же вы, молодой друг, теряете зря свои годы? Смотрите, как бы не загрызли вашу душу комары. Отчего вы не приедете сюда, в Медведево? Тут развертывается некий сюжет, касающийся вашего семейства. Но мне не хотелось бы погрязать в сплетнях. Да и вы сами, по всей вероятности, догадываетесь, в чем суть. Советую вам приехать».
«Это об Анфисе, наверно», – подумал Прохор, но остался равнодушным. Его манили иные дали, и образ Нины Куприяновой, как бы пробудившийся в хвойном запахе весны, неотступно влек его к себе. А тут как раз ее письмо, розовое, пахучее. Приглашает его Нина быть обязательно этой весной у них в Крайске, он погостит там с месяц и поедет вместе с ними чрез Урал, по Каме, по Волге, в Нижний, в Москву. Пусть он посмотрит людей, Россию, ему надо знать Россию и сердце страны – Москву. Итак, обязательно. Иначе он не друг ей.
Кровь заиграла в нем; он стал легкомысленный и шалый. Все сразу отошло на задний план: хозяйство, избы, тунгусы.
– Прохор Петрович, две телушки родились!
– К черту телушек, к черту выводки цыплят! Эй, Тимоха!
Тимоха знает свое дело, тотчас опружил вверх дном оба шитика, день и ночь конопатит, заливает варом, – пожалуйте, Прохор Петрович, плывите хоть в море‑океан.
Большие воды отшумели, и торговые флаги зацветились на шитиках Прохора. Сам Прохор – атаман, Константин Фарков – есаул, Тимоха – простой разбойник. Да еще крепкого мужика взяли. Хозяйство оставили на руках жены Фаркова и семейного рабочего Петра.
Прохор отправил Ибрагима домой, дал ему двадцать три тыщи для отца.
Отвал. Выстрелы. Полные слез глаза верного черкеса. Гордый, уверенный голос Прохора:
– Мочи весла! Айда!
– Ну, в час добрый! Господи, благослови! – закрестился набожно Фарков.
– Ух, тудыт твою туды, ну и попрет жа! – загоготал Тимоха, играючи стал крестить красную свою рожу. – Наляг! – И его весло сразу пополам.
Собираясь в путь в село Медведево, Ибрагим отпарил на чайнике последнее письмо Прохора к Анфисе и, пыхтя и потея, прочел:
«Анфиса Петровна! Вы теперь для меня ничто. Но знайте, что если вы осмелитесь обижать мамашу мою, я посчитаюсь с вами по‑настоящему. А на вашу притворную любовь ко мне я плюю. Вы действительно, должно быть, ведьма. Я имею кой‑какие сведения. Советую вам убраться из нашего села».
– Цх! Молодца джигит! – Ибрагим прищелкнул пальцами и тщательно зашил это письмо в шапку.
V
Прохору сегодня грустно. В Ербохомохле сказали ему, что белый старик Никита Сунгалов приказал долго жить. Когда? Позалонись. Когда? В самый что ни на есть Покров.
– Неужели в Покров?! – Прохор долго отупело мигал, его душа была удивлена вся и встревожена.
Сходил на могилу старца. Вот там‑то пробудилась в нем щемящая тревога, большой вопрос самому себе. Он стоял без шапки, с поникшей головой. Темная елка накрыла лохматой лапой кучу земли с крестом. На кресте – две стрекозы сцепились, трепещут крылышками. Вверху – ворона каркнула и оплевала могилу белым. Прохору опять вспомнился свой первый путь, безвестность, страхи, та гибельная ночь в снегах... Вот у него уже борода растет, бездумная юность откатилась, истоки пройдены, впереди темная Угрюм‑река с убойными камнями, впереди – вся жизнь. Но ему ли бояться Угрюм‑реки? Нет! Он пройдет жизнь играючи, тяжелой каменной ногой, он оживит весь край, облагодетельствует тысячи народу. Он... А что же в конце концов? Вот такой же на погосте бугор с крестом? Нет, не в этот песок он ляжет, только надо бороться, работать, надо верить в себя. Но как все‑таки трудна, как опасна дорога жизни! Тьма – и ничего не видно впереди. И вот он один, среди старых и свежих могил. Зачем он пришел сюда? И кто же ему поможет в жизни, кто благословит на дальний путь?
Стало на душе вдруг холодно и смутно. Он вздохнул и крепко подумал: «Дедушка Никита, благослови на жизнь». И подумалось ответно из могилы: «Плыви, сударик... Посматрива‑а‑ай!»
Бушевал падучий порог, весь в беляках и пене. Угрюм‑река хлесталась о камни грудью, Угрюм‑река была грозна...
– Здравствуйте, Ниночка! Дорогая моя, хорошая Ниночка...
– Прохор, вы?! И борода? Сейчас же отправляйтесь бриться.
Миловидная Домна Ивановна навстречу пухлую свою ручку протянула:
– Здрасте, здрасте, гостенек наш дорогой...
Ну, конечно, охи, ахи и первым делом – чай. К чаю, как и в тот далекий зимний вечер, пожаловал после бани и сам Яков Назарыч Куприянов.
– Ух ты, мать распречестная! Прохор!! – весело закричал он женским – не по фигуре – голосом, крепко облапил Прохора и крепко три раза поцеловал. – Ну и дядя! Ну и лешева дубина вырос... Никак больше сажени ты?..
– Что вы, Яков Назарыч, – басил Прохор, стоя фонарным столбом. – Какой же рост во мне?.. Карапузик.
