– Мы свершим революцию, – вещает через него Имам, – это – восстание не только против тирана, но и против истории.
У него есть противник помимо Айши, и это – сама История. История – кровавое вино, которое более не должно пьянить. История – интоксикант, творение и обитель Дьявола, великого Шайтана, величайшая из лжей – прогресс, наука, право [616], – с которыми лицом к лицу сошёлся Имам. История есть отклонение от Пути, знание есть заблуждение, ибо итог знанию был подведён в тот день, когда Ал-Лах [617] завершил своё откровение Махунду.
– Мы разрушим завесу истории, – декларирует Билал сквозь обратившуюся в слух ночь, – и когда она сгинет, мы увидим вместо неё Рай, возвышающийся во всём своём сиянии и славе.
Имам выбрал Билала для этой задачи за красоту его голоса, возносившего своего обладателя в его прошлой, преуспевающей инкарнации на Эверест хит-парада, не однажды, но дюжины раз, к самой вершине. Голос был богат и авторитетен: голос, привыкший быть услышанным; бережно взлелеянный, прекрасно поставленный, голос американского доверия, оружие Запада, обращённое против своих изготовителей, готовых поддерживать Императрицу и её тиранию. Сперва Билал X возражал против такого описания своего голоса. Принадлежа, ко всему прочему, к людям угнетённым, он настаивал, что было несправедливо приравнивать его к империалистам-янки [618]. Имам ответил, не без мягкости: Билал, Ваше страдание – также и наше. Но чтобы возвести дом власти, надо учиться их способам, впитывать их той самой шкурой, которая является причиной Вашего притеснения. Привычку к власти, её тембр, её положение, её путь отношений с другими. Это болезнь, Билал, заражающая всех, кто подходит к ней слишком близко. Если властвующий топчется по вам, вы заражаетесь через его подошвы.
|
Билал продолжает вещать в темноту.
– Смерть тирании Императрицы Айши, календарей [619], Америки, времени! Мы ищем вечности, безвременья, Бога. Его неподвижные воды, не её текущие вина.
– Жгите книги и верьте Книге [620]; рвите газеты и внимайте Слову, как было явлено это ангелом Джабраилом Посланнику Махунду и объяснено вашим истолкователем [621] и Имамом.
– Аминь, – произносит Билал, закрывая ночные чтения.
Пока, в святая святых, Имам шлёт своё собственное сообщение: и зовёт, призывает архангела, Джабраила.
* * *
Он видит себя в грёзах: никакой не ангел с виду, простой мужчина в обычной уличной одежде, посмертно донашиваемой за Генри Диамантом: габардин и фетровая шляпа над подтяжками, придерживающими брюки не по размеру, шерстяным рыбацким пуловером, мятой белой рубашкой. Этот Джабраил-сновидец, столь подобный себе пробуждённому, стоит, дрожа, в убежище Имама, чьи глаза белы как облака.
Джабраил говорит ворчливо, скрывая свой страх.
– Зачем тебе понадобились архангелы? Те времена, тебе следовало бы знать, давно прошли.
Имам закрывает глаза, вздыхая. Из ковра выползают длинные ворсистые усики, быстро обвивающиеся вокруг Джабраила, удерживая его на месте.
– Я тебе не нужен, – подчёркивает Джабраил. – Откровение завершено. Позволь мне уйти.
Собеседник трясёт головой и говорит, разве что губы его не двигаются, и это – голос Билала, наполняющий уши Джабраила, несмотря на то, что радиоведущего нигде не видно, ныне же ночью, сообщает голос, ты должен отнести меня к Иерусалиму.
|
Затем квартира растворяется, и вот они стоят на крыше возле цистерны с водой, поскольку Имам, когда желает двигаться, может оставаться на месте и перемещать мир вокруг себя. Его борода развевается на ветру. Теперь она стала длиннее; если бы не ветер, ухватившийся за неё, словно за развевающийся шифоновый шарф, она коснулась бы земли под его ногами; у него красные глаза, и голос его висит в небе вокруг него. Возьми меня. Джабраил спорит: Кажется, ты и сам с лёгкостью можешь сделать это; но Имам, одним стремительным движением закинув бороду на плечо, поднимает подолы своих одеяний, чтобы явить архангелу пару тщедушных ножек, почти монструозно поросших волосами, и, высоко подпрыгнув в ночной воздух, кружит в нём, а затем устраивается на плече Джабраила, вцепившись в него ногтями, превратившимися в длинные, изогнутые когти. Джабраил чувствует себя поднимающимся в небо, несущим Морского Старика, Имама, чьи волосы с каждой минутой становятся всё длиннее, струятся во все стороны, а брови подобны вымпелам на ветру.
