Когда бутыль опустела, Салман, как и ожидал Баал, принялся снова говорить об истоке всех своих бед, Посланнике и его послании. Он поведал Баалу о ссоре между Махундом и Айшей, пересказывая слухи, словно неопровержимый факт.
– Эта девчонка не может переварить, зачем её мужу так много других женщин, – сказал он. – Он говорит о необходимости, политических союзах и тому подобном, но её не одурачишь. Разве можно её винить? В конце концов, он вошёл – а как же? – в один из своих трансов и вернулся с посланием от архангела. Джабраил зачитал стихи, дающие ему полную божественную поддержку. Личное разрешение от Бога трахать столько женщин, сколько ему нравится. Вот так-то: что бедная Айша могла сказать против стихов Бога? Ты знаешь, что она сказала? Вот что: «Твой Бог, конечно же, всегда готов прискакать к тебе, когда ты нуждаешься в нём, чтобы уладить свои дела». Класс! Будь это не Айша, кто знает, что он сделал бы, но никто другой не посмеет ему всыпать по первое число.
Баал, не прерывая, позволил ему двигаться дальше. Перса весьма волновали сексуальные аспекты Покорности:
– Нездоровые, – высказался он. – Вся эта сегрегация. Ничего хорошего из этого не выйдет.
Тут Баал всерьёз взялся спорить, и Салман был поражён, слушая поэта, вставшего на сторону Махунда:
– Посмотри на это с его точки зрения, – аргументировал Баал. – Если семьи предлагают ему невест, а он отказывается, он наживает себе врагов; а кроме того, он – особый человек и может видеть смысл в особом распределении; а что касается запирания, что ж, каким позором будет, если что-нибудь плохое случится с одной из них! Послушай, жил бы ты здесь, ты не думал бы, что чуть меньше сексуальной свободы – это такая уж дурная вещь; для обычных людей, я имею в виду.
|
– Ты лишился ума, – категорически отрезал Салман. – Ты слишком долго прожил без солнца. Или, быть может, твой костюм заставляет тебя говорить подобно клоуну.
Баал к этому времени был довольно пьян и принялся горячо возражать, но Салман поднял дрожащую руку.
– Хватит воевать, – сказал он. – Лучше расскажу тебе кое-что. Самая горячая история в городе. Вау-вау! И это к слову о том… о том, что ты говоришь.
Рассказ Салмана: [1083] Айша и Пророк совершали экспедицию по большому посёлку, и на пути обратно в Иасриб их отряд разбил на ночь лагерь в дюнах. Лагерь снялся в темноте перед рассветом. За минуту до этого Айше пришлось отлучиться по зову природы в пустыню, за пределы видимости. Пока она отсутствовала, носильщики подняли её паланкин и отправились в путь. Она была лёгонькой женщиной, и, не сумев заметить большого различия в весе этого тяжёлого паланкина, они предположили, что она внутри. Вернувшись после облегчения, Айша обнаружила, что осталась одна, и кто знает, что случилось бы с нею, если б не молодой человек, некто Сафван, проезжавший случайно мимо на своём верблюде. Сафван целой и невредимой вернул Айшу в Иасриб; в котором тут же зашевелились злые языки, особенно в гареме, где соперницы Айши тут же попытались не упустить возможности ослабить её влияние. Молодой мужчина и молодая женщина были одни в пустыне много часов, и это стало причиной для намёков, всё более и более громких, что Сафван – красивый лихой парень, а Пророк намного старше юной леди, так почему бы, в конце концов, её не мог привлечь кто-нибудь более подходящего для неё возраста?
|
– Настоящий скандал, – восторженно прокомментировал Салман.
– Что теперь собирается делать Махунд? – полюбопытствовал Баал.
– О, он сделал вот что, – ответил Салман. – То же, что и всегда. Он повидал свою домашнюю зверушку, архангела, и затем проинформировал всех до единого, что Джабраил оправдал Айшу. – Салман выразительно развёл руками. – И на сей раз, господин хороший, леди не жаловалась на удобство стихов.
