Снаружи, в Полях [566], снег покрывал высокие голые деревья и плоское пространство парка. Сквозь низкие, тёмные снежные тучи на белоснежные ковры города струился грязно-жёлтый свет: тонкие лучи мутного света, рождающего сердечную скуку и разрушающего грёзы. Там, помнила Алли, там, на высоте восьми тысяч метров, свет такой чистый, что он как будто резонирует, звенит, подобно музыке. На плоской земле свет тоже был плоским и земным. Здесь ничто не взлетало, вяла осока и не пели птицы. Скоро стемнеет.
– Мисс Конус? – Руки девочек, поднявшиеся вверх, вернули её в классную комнату. – Призраки, мисс? Настоящие?
– Вы водите нас за нос, верно? – Скептицизм боролся с обожанием в их глазах.
Она знала вопрос, который они действительно хотели задать и, вероятно, не решатся: вопрос о её необыкновенной коже. Она услышала их взволнованный шёпот, едва вступив в кабинет: тсс, правда, глянь, какая бледная, – невероятно. Аллилуйя Конус, чья льдистость могла сопротивляться жару восьмитысячеметрового солнца. Снегурочка Алли, ледяная королева. Мисс, почему вы никогда не бываете загорелой? Когда она поднялась на Эверест с победоносной экспедицией Коллингвуда [567], газеты нарекли их Белоснежкой и семью гномами, хотя она вовсе не была такой диснеевской милашкой: [568] её полные губы были бледными, а не розово-красными, её снежно-белые волосы вместо чёрных, её глаза, не невинно распахнутые, но жмурящиеся по привычке от яркого блеска высокогорных снегов. Воспоминания о Джабраиле Фариште нахлынули, неожиданно захватив её: Джабраил в какой-то момент их трёх с половиной дней, грохочущий, как всегда, не зная меры в громкости речи: «Бэби, ты вовсе не айсберг, что бы там о тебе ни говорили. Ты страстная леди, биби. Жаркая, словно кахори ·102·». Он притворился, что дует на ошпаренные кончики пальцев, и затряс рукой, причитая: О, как горячо! О, дайте воды! Джабраил Фаришта. Она взяла себя в руки: Хей-хо, хей-хо, мы выходим поработать! [569]
|
– Призраки, – повторила она твёрдо. – Поднимаясь на Эверест, после того, как я прошла сквозь лавину, я увидела человека, сидящего в позе лотоса на голых камнях, с закрытыми глазами и в клетчатом шотландском тэмешэнте·103· на голове, поющего древнюю мантру: ом мани падме хум [570].
По его архаичной одежде и странному поведению она сразу догадалась, что это призрак Мориса Уилсона [571], йога [572], который готовился к сольному восхождению на Эверест в далёком 1934-ом, голодая три недели, дабы сцементировать глубокий союз между телом и душой столь прочно, что гора оказалась бы слишком слаба, чтобы разлучить их. Он поднялся на лёгком аэроплане так высоко, как было возможно, намеренно устроил аварию в снежной равнине, поднялся вверх и больше не возвращался. Уилсон открыл глаза, когда Алли приблизилась, и поприветствовал её лёгким кивком. Он прогуливался рядом с нею весь остаток дня или висел в воздухе, пока она продолжала восхождение. Как только он опустился животом в сугроб, он заскользил вверх, будто бы ехал на невидимых антигравитационных санях. Алли вела себя совершенно естественно, словно только что столкнулась со старым знакомым, по причинам, впоследствии скрывшимся в тени.
Уилсон справедливо заметил: «Не так часто бывает у меня компания в эти дни, ни на одном пути, ни на другом», – и, среди прочего, выразил своё глубокое раздражение по поводу Китайской экспедиции 1960-го, обнаружившей его тело. «Маленькие жёлтые пидоры так и захлебнулись желчью, обнаружив мой труп». Аллилуйя Конус была поражена яркой жёлто-чёрной шотландкой его безупречного костюма. Всё это она рассказала воспитанницам Женской Школы Спитлбрикских Полей, написавшим ей так много писем с просьбами посетить их, что она не могла отказываться. «Вы должны, – умоляли они. – Вы можете даже жить здесь». Из окна классной комнаты она могла разглядеть свою квартиру посреди парка, едва заметную сквозь сгустившийся снегопад.