Иерусалим, удивляется он, как добраться до него? – И потом, это скользкое слово, Иерусалим, оно может выражать идею точно так же, как место: [622] цель, экзальтация. Где находится Иерусалим Имама?
– Падение блудницы, – отдаётся в его ушах отдалённый голос. – Её крах, Вавилонской шлюхи [623].
Они проносятся сквозь ночь. Луна нагревается, начиная пузыриться, подобно сыру под грилем; он, Джабраил, видит осколки, отрывающиеся время от времени от неё: лунные капли, скворчащие и пузырящиеся на шипящей сковородке неба. Земля появляется под ними. Жар становится сильнее.
|
Ландшафт, раскинувшийся пред ними – красноватый, с плосковерхими деревьями. Они пролетают над горами, такими же плосковерхими; даже камни выровнены здесь жарой. Затем они возносятся на высокую гору почти идеально конических формы, – на гору, приютившуюся также в открытке на далёкой отсюда каминной полке; и в тени горы – город, распластавшийся в её ногах подобно просителю, и на нижних горных откосах дворец, зaмок, где на замoк запирается она: [624] Императрица, истерзанная радиосообщениями. Это – революция коротких радиоволн.
Джабраил с Имамом, летящим на нём, как на ковре-самолёте, спускается ниже, и в колыханиях ночи им кажется, что улицы живые, что они извиваются, словно змеи; тогда как перед дворцом поражения Императрицы как будто растёт новый холм, пока мы смотрим, баба, что здесь происходит? Голос Имама висит в небе:
– Снижайся. Я покажу тебе Любовь.
Они находятся на уровне крыш, когда Джабраил понимает, что на улицах роятся люди. Человечки, так плотно втиснутые в эти змеящиеся дорожки, что смешиваются в большую, сложную сущность, неустанную, змееподобную. Люди движутся медленно, в ровном темпе, из аллей в переулки, из переулков на боковые улочки, с улочек на широкие проезды, которые сходятся на огромном проспекте – двенадцать полос, широких и ровных, с гигантскими эвкалиптами, – ведущем к воротам дворца. Проспект кишит народом; это – центральный орган новой многоголовой твари. Семьдесят в ряд, тяжкой поступью направляются люди к воротам Императрицы. Пред которыми её семейная гвардия ожидает в трёх позициях, лёжа, на колене и стоя, с пулемётами наготове. Люди приближаются к оружию по наклонной; семьдесят одновременно, они входят в зону обстрела; стрекот оружия – и они умирают, и затем следующие семьдесят поднимаются по телам погибших, снова смех пулемётов – и гора мертвецов становится выше. Следующие за ними начинают подниматься в свою очередь. В тёмных дверных проёмах города стоят матери с покрытыми головами, посылающие своих возлюбленных сыновей на этот парад: идите, станьте мучениками, делайте своё дело, умирайте.
– Видишь, как они любят меня, – говорит отдалённый голос. – Никакая тирания на земле не может противостоять мощи этой медленной, текущей любви.
– Это не любовь, – отвечает, рыдая, Джабраил. – Это ненависть. Она отдаёт их в твои руки.
Звуки ответа тонки, поверхностны.
– Они любят меня, – продолжает голос Имама, – ибо я есть вода. Я – изобилие, а она – распад. Они любят меня за моё стремление разрушить часы. Люди, отвернувшиеся от Бога, теряют любовь, и уверенность, и смысл Его безграничного времени, охватывающего прошлое, настоящее и будущее – тоже; вневременного времени, которому не нужно никуда течь. Мы жаждем вечного, а я есть вечность. Императрица – ничто: тик или так. Она смотрит в зеркало каждый день, и её тиранят мысли о возрасте, о ходе времени. Поэтому она – узница своей природы; она тоже скована цепями Времени. После революции не будет никаких часов; мы разобьём их во множестве. Слово время будет исключено из наших словарей. После революции не будет никаких дней рождения. Мы все станем рождёнными вновь, у всех нас один неизменный возраст пред очами Всесильного Бога.