* * *
Салман Перс отправился в путь следующим утром с идущим на север караваном. Оставляя Баала в Занавесе, он обнял поэта, поцеловал его в обе щеки и молвил:
– Возможно, ты прав. Возможно, лучше держаться подальше от дневного света. Надеюсь, ты продержишься.
Баал ответил:
– И я надеюсь, что ты обретёшь свой дом, и что там есть что-то, что стоит любить.
Лицо Салмана просияло. Он открыл рот, закрыл его снова и уехал.
«Айша» явилась в комнату Баала, чтобы ободрить его.
– Он не проболтается, когда будет пьян? – поинтересовалась она, ласково перебирая волосы Баала. – Он будет ещё не раз пить вино.
Баал сказал:
– Ничто никогда не остаётся прежним.
Посещение Салмана пробудило его от грёз, в которые он медленно погружался за годы своего пребывания в Занавесе, и он не мог больше вернуться ко сну.
– Конечно, это случится, – настаивала Айша. – Это случится. Вот увидишь.
Баал покачал головой и произнёс единственное в своей жизни пророчество.
– Грядёт что-то большое, – предсказал он. – Мужчина не может всю жизнь прятаться за юбками.
На следующий день Махунд вернулся в Джахилью, и солдаты пришли в Занавес, чтобы сообщить Мадам, что переходный период окончен. Бордели должны быть закрыты, немедленно. Хорошего понемножку. Из-за своих портьер Мадам потребовала, чтобы солдаты деликатности ради оставили их на час, дабы позволить гостям разъехаться, и таким неопытным был офицер, руководящей полицией нравов, что он согласился. Мадам направила евнухов сообщить новость девочкам и сопроводить клиентов к чёрному ходу.
|
– Пожалуйста, извинитесь за то, что прервали, – наказала она евнухам, – и скажите, что в сложившейся ситуации никакой оплаты взиматься не будет.
Таковы были её последние слова. Когда встревоженные девочки, тараторя все разом, собрались в тронном зале, чтобы узнать, действительно ли случилось самое худшее, и она не ответила на их испуганные вопросы: мы без работы, что нам есть, попадём ли мы в тюрьму, что с нами будет, – тогда к «Айше» вернулась храбрость, и она сделала то, чего ни одна из них ни разу не попыталась сделать. Когда она отбросила чёрное покрывало, они увидели мёртвую, напоминающую большую куклу женщину, которой могло быть пятьдесят или сто двадцать пять лет, не более трёх футов ростом, свернувшуюся в заваленном плетёными подушками кресле с пустой бутылкой из-под яда в кулаке.
– Теперь, раз уж ты начала, – сказал Баал, войдя в комнату, – можешь убрать и все остальные занавесы тоже. Больше нет смысла не пускать сюда солнце.
* * *
Молодой офицер полиции нравов, Умар [1084], изволил продемонстрировать довольно скверный и раздражительный характер, узнав о самоубийстве хранительницы борделя.
– Ладно, раз мы не можем повесить босса, мы должны довольствоваться его сотрудниками, – вскричал он и велел своим людям поместить «блудниц» под арест: задача, которую мужчины принялись с энтузиазмом исполнять.
Женщины начали шуметь и были побиты его разбойниками, но евнухи лишь стояли и наблюдали, и ни один мускул не дрогнул на их телах, поскольку Умар сказал им: «Они хотят, чтобы ни одна пизда не избежала суда, но у меня нет никаких инструкций насчёт вас. Так что, если не хотите потерять свои головы вслед за яйцами, держитесь подальше». Евнухи не смогли защитить женщин Занавеса, когда солдаты швыряли их на землю; и среди евнухов был Баал, с подкрашенной кожей и поэзией. Как раз перед тем, как самой молодой «пизде», или «дырке», завязали рот, она возопила:
– Муж мой, бога ради, помоги нам, если ты мужчина!
Капитан полиции был удивлён.
– Кто из вас её муж? – спросил он, тщательно вглядываясь в каждое увенчанное тюрбаном лицо. – Выходи, покажись. Тебе нравится смотреть, что делают с твоей женой?