|
Вот что она утаила от класса: как призрак Мориса Уилсона с педантичной детальностью описывал своё собственное восхождение, а также свои посмертные открытия – например, медленный, окольный, бесконечно тонкий и совершенно непродуктивный ритуал спаривания йети [573], свидетелем которого он стал недавно на Южной седловине [574], – ибо ей пришло в голову, что видение чудака из 1934-го, первого человека, когда-либо попытавшегося самостоятельно штурмовать скалы Эвереста, своего рода ужасного снежного человека собственной персоной, было вовсе не случайностью, но своеобразным указателем, декларацией родства. Пророчество будущего, явившееся, возможно, для того, чтобы родилась её тайная мечта о невозможном: мечта об одиночном восхождении. Не исключала она и того, что Морис Уилсон был её ангелом смерти.
– Я решила поговорить о призраках, – поведала она, – потому что большинство альпинистов, спустившись с пиков, становится обеспокоенными и списывают эти истории со счетов. Но они существуют: я вынуждена признать это, даже несмотря на то, что я из тех людей, чьи ноги прочно стоят на земле.
|
Это было забавно. Её ноги. Ещё перед восхождением на Эверест она начала испытывать острые боли, и её терапевт, доктор Мистри, деловая женщина из Бомбея, сообщила, что она страдает из-за низких сводов. «Попросту говоря, у вас плоскостопие». Её своды, и прежде слабые, были ещё более ослаблены с возрастом из-за ношения кедов и другой неподходящей обуви. Доктор Мистри не могла порекомендовать многого: упражнения на сжатие пальцев ног, бег босиком по наклонной поверхности, сознательный подбор обуви. «Вы достаточно молоды, – сказала она. – Если вы будете осторожны, вы ещё поживёте. Если нет, вы станете калекой к сорока». Когда Джабраил – проклятье! – услышал, что она поднялась на Эверест с больными ногами, он взялся за изучение этого вопроса. Он прочитал волшебные сказки «Бампер Бук» [575], в которых нашёл историю русалочки, бросившей океан и принявшей человеческий облик ради мужчины, которого она любила. Она обрела ноги вместо плавника, но каждый шаг, который она делала, был для неё мучителен, как будто она шла по битому стеклу; и всё же она продолжала идти, всё увереннее, вдаль от моря, вглубь земли. Ты сделала это ради треклятой горы, сказал он. Ты могла бы сделать это ради человека?
Она скрыла боль в ногах от своих товарищей-альпинистов, потому что соблазн Эвереста была таким захватывающим. Но все эти дни боль по-прежнему была с нею и становилась, если такое возможно, сильнее час от часу. Случай, врождённая слабость, оказался петлёй для её ног. Конец приключениям, думала Алли; меня предали собственные ноги. Образ петли для ног остался с нею до сих пор. Хреновы китаёзы, размышляла она, повторяя за призраком Уилсона. «Жизнь так легка для некоторых, – рыдала она в руках Джабраила Фаришты. – Почему им не раздают разрывающиеся от боли ноги?» Он поцеловал её в лоб. «Для тебя это всегда было борьбой, – сказал он. – Ты хочешь чертовски многого».
Класс ждал её, заинтригованный всем этим разговором о фантомах. Они хотели историй, её историй. Они хотели стоять на горной вершине. Вы знаете, хотела она спросить у них, каково это – когда вся твоя жизнь сконцентрирована в одно мгновение, в несколько долгих часов? Вы знаете, что это значит, когда единственное возможное направление – вниз?
– Я была во второй паре с Шерпой Пембой [576], – рассказывал она. – Погода стояла превосходная, превосходная. Так чисто, что тебе кажется, будто ты можешь взглянуть прямо сквозь небо куда-то вовне. Первая пара, наверное, уже на вершине, сказала я Пембе. Если погода продержится ещё немного, мы сможем идти. Пемба стал очень серьёзным, полное преображение, потому что раньше он был главным клоуном экспедиции. К тому же, он не бывал на вершинах прежде. На этом этапе я не планировала идти без кислорода, но когда увидела, что Пемба собирается это сделать, я подумала: хорошо, я тоже. Это было глупой прихотью, совершенно непрофессиональной, но я внезапно захотела быть женщиной, сидящей на вершине этой гадской горы, человеком, а не дышащей машиной. Пемба сказал: Алли- биби, не делай этого, но я махнула рукой. Тем временем мы пропускали первых спускавшихся, и я смогла разглядеть в их глазах нечто замечательное. Они были так возвышенны, так полны восторгом, что даже не обратили внимания, что на мне нет кислородного оборудования. Будьте осторожны, высматривая ангелов, кричали они нам. Пемба взял хороший темп дыхания, и я следом, делая вдох и выдох вместе с ним. Я чувствовала, как поднимается вверх моя голова, и я ухмылялась, просто ухмылялась от уха до уха, а когда Пемба смотрел на меня, я могла заметить, что он делает то же самое. Это походило на гримасу, как будто от боли, но это была всего лишь дурацкая радость.