Затем он умолкает, ибо под ними наступает великий момент: люди добираются до оружия. Которое тут же умолкает, ибо бесконечная змея людей, гигантский питон поднявшихся масс обнимает охрану, душа её, и заглушает смертельный смех оружия. Имам тяжело вздыхает:
– Свершилось [625].
Огни во дворце гаснут, когда народ подбирается к нему, в том же размеренном темпе, что и прежде. Затем из погрузившегося во тьму замка вырывается отвратительный звук, начинающийся как высокий, тонкий, пронзительный вопль, потом превращающийся в вой, улюлюканье достаточно громкое, чтобы заполнить своим гневом каждую трещинку в городе. Затем золотой купол дворца лопается, словно яйцо, и из него поднимается, пылающая с чернотой, сказочная тварь с широкими чёрными крыльями, её волосы свободно струятся, столь же длинные и чёрные, как у Имама – длинные и белые: Ал-Лат, понимает Джабраил, вырвавшаяся из скорлупы Айши.
– Убей её, – командует Имам.
Джабраил опускается на церемониальный балкон дворца; его руки протянуты, чтобы охватить народную радость – звук, поднимающийся, словно песня, в которой тонут даже завывания богини. А затем он поднимается в воздух: у него нет выбора, он – марионетка, идущая на войну; и она, видя его появление, поворачивается, напружинясь, в воздухе и с ужасным стоном всей силой обрушивается на него. Джабраил понимает, что Имам, ведущий войну чужими руками, пожертвует им с такой же готовностью, с какой возводил горы трупов у дворцовых ворот; что он – солдат-смертник, служащий целям клерикала [626]. Я слаб, думает он, я никакой соперник для неё, но она тоже ослаблена своим поражением. Силы Имама управляют Джабраилом, вкладывают молнии в его ладони, и сражение сплетает их воедино; он швыряет копья молний ей в ноги, а она вонзает кометы ему в пах, мы убиваем друг друга, думает он, мы умрём, и в космосе появятся два новых созвездия: Ал-Лат и Джабраил. Как истощённые воины на заваленном трупами поле, они шатаются и наносят удары. Оба стремительно теряют силы.
Она падает.
Она кувыркается вниз, Ал-Лат, королева ночи; опрокидывается вверх тормашками на землю, разбивая голову вдребезги; и лежит, безголовый чёрный ангел с ободранными крыльями, бесформенной кучей у маленькой калитки в дворцовые сады. – И Джабраил, в ужасе отвернувшись от неё, видит чудовищно выросшего Имама, лежащего на передней площади дворца с разинутым за распахнутыми воротами ртом; едва марширующие толпы проходят сквозь ворота, он поглощает их целиком.
Тело Ал-Лат сморщивается на траве, вокруг него расползается тёмное пятно; и теперь все часы в столице Деша начинают бить, и продолжают нескончаемо, больше двенадцати, больше двадцати четырёх, больше тысячи и одного, объявляя конец Времени, час, превысивший меру, час возвращения из изгнания, победы воды над вином, начала Невремени Имама.