Баал устремил пристальный взгляд в пространство, дабы избежать взгляда ярких очей «Айши», равно как и узких глаз Умара. Офицер остановился перед ним.
– Это ты?
– Сэр, вы понимаете, это – только термин, – солгал Баал. – Они любят шутить, девочки. Они называют нас своими мужьями, потому что мы, мы…
Неожиданно Умар обхватил его гениталии и сжал.
– Потому что вы не можете, – сказал он. – Мужья, как же. Неплохо.
Когда боль спала, Баал увидел, что женщины ушли. Умар дал евнухам совет не попадаться у него на пути.
– Исчезните, – велел он. – Завтра у меня может быть приказ на вас. Мало кому везёт два дня подряд.
Когда девочек Занавеса забрали, евнухи сели и безудержно зарыдали перед Фонтаном Любви. Но Баал, снедаемый позором, не плакал.
* * *
Джабраилу снится смерть Баала:
Вскоре после ареста двенадцать шлюх поняли, что настолько срослись со своими новыми именами, что не могут даже вспомнить старых. Но они боялись и представляться своим тюремщикам приёмными именами, в результате чего оказались вообще неспособны назвать какие бы то ни было имена. После долгих препирательств и многочисленных угроз тюремщики сдались и зарегистрировали их под номерами: Занавес № 1, Занавес № 2 и так далее. Их прежние клиенты, напуганные возможными последствиями раскрытия тайны того, кем были для них шлюхи, тоже безмолвствовали, так что, быть может, никто и не узнал бы об этом, если бы поэт Баал не начал расклеивать свои стихи на стенах городской тюрьмы.
Через два дня после этих арестов тюрьма ломилась от проституток и сутенёров, чьё количество значительно возросло за те два года, пока Покорность предоставляла Джахильи сексуальную независимость. Оказалось, что многие джахильские мужчины были настолько готовы подвергнуться насмешкам городской шпаны, не говоря уже о возможном судебном преследовании согласно новым законам о безнравственности, что стояли под окнами тюрьмы и пели серенады этим крашеным дамочкам, выросшим для любви. Женщин внутри совершенно не волновала их преданность, и они не выказывали воздыхателям ни малейшего одобрения из-за запертых ворот. На третий день, однако, там, среди этих страдающих от любви дуралеев появился необычайно удручённый господин в тюрбане и панталонах, с тёмной кожей, которая решительно начинала смотреться пятнистой. Многие прохожие принялись хихикать при взгляде на него, но, когда он запел свои стихи, смех тут же затих. Джахильцы издревле были знатоками поэтического искусства, и красота од, исполненных с особой нежностью, остановила их на полпути. Баал исполнял поэмы любви, и боль в них заставила смолкнуть других стихотворцев, позволивших Баалу говорить за них всех. В окнах тюрьмы впервые можно было увидеть лица запертых шлюх, притянутых туда магией строк. Закончив песнь, он прибил свои стихи к стене. Стражи ворот – их глаза сочились слезами – не сделали ни шагу, чтобы остановить его.
Каждый следующий вечер этот странный парень появлялся снова и исполнял новую поэму, и каждый цикл стихов казался очаровательнее прежнего. Быть может, именно это неумеренное очарование помешало кому-либо заметить – до двенадцатого вечера, когда он закончил свой двенадцатый и последний цикл стихов, посвящённый очередной женщине, – что имена его двенадцати «жён» были теми же самыми, что и таковые других двенадцати.
Но на двенадцатый день это было обнаружено, и враз настроение огромной толпы, собравшейся, дабы услышать, что прочтёт Баал, преобразилось. Чувство возмущения сменило таковое восторга, и Баала окружили рассерженные мужчины, требующие сообщить причины этих извращённых, этих худших византийских оскорблений. В этот миг Баал сбросил свой абсурдный тюрбан.
– Я – Баал, – объявил он. – Я не признаю никакой юрисдикции, кроме той, что исходит от моей Музы; или, точнее, моей дюжины Муз.
Стражи схватили его.