Она была женщиной, приходящей к трансценденции, к чудесам души путём тяжёлого физического труда продвижения к скованной льдом скалистой вершине.
– В тот момент, – сообщила она девочкам, следящим за каждым шагом её пути наверх, – я верила во всё это: в то, что вселенная имеет звук, что ты можешь поднять завесу и увидеть лицо Бога, во всё. Я видела Гималаи, протянувшиеся подо мною, и это тоже был Лик Божий. Пемба, должно быть, заметил что-то в моём выражении лица, что обеспокоило его, поэтому он крикнул мне: Смотри, Алли- биби, вершина! Я помню: мы как будто проплыли по последнему карнизу прямо к пику, а потом мы оказались там, где земля раскинулась под нами во все стороны. И свет; вселенная, очищенная светом. Я хотела сорвать с себя одежду и позволить ему впитаться в мою кожу. – Ни смешка из класса; они танцевали с нею обнажёнными на крыше мира. – Тогда начались видения: сплетённые радуги, танцующие в небе; сияние, льющееся вниз, подобно низринувшемуся с солнца водопаду; и были ангелы, я не шучу. Я видела их, и Шерпа Пемба – тоже. В это время мы стояли на коленях. Его зрачки выглядели абсолютно белыми, и, я уверена, мои были такими же. Я знаю, мы должны были умереть там, ослеплённые снегом и дурацкий горой, но тут я услышала грохот, громкий, пронзительный звук, подобный пушке. Это вернуло меня к реальности. Я кричала Пему, пока он тоже не пришёл в себя, и мы начали спуск. Погода быстро менялась; вьюга преграждала наш путь. Муть наполнила чистый, лучистый воздух, погружая его во тьму [577]. Мы едва добрались до точки сбора и вчетвером забрались в небольшую палатку Шестого Лагеря, двадцать семь тысяч футов. Больше рассказывать почти что и нечего. Все мы потом возвращались к нашему Эвересту, раз за разом, всю ночь. Но в какой-то момент я спросила: «Что это был за шум? Кто стрелял из пушки?» Они посмотрели на меня, как на ненормальную. Кому бы понадобилось делать такую чертовски глупую вещь на такой высоте, сказали они, да и в конце концов, Алли, ты, чёрт возьми, прекрасно знаешь, что на этой горе нет пушки. Конечно, они были правы, но я слышала её, это я знаю точно: бабах, выстрел и эхо. Вот так-то, – закончила она резко. – Конец. История моей жизни.
Она подняла серебряноглавую трость и собралась уходить. Учительница, миссис Бари, попыталась было произнести обычную банальность. Но девочки не хотели отпускать свою гостью.
– Так что же это было тогда, Алли? – настаивали они; и она, будто ставшая вдруг на десять лет старше своих тридцати трёх, пожала плечами.
– Трудно сказать, – ответила она. – Возможно, это был призрак Мориса Уилсона.
Она покинула классную комнату, тяжело опираясь на палку.
* * *
Город – Благословенный Лондон, йар, и никаких проклятых нет! – был одет в белое, подобно скорбящему на похоронах [578]. Какие, на хрен, похороны, господин хороший, задал себе дикий вопрос Джабраил Фаришта, уж точно не мои, а мне – проклятая надежда и уверенность. Когда поезд дополз до станции Виктория, он спрыгнул с него, не дожидаясь полной остановки, подвернул лодыжку и полез под багажные тележки и насмешки ожидающих лондонцев, следивших за его падением, вытаскивать свою чрезвычайно потрёпанную шляпу. Рекхи Мерчант нигде не было видно, и, ловя момент, Джабраил понёсся сквозь расступающуюся толпу как одержимый, только для того, чтобы вновь обнаружить её у турникета, терпеливо покачивающуюся на ковре, невидимую для чьих-либо глаз, кроме его собственных, в трёх футах над землёй.