* * *
Когда ночная история изменяется, когда – неожиданно – череда событий в Джахильи и Иасрибе уступает место борьбе Имама и Императрицы, Джабраил некоторое время надеется, что проклятие закончилось, что его сны вернулись к случайной эксцентричности обычной жизни; но потом, когда новая история опять входит в старое русло, продолжаясь всякий раз, когда он ложится, с того же места, на котором прервалась, и когда его собственный образ, трансформированный в воплощение архангела, возвращается в прежние рамки, его надежда умирает, и он снова сдаётся неизбежному. События достигли точки, в которой некоторые из его ночных саг кажутся терпимее других, и после апокалипсиса Имама он чувствует себя почти довольным, когда начинается следующее повествование, расширяя его внутренний набор, потому что, по крайней мере, предполагает, что божество, которое он, Джабраил, безуспешно пытался уничтожить, может являться Богом любви, как и таковым мести, власти, обязанности, правил и ненависти; и это, к тому же, своего рода ностальгическая повесть о потерянной родине; она походит на возвращение в прошлое… Что это за история? Всё по порядку. Начнём с начала: утром своего сорокового дня рождения, в комнате, полной бабочками, Мирза Саид Ахтар [627] смотрел на свою спящую жену…
* * *
Роковым утром своего сорокового дня рождения, в комнате, полной бабочками, заминдар ·109· Мирза Саид Ахтар смотрел на свою спящую жену и чувствовал, что сердце его разрывается от любви. В этот раз он проснулся рано, поднятый перед рассветом дурным сном, оставляющим гадкий привкус во рту: своим возвращающимся сном о конце мира, в котором катастрофа неизменно была его ошибкой. Он читал Ницше [628] накануне ночью – «безжалостен конец этого маленького, чванливого вида по имени Человек» [629] – и заснул с книгой, склонив голову на грудь. Пробудившись под шелест бабочкиных крылышек в прохладной, тёмной спальне, он рассердился на себя за такой дурацкий выбор материала для чтения на сон грядущий. Однако теперь он был бодр. Спокойно поднявшись, он скользнул ногами в чапальки ·110· и принялся праздно прогуливаться по верандам большого особняка, всё ещё погружённого во тьму из-за опущенных штор, и бабочки свитой кружили за его спиной. Вдали кто-то играл на флейте. Мирза Саид поднял жёлтые шторы и закрепил их на шнур. Сады утопали в тумане, в котором кружили облака бабочек: один туман, пересекающийся с другим. Эта отдалённая область всегда славилась своими lepidoptera ·111·, чудесные эскадры которых день и ночь наполняли воздух: бабочками с талантом хамелеона, чьи крылья изменяли свой окрас, когда они выбирали красные венчики цветов, охровые шторы, обсидиановые кубки или янтарные перстни. В доме заминдара, как и в близлежащей деревне, чудо бабочек стало столь знакомым, что казалось обыденным, но в действительности они вернулись только девятнадцать лет назад, как вспоминали старые служанки. Они были семейными духами [630] (или, во всяком случае, так гласила молва) местной святой, благочестивой женщины, известной просто как Бибиджи·112· и дожившей до двухсот сорока двух лет, чья могила, пока её местоположение не было забыто, могла исцелять от импотенции и бородавок. Когда сто двадцать лет назад Бибиджи умерла, бабочки ушли в то же легендарное царство, куда и сама святая, так что когда они вернулись ровно сто один год спустя после своего исчезновения, это рассматривали сперва как предзнаменование чего-то неизбежного и замечательного. После смерти Бибиджи – следует вкратце сказать – деревня продолжила процветать, урожай картофеля оставался обильным, но во многих сердцах появилась брешь, даже несмотря на то, что нынешние селяне совершенно не помнили времён старой святой. Поэтому с возвращением бабочек многие воспрянули духом, но когда ожидаемые чудеса так и не случились, местные жители мало-помалу погрузились обратно в незначительность повседневности. Название особняка заминдара, Перистан, могло появиться благодаря волшебным крыльям магических существ, и имя деревни, Титлипур [631], несомненно, тоже. Но имена, будучи во всеобщем использовании, быстро становятся пустым звуком; их этимология, подобно столь многим чудесам земли, погребается под пылью привычки. Людское население Титлипура и орды его бабочек двигались друг среди друга с некоторым взаимным пренебрежением. Сельские жители и семейство заминдара давно отказались от попытки прогнать бабочек из своих домов, поэтому всякий раз теперь, когда открывались сундуки, сотни крыльев вылетали из них, как несчастья из ящика Пандоры [632], меняя цвет по мере того, как взмывали вверх; бабочки находились под закрытыми крышками сливных бачков в туалетах Перистана, и внутри каждого платяного шкафа, и между страницами книг. Когда вы просыпаетесь, вы обнаруживаете бабочек, дремлющих у вас на щеках [633].