Генерал, Халид, хотел порешить Баала немедля, но Махунд попросил, чтобы поэта судили сразу после шлюх. Поэтому, когда двенадцать жён Баала, которые развелись с камнем, чтобы выйти замуж за него, были приговорены к смерти через побиение камнями, дабы наказать их за безнравственность их жизней, Баал стоял лицом к лицу с Пророком: зеркало, встретившееся с прообразом, тьма, встретившаяся со светом. Халид, сидящий одесную Махунда, предложил Баалу последний шанс объяснить свои мерзкие дела. Поэт поведал историю своего пребывания в Занавесе, используя самый простой язык, не скрывая ничего, даже своего последнего малодушия, после которого всё, что он сделал с тех пор, было лишь попыткой компенсации. Но тогда случилось невероятное. Толпа, набившаяся в шатёр суда, зная, что, в конце концов, перед ними известный сатирик Баал, в своё время – обладатель самого острого языка и самого острого ума в Джахильи, разразилась (как бы сильно ни пыталась сдержаться) хохотом. Всё честнее и проще описывал Баал свой брак с двенадцатью «жёнами Пророка», всё бесконтрольнее становилось ужасающее веселье зрителей. К концу речи добрый народ Джахильи буквально рыдал со смеху, не в силах остановиться даже тогда, когда солдаты с пиками и ятаганами пригрозили им немедленной смертью.
– Я не шучу! – визжал Баал в толпу, которая кричала, вопила, хлопала себя по бёдрам в ответ. – Это вовсе не шутка!
Ха-ха-ха. Пока, наконец, не повисло молчание; Пророк встал.
– В прежние дни ты глумился над Провозглашением, – произнёс Махунд в наступившей тишине. – Тогда эти люди тоже наслаждались твоими издевательствами. Теперь ты возвращаешься, чтобы позорить мой дом, и, кажется, снова преуспеваешь в том, чтобы считаться худшим из людей.
Баал молвил:
– Я закончил. Делай, что хочешь.
Тогда он был приговорён к обезглавливанию, в тот же час, и пока солдаты грубо выталкивали его из шатра к земле убиения, он кричал через плечо:
– Шлюхи и писатели, Махунд. Мы – те люди, которых ты не сможешь простить.
Махунд ответил:
– Писатели и шлюхи. Я не вижу тут никакой разницы.
* * *
Была когда-то женщина, которая не менялась.
После того, как предательство Абу Симбела поднесло Джахилью Махунду на блюдечке с голубой каёмочкой и подменило идею величия города Махундовской действительностью, Хинд обсосала Пророку пальцы ног, провозгласила Ля-иллаха, а затем отступила на высокую башню своего дворца, где её настигли новости о разрушении храма Ал-Лат в Таифе и всех статуй богини, о существовании которых было известно. Она заперлась в своей башенной комнатке с собранием древних манускриптов, которые, кроме неё, не мог расшифровать ни один житель Джахильи; и в течение двух лет и двух месяцев оставалась там, тайно штудируя оккультные трактаты, велев только, чтобы поднос с простой пищей раз в день оставляли перед её дверью и чтобы в то же самое время выносили её ночной горшок. Два года и два месяца она не видела ни одного живого существа. Затем она вступила в спальню своего мужа: на рассвете, разодетая во все свои наряды, при драгоценностях, сверкающих у неё на запястьях, лодыжках, пальцах ног, в ушах и на горле.
– Пробудись, – скомандовала она, откинув его полог. – Настал день для празднования.
Он заметил, что она выглядит не старее, чем в тот день, когда он виделся с нею в последний раз; если даже не моложе, чем прежде, словно даруя правдоподобность слухам, утверждавшим, что она колдовством убедила время бежать для неё вспять в пределах границ её башенной комнатки.
– Чего мы добились, чтобы праздновать? – спросил последний Гранди Джахильи, отхаркивая свою обычную утреннюю кровь.
Хинд ответила:
– Я не могу полностью изменить поток истории, но месть, во всяком случае, будет сладкой.