– Что ты хочешь, – вспыхнул он, – что у тебя за дело ко мне?
– Наблюдать за твоим падением, – немедленно ответила она. – Оглянись по сторонам, – добавила она, – я уже заставила тебя выглядеть полным придурком.
Люди очищали место вокруг Джабраила, дикого человека в пальто не по росту и истоптанной шляпе, этот мужчина говорит сам с собой, произнёс детский голос, и мать ответила ему шш, дорогой, нехорошо издеваться над юродивыми. Добро пожаловать в Лондон. Джабраил Фаришта помчался к лестнице, ведущей вниз к Трубе·104·. Рекха, летящая на ковре, позволила ему оторваться.
Но когда в большой спешке он достиг северной платформы Линии Виктории [579], он увидел её снова. На сей раз она была цветной фотографией на рекламном сорокавосьмистраничном постере на стене у дороги, рекламирующем достоинства международной системы автоматической телефонной связи. Отправьте свой голос в Индию на ковре-самолёте, советовала она. Не нужно ни джиннов, ни ламп. Он испустил громкий крик, ещё раз заставив своих попутчиков усомниться в его здравом рассудке, и сбежал на южную платформу, к только что тронувшемуся поезду. Он вскочил на борт и обнаружил там Рекху Мерчант, держащую на коленях скатанный в трубочку ковёр. Двери со стуком захлопнулись за ним.
В тот день Джабраил Фаришта носился по всем веткам лондонской подземки, и Рекха Мерчант находила его повсюду, куда бы он ни пошёл; она была рядом с ним на бесконечных эскалаторах Оксфордского цирка [580] и в плотно набитых лифтах Тафнелл-парка [581], притираясь к нему в манере, которую при жизни считала весьма возмутительной. Снаружи от линий метрополитена она швыряла фантомы своих детей с верхушек разлапистых деревьев, а когда он вышел на воздух возле Банка Англии [582], театрально сбросилась с апекса [583] его неоклассического [584] фронтона [585]. И даже несмотря на то, что у него не было никакого представления об истинном обличии этого самого изменчивого и хамелеонистого из городов, он креп в убеждении, что Лондон продолжает менять свой облик даже сейчас, когда Джабраил наматывает круги под ним, в результате чего станции подземки переползали с линии на линию и следовали друг за другом в очевидно случайной последовательности. Неоднократно он выскакивал, задыхаясь, из этого подземного мира, в котором перестали действовать законы пространства и времени, и пытался поймать такси; однако никто не хотел останавливаться, и ему приходилось погружаться обратно в эти адские дебри, в этот лабиринт без разгадки, и продолжать свои эпические странствия. Наконец, истощённый и потерявший надежду, он сдался фатальной логике безумия и сошёл на произвольно выбранной и, по его расчётам, последней бессмысленной станции своего долгого и бесполезного путешествия в поисках химеры исцеления. Он выбрался в душераздирающее безразличие занесённой мусором улицы, наводнённой транзитными грузовиками. Уже опустилась тьма, когда он, пошатываясь и истратив последние резервы оптимизма, добрёл до незнакомого парка, освещённого полным спектром эктоплазматического [586] блеска вольфрамовых ламп. Когда он опустился на колени в уединённости зимней ночи, он увидел женскую фигуру, медленно приближающуюся к нему через заснеженный газон, и решил, что это, должно быть, его немезида, Рекха Мерчант, явилась, чтобы подарить ему смертельный поцелуй, чтобы утащить его в преисподнюю более глубокую, чем та, на которую обрекла она свою израненную душу. Он уже не таился и, когда женщина подошла к нему, упал вперёд на свои ладони; его пальто свободно разметалось вокруг него и придавало ему вид гигантского умирающего жука, напялившего, по неясной причине, грязную серую фетровую шляпу.
Будто издалека услышал он, как с губ женщины сорвался потрясённый сдавленный крик, в котором перемешались недоверие, радость и странное негодование, и прямо перед тем, как чувства оставили его, он понял, что Рекха позволила ему – до поры, до времени – достичь иллюзии безопасной гавани: так, чтобы триумф над ним мог стать ещё приятнее, чем прежде.
– Ты жив, – произнесла женщина, повторяя первые слова, когда-либо сказанные ему. – Ты вернулся к жизни. Вот в чём суть.
Улыбнувшись, он заснул в плоскостопных ногах Алли под падающим на город снегом.