Банальность в конечном счёте становится невидимой, и Мирза Саид действительно не замечал бабочек много лет. Утром своего сорокового дня рождения, однако, поскольку первые лучи рассвета коснулись дома и бабочки тут же засверкали в них, красота момента лишила его дыхания. Вскоре он достиг той четверти зенаны ·113·, где располагалась спальня его жены Мишалы, спавшей под москитной сеткой. Волшебные бабочки отдыхали на выставленных пальчиках её ножки, и москит, очевидно, пробрался в эту лазейку, потому что на выступающем крае ключицы виднелась линия небольших укусов. Ему захотелось поднять сетку, заползти внутрь и поцеловать укусы, пока они не исчезли. Какими горящими они выглядели! Какой зуд будет испытывать она, когда проснётся! Но он сдержал себя, предпочитая наслаждаться невинностью её спящего тела. У неё были мягкие каштановые волосы, белая-белая кожа, а глаза её, скрытые веками, были шелковисто-серыми. Её отец был директором госбанка, так что это было непреодолимое состязание, брак по расчёту, восстановивший благосостояние древнего, распадающегося семейства Мирзы и созревший затем, спустя некоторое время и несмотря на бездетность, в союз истинной любви. Исполненный волнения, Мирза Саид наблюдал сон Мишалы и изгонял из своего разума последние клочки кошмара. «Как мир может быть создан для такого, – рассуждал он, довольный собой, – если в нём есть такие примеры совершенства, как этот прекрасный рассвет?»
Следуя за линией этих счастливых мыслей, он сочинил безмолвный спич [634] для своей отдыхающей жены.
– Мишала, мне сорок лет от роду, а я доволен, как сорокадневный малыш. Теперь я вижу, что за эти годы погружался в нашу любовь всё глубже и глубже, и теперь я плаваю, словно какая-то рыба, в этом тёплом море.
Как же много она дала ему, подивился он; как же она нужна ему! Их брак превзошёл простую чувственность: они сблизились настолько, что разрыв был немыслим.
– Стареть рядом с тобой, – говорил он ей, пока она спала, – привилегия для меня, Мишала.
Он позволил себе сентиментальность воздушного поцелуя в её сторону и на цыпочках покинул комнату. Проходя снова по главной веранде своей четверти на верхнем ярусе особняка, он бросил взгляд в сторону садов, ставших теперь видимыми, поскольку рассвет разогнал пелену тумана, и увидел то, что навсегда уничтожит его душевный покой, разбив его без надежды на восстановление в тот самый миг, когда он окончательно уверился в своей неуязвимости перед разрушительной силой судьбы.
Молодая женщина сидела на корточках на лужайке, выставив левую ладонь. Бабочки садились на эту поверхность, тогда как правой рукой она собирала их и клала себе в рот. Медленно, методично она завтракала покорными крылышками.
Её губы, щёки, подбородок были обильно усыпаны разноцветными чешуйками, облетевшими с умирающих бабочек.
Когда Мирза Саид Ахтар увидел девушку, поедающую свой тонколапый завтрак на его лужайке, он испытал волну желания столь сильного, что тут же почувствовал себя виноватым. «Это невозможно, – ругал он себя, – я ведь не животное, в конце концов». Девушка носила жёлтое шафранное [635] сари, прикрывающее её наготу в манере бедных женщин этой местности, и когда она склонилась над бабочками, сари, свободно свисающее спереди, обнажило её маленькие груди для пристального взгляда поражённого заминдара. Мирза Саид протянул руки, чтобы схватиться за ограду балкона, и, видимо, её глаз уловил лёгкое движение его белой курте, ибо она быстро подняла голову и взглянула ему прямо в лицо.
И не опустила взора. Не встала и не убежала, как он был готов ожидать.
Вот что она сделала: подождала несколько секунд, как бы желая увидеть, намерен ли он говорить. Когда он не сделал этого, она просто возобновила свою дивную трапезу, не отводя взгляда от его лица. Самое странное тут было в том, что бабочки, казалось, спускались из проясняющегося воздуха, охотно направляясь к её протянутым ладоням и своей собственной смерти. Она брала их за краешки крыльев, откидывала голову и, похрустывая, отправляла их в рот кончиком узкого языка. Когда рот её открылся, тёмные губы вызывающе раздвинулись, и Мирза Саид задрожал при виде бабочки, трепещущей в тёмной пещере своей смерти, но всё же не пытающейся освободиться. Удостоверившись, что он видит это, она сомкнула губы и принялась жевать. Они оставались так, крестьянка внизу, землевладелец наверху, пока глаза её внезапно не закатились и она не рухнула тяжело на левый бок, содрогаясь в конвульсиях.
После нескольких секунд панического ступора Мирза закричал:
– Эгей, дома! Эгей, просыпайтесь, тревога!