Через час поступило известие, что Пророк, Махунд, повержен фатальной болезнью, что он лежит в постели Айши с ужасными болями в голове, словно бы наполненной демонами. Хинд весь день спокойно готовилась к банкету, отправляя слуг во все концы города, чтобы пригласить гостей. Но, конечно же, никто не пришёл на вечеринку в этот день. Вечером Хинд сидела одна в большом зале своего дома, среди золотых тарелок и хрустальных стаканов своей мести, ела из простой тарелки кускус [1085], пока её окружали сверкающие, манящие, ароматнейшие блюда всевозможных сортов. Абу Симбел отказался присоединяться к ней, считая её пиршество непристойным.
– Ты съела сердце его дяди, – кричал Симбел, – а теперь собираешься сожрать его самого.
Она смеялась ему в лицо. Когда слуги заплакали, она прогнала их тоже и осталась сидеть в уединённом ликовании, пока свечи отбрасывали странные тени на её совершенное, бескомпромиссное лицо.
Джабраилу снится смерть Махунда:
Поскольку голова Посланника болела, как никогда прежде, он понял, что настало время, когда ему будет предложен Выбор;
С тех пор ни один Пророк не может умереть прежде, чем увидит Рай, а затем ему будет предложено выбрать между этим миром и миром грядущим;
Итак, положив голову на колени своей возлюбленной Айши, он закрыл глаза, и жизнь, казалось, покидала его; но через некоторое время он вернулся;
И обратился к Айше:
– Мне был предложен и мною был сделан мой Выбор, и я избрал Царствие Божие.
Тогда она заплакала, зная, что он говорит о своей смерти; после чего глаза его устремились куда-то мимо неё и, казалось, остановились на другой фигуре в комнате, несмотря даже на то, что, когда она, Айша, попыталась проследить за его взором, то увидела там только лампу, горящую на своей подставке:
– Кто здесь? – вопросил он. – Ты ли это, о Азраил? [1086]
Но Айша услышала ужасный, сладкий женский голос, молвивший в ответ:
– Нет, Посланник Ал-Лаха, это не Азраил.
И лампа погасла; и в темноте Махунд спросил:
– Тогда болезнь эта – твоих рук дело, о Ал-Лат?
И она ответила:
– Это моя месть тебе, и я удовлетворена. Пусть они теперь подрежут сухожилия верблюду и положат его в твою могилу.
Затем она ушла, и погасшая лампа вспыхнула снова ещё более сильным и нежным светом, и Посланник пробормотал:
– Тем не менее, я благодарен Тебе, Ал-Лат, за этот дар.
Вскорости после этого он умер. Айша вышла в соседнюю комнату, где другие жёны и ученики ожидали с тяжёлыми сердцами, и они начали глубоко скорбеть;
Но Айша вытерла глаза и промолвила:
– Если здесь есть кто-то, кто поклоняется Посланнику, пусть горюет, ибо Махунд мёртв; но если здесь есть кто-то, кто поклоняется Богу, то пусть возрадуется, ибо Он, несомненно, жив [1087].
На этом сновидение и закончилось.
VII. Ангел Азраил
Всё сводилось к любви, заметил Саладин Чамча в своём логове: любовь, свободная пташка из либретто [1088] Мельяка и Галеви для оперы «Кармен» [1089] – один из призовых образцов там, в этом Аллегорическом Авиарии·170·, собранном им в более лёгкие дни и включавшем среди прочих его крылатых метафор Сладкую (у молодёжи), Синюю (для более удачливых, чем я) [1090], хайямовско-фитцджеральдовскую [1091] бесприлагательную Птицу Времени (чей путь недлинен и у которой – а как же! – есть Крылья) [1092], и Бесстыдную; эта последняя – из письма Генри Джемса, Сэра, своим сыновьям… «Каждый человек, даже чей интеллект находится на уровне подростка, начинает подозревать, что жизнь – вовсе не фарс; что это даже не благородная комедия; что это, напротив, цветы и плоды самых мрачных трагических глубин непременного недостатка, в которые погружены её корни. Естественное наследство всех, кто способен к духовной жизни – дремучий лес, где волчий вой и ночная трескотня бесстыдной птицы» [1093]. – Кушайте это, детки. – И в отдельной, но самой близкой стеклянной витрине воображения более молодого, более счастливого Чамчи трепетала пленница вершины хит-парада музыки бубль-гум [1094], Яркая Неуловимая Бабочка [1095], разделившая l’amour ·171· с oiseau rebelle ·172·.