IV. Айша [587]
Даже многосерийные видения мигрировали вместе с ним; они знают город лучше него. И после Розы и Рекхи сказочные миры его архангелического второго Я начинают казаться такими же осязаемыми, как изменчивая действительность, в которой он пребывает в часы своего бодрствования. Сейчас, например, происходит вот что: миновав ограду голландского особняка [588], возведённого в той части Лондона, в которой он позднее опознал Кенсингтон [589], грёзы стремительно несут его мимо универмага Беркеров [590] и серого домика с двойными оконными панелями, где Теккерей написал «Ярмарку тщеславия» [591]; и через площадь с женским монастырём, куда маленькие девочки в униформе постоянно входят, но откуда никогда не выходят [592]; и дом, где провёл свои преклонные годы Талейран [593], когда после тысячи и одной хамелеоновской смены подданства и принципов он принял наружность французского посла в Лондоне; и, достигнув угла строения о семи этажах, с зелёными стальными прутьями на балконе четвёртого, грёзы спешат теперь к фасаду дома и на четвёртом этаже отодвигают тяжёлые шторы в окне гостиной, где сидит, наконец – как всегда бессонный, глядящий в будущее широко распахнутыми в тусклом жёлтом свете глазами – бородатый Имам [594] в тюрбане [595].
Кто он? Изгнанник. Коего не стоит путать, позвольте заметить, со всеми иными понятиями, которыми люди бросаются в него: emigre·105·, экспатриант [596], беженец, иммигрант, молчание, хитроумие. Изгнание [597] – мечта о блистательном возвращении. Изгнание – видение революции: Эльбы, не Святой Елены [598]. Оно – бесконечный парадокс: взгляд в будущее глазами, устремлёнными в прошлое. Изгнание – шар, подброшенный высоко в воздух. Он висит там, замороженный во времени, обратившийся в фотографию; отвергнувший движение, замерший невозможно выше родной земли, он ждёт неизбежного момента, когда фотография начнёт двигаться и земля призовёт его к себе. Об этом думает сейчас Имам. Его жилище – арендованная квартира. Это – зал ожидания, фотография, воздух.
Плотные обои, оливковые полосы на кремовой поверхности, немного выцвели, – достаточно, чтобы подчеркнуть более яркие прямоугольники и овалы, обозначающие места, где прежде висели картины. Имам – противник изображений [599]. Перенося картины, он бесшумно снимал их со стен и ускользал из комнаты, удаляя себя от гнева собственного невысказанного неодобрения. Некоторым образцам, однако, позволено было остаться. На каминной полке он держит небольшую подборку открыток, изображающих простые картины его родины, которую он называет просто Деш·106·: гора, возвышающаяся над городом; живописный пейзаж деревни под ветвями могучего древа; мечеть. Но в его спальне, на стене, примыкающей к твёрдой лежанке, висит более могущественная икона – портрет женщины исключительной силы, примечательной своим греческим профилем и россыпью чёрных волос, столь же длинных, сколь высока она сама [600]. Властная женщина, враждебная ему, чуждая ему: он хранит её в заточении. Точно так же, как, далеко во дворцах своего всемогущества, она прижимает его портрет под своей королевской мантией или скрывает его в медальоне на шее. Она – Императрица, и имя её – каково же? – Айша. На этом острове – изгнанник-Имам, а дома, в Деше – Она. Они готовят друг другу смерть.
Занавеси – плотный золотистый бархат – весь день задёрнуты, чтобы ничто злое не вползло в квартиру: иная страна, Зарубежье, нация чужаков [601]. Суровый факт, что он здесь, а не Там, на котором зациклились все его мысли. В тех редких случаях, когда Имам выходит глотнуть кенсингтонского воздуха, в центре квадрата, образованного восемью молодыми мужчинами в солнцезащитных очках и костюмах с выпирающими углами, он складывает ладони перед собой и направляет на них пристальный взгляд, чтобы ни единый элемент, никакая частица этого ненавистного города – этого отстойника гнусностей, оскорбляющего Имама тем, что дарит убежище, дабы тот был обязан ему несмотря на похоть, жадность и тщеславие его путей – не поселилась на нём, подобно соринке в глазу. Когда он покинет это постылое место ссылки, чтобы вернуться с триумфом в свой город под горой с открытки, это станет предметом гордости для него, ибо он сможет сказать, что остался в полном неведении относительно Содома, в котором был обязан ждать; неосведомлённый, а потому незапятнанный, неизменный, чистый.