Одновременно он побежал к величественной лестнице красного дерева, доставленной сюда из Англии, из некоего невообразимого Уорикшира [636], некоего фантастического места, где, в монастырской влажности и полумраке, король Карл I [637] поднимался по тем же самым ступеням перед тем, как лишиться головы, в семнадцатом веке другой системы летоисчисления [638]. Вниз по этой лестнице помчался Мирза Саид Ахтар, последний из рода, устремившись к лужайке и втаптывая в ступени призрачные отголоски казни.
У девочки были судороги; её бьющееся, перекатывающееся тело сокрушало оказавшихся под нею бабочек. Мирза Саид оказался возле неё первым, хотя Мишала и слуги, разбуженные его криком, были уже рядом. Он схватил челюсть девушки и заставил её открыться, вставив подвернувшийся прутик, который она тут же перекусила пополам. Кровь сочилась из её повреждённого рта, и он испугался за её язык, но недуг тотчас покинул её, она успокоилась и уснула. Мишала отнесла её в собственную спальню, и теперь Мирзе Саиду пришлось лицезреть вторую спящую красавицу в этой постели, и он был вторично поражён тем, что казалось слишком богатым и глубоким переживанием, чтобы называться грубым словом желание. Он обнаружил в себе отвращение, вызванное собственными нечистыми помыслами, но и сочащиеся в нём ликующие чувства, струящиеся внутри него: свежие чувства, чья новизна весьма возбудила его.
Появилась Мишала и встала рядом с мужем.
– Ты знаешь её? – спросил Саид, и она кивнула:
– Девочка-сирота. Она делает маленьких покрытых глазурью зверушек [639] и продаёт их на главной дороге. У неё падучая [640] с тех пор, когда она была ещё совсем маленькой.
Мирза Саид был напуган – не впервые – талантом своей жены быть вовлечённой в жизнь окружающих. Сам он едва смог бы признать более чем горстку селян, но она знала уменьшительные имена каждого, семейные предания и уровень доходов. Они даже рассказывали ей свои мечты, хотя немногие из них мечтали чаще, чем раз в месяц, будучи слишком бедными, чтобы позволять себе такую роскошь. К нему вернулась безграничная нежность, которую он испытал на рассвете, и он обнял Мишалу за плечи. Она склонила к нему голову и сказала мягко:
– Счастливого дня рождения.
Он поцеловал её в макушку. Они стояли, обнявшись, глядя на спящую девочку. Айша: такое имя назвала ему жена.
* * *
После того, как сиротка Айша созрела и стала, благодаря своей неземной красоте и эфирному взгляду, направленному в иной мир, объектом желания множества молодых мужчин, начали поговаривать, что она ждёт возлюбленного с небес, потому что полагает, будто слишком хороша для смертных. Её отверженные воздыхатели жаловались, что с практической точки зрения у неё не было никаких оснований быть такой привередой, ибо, во-первых, она сирота, а во-вторых, одержима демоном эпилепсии, что, разумеется, отобьёт охоту у любых небесных духов, которые иначе могли бы на неё позариться. Некоторые озлобившиеся юнцы приходили с предложениями: мол, раз уж дефекты ни за что не позволят Айше найти себе мужа, ей следовало бы обзавестись любовниками, чтобы не тратить понапрасну ту красоту, которая по всей справедливости должна была бы достаться менее проблемной личности. Несмотря на эти попытки молодых людей Титлипура сделать её своей шлюхой, Айша оставалась целомудренной: её хранил взгляд горячей концентрации на пространстве непосредственно за левым плечом вышеозначенных субъектов [641], обычно принимаемый за выражение презрения. Затем люди прослышали о её новой привычке глотать бабочек и пересмотрели своё мнение о ней, придя к убеждению, что у неё сдвиг по фазе и потому ложиться с нею опасно, ибо демоны могут перебраться на её любовников. После этого похотливые самцы из её деревни оставили девушку одну в лачуге, наедине с игрушечными животными и специфической трепещущей диетой. Один юноша, однако, уселся неподалёку от её двери, благоразумно расположившись лицом в противоположную сторону, будто бы он был её стражем – несмотря даже на то, что она более не нуждалась ни в чьей защите. Это был бывший неприкасаемый [642] из селения Чатнапатна, обращённый в ислам и принявший имя Осман. Айша не обращала внимания на присутствие Османа, да он и не искал этого внимания. Покрытые листьями стволы деревни покачивали головами на ветру.