Любовь – зона, в который ни один жаждущий компиляции человеческого (в противоположность механическому, скиннерско [1096] – андроидному) тела опыта не мог позволить себе прекратить деятельность – опустит тебя вниз, вне всякого сомнения, и, вполне вероятно, поднимет вверх. Ты даже предупреждён об этом заранее. «Любовь – дитя, дитя свободы, – поёт Кармен, Идея Возлюбленной собственной персоной, её совершенный образец, вечный и божественный, – законов всех она сильней. Меня не любишь, так люблю я, и берегись любви моей». Ты не можешь потребовать ничего прекраснее. Чтобы сберечься [1097], Саладин в своё время любил широко – и теперь (начинал он верить) страдал из-за мести Любви своему глупому любовнику. Из продуктов разума он более всего любил разностороннюю, неистощимую культуру англоязычных народов; ухаживая за Памелой, он сказал как-то раз, что «Отелло», «всего лишь одна пьеса», стоит всех произведений любого другого драматурга на любом другом языке, и хотя он чувствовал в этом гиперболу, он не считал её слишком уж сильным преувеличением. (Памела, конечно, прилагала непрерывные усилия, предавая свой класс и расу, и теперь, вполне предсказуемо, признала это ужасным, занося в скобки Отелло с Шейлоком [1098] и лупя расиста Шекспира этими скобками по башке.) Он старался, подобно бенгальскому писателю Нираду Чаудхури [1099] (хотя и без этих шаловливых убеждений колониальной интеллигенции, которые считал ужасно инфантильными), быть достойным вызова, выраженного фразой Civis Britannicus sum ·173·. Империя в его понимании являлась не более, но и не менее чем «всем тем лучшим, что жило в её пределах», и это дало ему возможность «создать, сформировать и ускорить» столкновение с этим островком чувственности, окружённым холодной значимостью моря. – Материальных вещей; он отдал свою любовь этому городу, Лондону, предпочитая его городу своего рождения или любому другому; приближаясь к нему, украдкой, со всё возрастающим волнением, превращаясь в ледяную статую с каждым взглядом в его сторону, мечтая о том, чтобы обладать им и таким образом, в некотором смысле, стать им – как тогда, играя в бабушкины шаги, ребёнок, коснувшийся другого («прикоснувшийся к другому», сказал бы сегодняшний юный лондонец), обретал эту вожделенную идентичность; как, кроме того, в мифе о Золотой Ветви [1100]. Лондон – зеркальное отображение собственного природного конгломерата – тоже скрывался от него; его горгульи, призрачная поступь римских ног на его улицах, гогот его улетающих мигрантов-гусей. Его гостеприимство – да! – несмотря на иммиграционные законы и собственный недавний опыт Саладина, он до сих пор настаивал на этом своём праве: несовершенный приём, правда, способствовал фанатизму, но на самом деле, тем не менее (о чём свидетельствовало, например, наличие в Южном городке Лондона паба [1101], где не услышишь ни одного языка, кроме украинского, или ежегодная встреча на стадионе «Уэмбли», где мячи летают по огромному стадиону под гром проимперского эха – Путь Империи, Единство Империи – более сотни участников), все возводили свои родословные к единственной крохотной деревушке Гоа [1102]. «Мы, лондонцы, можем гордиться нашим гостеприимством», – сказал он Памеле, и она, безудержно смеясь, отправила его посмотреть одноимённый кинофильм Бастера Китона [1103], в котором комик, достигнув конца нелепого железнодорожного полотна, получает убийственный приём. Все те дни они наслаждались подобными возражениями, после чего завершали свои горячие разногласия в постели… Он вернул свои блуждающие мысли к образу столицы. Её – упрямо повторял он себе – долгой истории как убежища, роли, которой он следовал, несмотря на упорную неблагодарность детей беженцев; и без всякой самохвалебной