И ещё одна причина для задвинутых штор – в том, разумеется, что вокруг есть глаза и уши, не все из которых дружелюбны. Оранжевые строения не нейтральны. Где-то через улицу отсюда находятся линзы телескопических объективов, видеооборудование, чувствительные микрофоны; и вечная угроза снайперов. Выше, ниже и около Имама – безопасные квартиры, занятые его охранниками, что прогуливаются по кенсингтонским улицам, замаскированные под женщин в длинных одеждах и серебряных украшениях; но всё равно нужно быть крайне осторожным. В условиях изгнания паранойя – обязательное условие выживания.
Байка, которую он услышал от одного из своих фаворитов, обращённого американца, прежде успешного певца, ныне известного как Билал Икс [602]. В некоем ночном клубе, куда Имам имел обыкновение отправлять своих помощников, чтобы послушали неких персон, принадлежащих к неким оппозиционным фракциям, Билал встретил молодого человека из Деша, певца того же сорта, и они погрузились в беседу. Этот Махмуд оказался ужасно напуганным индивидом. Недавно он жил с гори·107·, высокой рыжей женщиной с крупной фигурой, а потом выяснилось, что прежним любовником его возлюбленной Ренаты был ссыльный босс САВАК [603], карательной организации Иранского шаха. Великий Панджандрам номер один собственной персоной, не какой-нибудь там мелкий садист с талантом по выдёргиванию ногтей или прижиганию глаз, но лично великий харамзада. День спустя после того, как Махмуд и Рената переселились в новую квартиру, Махмуд получил письмо. Хрен с тобой, дерьмоед, ты ебёшь мою женщину, я всего лишь хочу сказать тебе привет. На следующий день пришло второе письмо. Кстати, ушлепок, забыл сказать, здесь твой новый телефон. Незадолго до этого Махмуд и Рената попросили своего внесения в список эксдиректории [604], но телефонная компания ещё не выдала им новый номер. Когда же двумя днями позже номер был назван и оказался тем же, что в письме, Махмуд облысел от ужаса. Теперь, увидев свои волосы, лежащие на подушке, он собрал их вместе на ладони, протянул Ренате и попросил: «Крошка, я люблю тебя, но ты слишком горяча для меня. Пожалуйста, иди-ка ты куда подальше». Когда Имам пересказывал эту историю, он качал головой и говорил: эта шлюха, кто теперь коснётся её, каким бы обольстительным ни было её тело? Она запятнала себя хуже, чем проказой; так люди и калечат себя. Но истинной моралью притчи была потребность в вечной бдительности. Лондон был городом, в котором у экс-босса САВАК были большие связи в телефонной компании, а экс-повар шаха управлял процветающим рестораном в Хаунслоу [605]. Такой приветливый город, такое пристанище, всегда выбирают эти типы. Держите шторы опущенными.
Этажи с третьего по пятый в этом блоке квартир на данный момент были всей родиной, которая осталась у Имама. Здесь есть винтовки и коротковолновое радио, и комнаты, в которых сидят угловатые молодые люди в костюмах и ведут срочные переговоры по нескольким телефонам. Здесь нет алкоголя, нигде не видно игральных карт и костей, и единственная женщина – та, что висит на стене в спальне старика. На этой суррогатной родине, которую страдающий бессонницей святой воспринимает как вестибюль или зал ожидания, центральное отопление – день и ночь на полную мощность, и окна плотно закупорены. В изгнании нельзя забыть – и потому следует моделировать – сухой жар Деша, земли былой и грядущей [606], где даже луна горяча и сочится подобно свежему, маслянистому чапати ·108·. О, как жаждет он той части мира, где солнце и луна – мужчины, но их горячий сладкий свет зовётся женскими именами! Вечером изгнанник слегка приподымает шторы, и чуждый лунный свет украдкой вползает в комнату; его холодность вонзается в очи, словно гвозди. Он вздрагивает, жмурится. Хмурый, зловещий, бодрствующий, в свободном халате: таков Имам.