Деревня Титлипур выросла в тени огромного баньяна, единоличного монарха, господствующего – со своими множественными корнями – над поверхностью более полумили в диаметре. Ныне врастание дерева в деревню и деревни в дерево стало столь запутанным, что стало невозможно отличить одно от другого. Отдельные участки дерева заслужили славу укромных уголков для влюблённых; под другими резвились цыплята. Некоторые беднейшие чернорабочие строили грубые укрытия между крепкими отростками и, таким образом, жили под плотным пологом листвы. Были ветви, использующиеся как тропы через деревню, и детские качели из бород старого дерева, а там, где оно склонялось близко к земле, листья сплетались в крыши для множества хижин, которые, казалось, свисали с кроны, словно гнёзда ткачиков [643]. Когда собирался деревенский панчаят ·114·, старейшины усаживались возле самого могучего из стволов. Селяне выросли в привычке называть древо именем деревни, а деревню – просто «древом». Негуманоидные обитатели баньяна – медовые муравьи, белки, совы – пользовались уважением со стороны своих сограждан. И лишь бабочки игнорировались, словно надежды, давно доказавшие свою несостоятельность.
Это была мусульманская деревня, почему обращённый Осман и прибыл сюда со своим клоунским снаряжением и «бу-бу»-быком [644] после того, как принял веру в порыве отчаяния, надеясь, что смена имени на мусульманское принесёт ему больше пользы, чем прежние переименования (например, когда неприкасаемые были переименованы в «детей бога» [645]). Как ребёнку бога в Чатнапатне ему не позволяли доставать воду из городского колодца, потому что прикосновение бескастового загрязняет питьевую воду… Безземельный и, подобно Айше, сирота, Осман зарабатывал на жизнь как клоун. Его бык, а, точнее, вол носил ярко-красные бумажные конусы на рогах и пышную мишурную драпировку на носу и спине. Они ходили от деревни к деревне, устраивая на свадьбах и прочих празднованиях представления, в которых вол был непременной изюминкой и партнёром, кивающим в ответ на вопросы своего хозяина: одиночный кивок – нет, двойной – да.
– Правда ведь, мы пришли в хорошую деревню? – спрашивает Осман.
Бу, вол не согласен.
– Как так – нет? Конечно же, да! Глянь-ка: разве эти люди не милы?
Бу.
– Как?! Ты хочешь сказать, что деревня полна грешниками?
Бу, бу.
– Вот так так! Выходит, все они попадут в ад?
Бу, бу.
– Но, бхаиджан ·115·. Есть ли для них какая-нибудь надежда?
Бу, бу, предлагает спасение вол. Осман взволнованно склоняется к губам вола.
– Говори же, скорей. Что они должны сделать, чтобы спастись?
В этот момент вол стягивает колпак с головы Османа и обносит ею толпу, требуя денег, и Осман кивает, довольный: Бу, бу.
Османа Обращённого и его бу-бу-быка нежно любили в Титлипуре, но молодой человек жаждал одобрения лишь от одной персоны, и она не давала его. Он признался ей, что его обращение в ислам было в значительной степени тактическим: «Ради того, чтобы получить возможность пить, биби, на что только не пойдёт человек?» Оскорблённая его признанием, она сообщила ему, что он вовсе не мусульманин, что его душа в опасности и он может возвращаться в Чатнапатну и умирать там от жажды вместе со всеми заботами о ней. Он покраснел, когда она говорила, необъяснимо сильно разочарованная в нём, и страстность этого разочарования давала ему повод для оптимизма, позволившего ему сидеть в дюжине шагов от её дома, день за днём; но она продолжала проходить мимо, уставившись в пространство, ни тебе доброго утра, ни как-дела.
Раз в неделю гружёные картофелем телеги из Титлипура катятся вниз по узким колеям четырёхчасового пути к Чатнапатне, расположенной там, где грунтовка выходит на великую магистральную дорогу. В Чатнапатне стоят высокие, сверкающие алюминиевые башни оптовых торговцев картошкой, но это не имеет ничего общего с регулярными посещениями города Айшей. Она забирается на картофельную телегу, сжимая в руках небольшой холщовый свёрток, в котором везёт свои поделки на рынок. Чатнапатна широко известна по всей округе своими детскими безделушками, резными деревянными игрушками и фарфоровыми статуэтками. Осман и его вол стоят на краю баньяна, глядя на то, как она подпрыгивает на груде картофельных мешков, постепенно уменьшаясь в точку.