Все захохотали.
– Хе‑хе... В таком разе и я, по‑твоему, щепка? – И хозяин похлопал ладонями по своему гладкому тугому животу. – Ну а как отец, мать? Давно писали? А черкесец тот, как его? Ну а деньжищ‑то много в тайге нажил? Ого, отлично!.. Ба‑а‑льшой из тебя будет толк. Мать, угощай!
Прохор чувствовал себя великолепно – чисто вымытый, в свежем белье, новой венгерке со шнурами и козловых сапогах.
– Как вы удивительно похорошели, Ниночка, – сказал он.
– А разве я была не хороша?
– Нет, я... в сущности... я хотел сказать...
– Ничего, ничего, сыпь!.. Бабы это любят, – захехекал хозяин. – А ну‑ка коньячку. Да, да, весь в дедушку. А батя твой непутевый, слабыня, бабник. Так и скажи ему. Есть, есть слушок такой... Да‑да.
Прохор покраснел, по затылку прокатился холодок. Нина, склонившись над чашкой, урывками посматривала на него, весело подмурлыкивала что‑то, улыбалась. «Строгая и насмешливая», – подумал Прохор и сказал, обращаясь к Якову Назарычу:
– Вот Нина Яковлевна писала, что вы собираетесь путешествовать. Правда это?
– Ах, вот как! – притворно сдвинув брови, закричала Нина. – Мне, мне не доверять?!
– Правда, правда, поедем, – закашлялся сам.
– Сейчас же просите прощения! На колени!..
– Да будет тебе, Нинка, представляться‑то.
– Ничего, дочка, представляйся! Крути парню голову, хе‑хе‑хе!
– Папочка!
Нет, хорошо! Все, как и в тот вечер. Лампа с висюльками, пузатый, купеческой породы, самовар, пироги, варенье. Те же рыжеватые, с проседью, борода и кудри Якова Назарыча, даже пиджак чесучовый тот же. Все, как в тот вечер, все хорошо. Только в тот вечер не было еще у него в груди Анфисы. Почему же она теперь вдруг выплыла непрошеною тенью где‑то там, за Ниной, и так укорно смотрит на него?
– Я шибко‑то не тороплюсь. Лишь бы нам на Нижегородскую ярмарку попасть, – говорил на другой день Яков Назарыч Прохору.
Они шли по городу, в лавку. Жарко, солнечно. Яков Назарыч обливался потом, был под зонтиком и обмахивался платком.
– Я товар давно отправил, еще по весне. С собой только чернобурых захватим, да полярочка одна есть, как снег, что и за лиса! Ей‑богу, право!
Лавка, в каменных новых рядах, большая, в три раствора. Хозяин лавку очень запустил, все по ярмаркам ездил да по селам, ведь у него во многих селеньях лавки. А здесь надо бы произвести учет. Прохор предложил свои услуги. Яков Назарыч рад. Уходили вдвоем с раннего утра и пропадали до вечера, обед им приносила горничная в сопровождении Нины. Иногда Нина подолгу оставалась в лавке, как‑то даже стала с Прохором перебирать ленты, но у них дело не клеилось, путали сорта, цены, болтали. Яков Назарыч сметил и сказал, подняв на лоб круглые очки:
– Иди‑ка ты, коза, с своей помощью домой. Не помощь это, а немощь.
– Папочка, – проговорила Нина и встряхнула шкуркой соболя, – ты знаешь, что в Древней Руси шкура называлась – скора?
– Сама‑то ты «скора».
– Нет, верно. Отсюда – скорняк. Я же читала. Или вот перчатки, они назывались перстаты, от слова – перст.
Яков Назарыч все приглядывался к Прохору. Вот золотой человек, неужто Нинка оплошает?
В лавке четыре велосипеда.
– Выбери‑ка себе самый лучший, – сказал Яков Назарыч, – и владей! За труды дескать.
Прохор подарком был очень растроган, поблагодарил и в тот же вечер своротил себе нос, но дня через два кой‑как привык держаться на колесах.
Приближалось время отъезда. Домна Ивановна вся в заботе: надо же на дорогу наготовить припасов.
– Как жаль, Ниночка, что вы не велосипедистка, – сказал Прохор прохладным вечером.
– С чего вы взяли? Только с вами ездить стыдно: вы опять дьякона сшибете.
Однако они покатили за город. Ровная, убитая дорога несла их легко. Широкий цветистый луг.
– Давайте собирать цветы, – сказала Нина,и, нарвав букет незабудок, протянула Прохору: – Вот вам... Не забывайте.
В этот миг там, далече, черкес подал Анфисе последнее письмо.
– Ниночка! – воскликнул Прохор. – И как вам не грех так думать? Вас забыть?
...– Спасибо, Ибрагимушка, – прочла письмо Анфиса; губы ее кривились. – Спасибо и Прохору твоему... Прохору Петровичу.
Прохор поцеловал букет и прижал его к сердцу.
– Вот если б... Только боюсь сказать, – проговорил он, сдерживая улыбку.
– К чему говорить? Я же и так понимаю вас, – засмеялась, загрозила пальчиком Нина.
Прохор поймал ее руку.
– Нина... Ниночка!..
...И письмо из рук Анфисы упало. Широко раскрытые глаза ее глядели в пол.
– Ты чего? – спросил черкес.
– Так, Ибрагимушка... Зачем же ты одного‑то его бросил?
– Прошка жениться хочет. Невеста выбирать поплыл.