Изгнание – бездушная страна. В изгнании мебель уродлива, дорога, вся куплена в одно и то же время, в одном и том же магазине и в большой спешке: лоснящиеся серебром горбатые диваны подобны допотопным Бьюикам ДеСото Олдсмобилям [607], книжные шкафы со стеклянными дверцами наполнены не книгами, а муляжными корешками. В изгнании душ ошпаривает кипятком всякий раз, когда кто-нибудь включает кран на кухне, поэтому, если Имам отправляется мыться, всей его свите строго-настрого запрещено наполнять чайник или мыть тарелки, а когда Имам идёт в туалет, кто-нибудь из его блюстителей выскакивает ошпаренным из душа. В изгнании никогда не готовится пища; телохранители в чёрных очках выходят за ней в забегаловку. В изгнании все попытки пустить корни подобны измене: они – признание поражения.
Имам – центр колеса.
Движение исходит от него ежечасно. Его сын, Халид, входит в святая святых, неся в правой руке стакан воды, придерживаемый снизу левой ладонью. Имам часто пьёт воду, по стакану каждые пять минут, содержа себя в чистоте; прежде, чем подавать ему, воду очищают от примесей американским фильтровальным аппаратом. Все молодые люди, окружающие его, прекрасно изучили его знаменитую Монографию о Воде, чья чистота, верит Имам, передаётся пьющему: о её тонкости и простоте, об аскетических удовольствиях её вкуса. «Императрица, – отмечает он, – пьёт вино». Бордо и бургундское смешиваются, даря пьянящую продажность её телу, и блистательному, и порочному. Грех достаточен, чтобы осудить её на веки вечные без надежды на искупление. Картина на стене спальни изображает Императрицу Айшу, держащую обеими руками человеческий череп, наполненный тёмно-красной жидкостью [608]. Императрица пьёт кровь, но Имам – человек воды. «Не случайно народы наших жарких стран дарят ей почтение, – сообщает Монография. – Вода, хранитель жизни. Ни одна цивилизованная личность не способна отречься от неё в пользу чего-то иного. Бабушка с вечно негнущимися артритными суставами встанет, откликнувшись на зов, если дитя подойдёт к ней и попросит: баба, пить. Остерегайтесь всех тех, кто кощунствует против неё. Тот, кто загрязняет воду, растворяет свою душу».
Вспоминая покойного Ага Хана, Имам часто даёт волю гневу из-за того интервью, во время которого глава исмаилитов [609] пил старинное шампанское. О, сэр, это шампанское – только для видимости. Когда оно касается моих губ, оно обращается в воду. Злодей, привычно гремит Имам. Отступник, богохульник, мошенник. Наступят времена, когда такие индивиды будут оценены, поведал он своим людям. Придёт день воды, и кровь потечёт подобно вину. Такова чудесная природа будущего изгнанников: то, что сначала произнесено в бессилии перегретой квартиры, становится судьбой наций [610]. Кому незнакома эта мечта – стать королём на день? – Но Имам мечтает более чем об одном дне; эманации, исходящие с кончиков его пальцев, натягиваются паутинкой, с помощью которой он будет управлять ходом истории.
Нет: не истории.
Мечты его куда более странные.
* * *
Его сын, водонос Халид, склонившись пред отцом, словно паломник пред святыней, докладывает, что службу по охране за пределами убежища несёт Салман Фарси [611]. Билал находится в радиотрансляторной, передавая сегодняшние сообщения на согласованной частоте в Деш.
Имам – массивная неподвижность, иммобильность. Он живёт камнем. Его большие сучковатые руки серым гранитом тяжело покоятся на подлокотниках высокого кресла. Его голова, выглядящая слишком большой в сравнении с телом под нею, тяжеловесно громоздится на поразительно тонкой шее, с трудом различимой под чёрно-седыми пучками бороды. Глаза Имама омрачены; губы его неподвижны. Он – чистая сила, сущий элементаль [612]; он движется в неподвижности, действует в недеянии, говорит, не произнося ни звука [613]. Он – фокусник, а история – его трюк.
Нет, не история: нечто куда более странное.
Разгадку этого ребуса можно услышать сейчас на некоторых тайных радиоволнах, по которым голос обращённого американца Билала поёт священную песнь Имама. Билал – муэдзин: [614] его голос ныряет в свински короткие радиоволны [615] Кенсингтона и появляется в спящем Деше, превратившись в грозовую речь самого Имама. Начиная с ритуального поношения Императрицы, со списков её преступлений, убийств, взяток, сексуальных сношений с ящерицами и так далее, он приступает, в конечном итоге, к перезвону на все голоса всенощного воззвания Имама к людям восстать против зла её Государства.