риторики отверженных-бездомных [1104] из заокеанской «страны иммигрантов», вдали от её широко распахнутых объятий. Смогли бы Соединённые Штаты (со своим состоите-ли-сейчас-и-состояли-ли-раньше [1105]) позволить Хо Ши Мину готовить на своих гостиничных кухнях? [1106] Что там сказал бы Акт МакКаррена-Уолтера [1107] о нынешнем густобородом Карле Марксе [1108], стоящем у их ворот и собирающемся пересечь их жёлтую черту? О Благословенный Лондон! Сколь унылая, верно, душа у тех, кто не предпочёл своё выцветшее великолепие, свои новые веяния горячей уверенности этого трансатлантического Нового Рима [1109] с его архитектурным гигантизмом в нацистском духе, использующим стеснение размеров, дабы заставить своих человеческих жителей походить на червей… Лондон, несмотря на выпирающие наросты вроде НацВест Тауэр [1110] – корпоративного логотипа, вытесненного в третье измерение, – сохранил человеческие масштабы. Viva! Zindabad! [1111]
Памела всегда с ехидством смотрела на такие рапсодии. «Это музейные ценности, – имела обыкновение говорить она. – Освящённые, висящие в золотых рамках на доске почёта». У неё никогда не было времени терпеть. Изменить всё! Разорвать! Он отвечал: «Если ты преуспеешь, то за одно-два поколения никто вроде тебя не захочет появляться здесь». Она отметила эту точку зрения как её собственную прежнюю. Если бы она кончила как додо [1112] – реликтовое [1113] чучело, Классовый предатель восьмидесятых, – тогда, несомненно, сказала она, стоило бы предложить улучшение мира. Он попросил уточнить, в чём отличие, но в этот момент они заключили друг друга в объятья: что было несомненным улучшением, – следовательно, он принял точку зрения своей собеседницы.
(В некий год правительство ввело входную плату в музеях, и группы сердитых любителей искусства пикетировали храмы культуры. Увидев это, Чамче захотелось поставить собственный плакат и организовать персональный контрпротест. Разве эти люди не знают, что предметы внутри стоят денег? Они стояли, бодро гноя лёгкие сигаретами, пачка которых стоила больше, чем расходы, против которых они возражали; что они демонстрировали миру, так это в какую малость они ценили своё культурное наследие… Памела прервала его: «Не смей», – сказала она. Она придерживалась прежде-правильных представлений: что музеи слишком ценны, чтобы платить за них. Вот так: «Не смей», – и, к своему удивлению, он обнаружил, что дело не в этом. Он не подразумевал то, что, казалось бы, подразумевал. Он подразумевал, что отдаст, вероятно, при определённых обстоятельствах, свою жизнь за то, что находится в этих музеях. Поэтому он не мог принять всерьёз это недовольство платой в несколько пенсов. Впрочем, он со всей ясностью сознавал, что это была туманная и плохо аргументированная позиция.)
И среди всех человеческих существ, Памела, я полюбил тебя.
Культура, город, жена; и четвёртая и последняя любовь, о которой он не говорил ни с кем: любовь к сновидениям. В прежние дни сон возвращался к нему раз в месяц; простой сон, прогулка в городском парке, по переулкам раскидистых вязов, чьи смыкающиеся ветви превращали дорожку в зелёный туннель, в котором небо и солнечный свет сочились тут и там сквозь безупречную неполноту лиственного покрова. В этой лесной таинственности Саладин видел самого себя, сопровождающего маленького мальчика лет пяти, которого он учил кататься на велосипеде. Мальчишка, сперва опасно шатаясь, прилагал героические усилия, чтобы установить и поддержать равновесие, с ожесточённой настойчивостью того, кто желает, чтобы отец им гордился. Чамча из сновидения бежал позади своего предполагаемого сына, удерживая велосипед вертикально за багажник над задним колесом. Затем он отпускал его, и мальчик (не зная, что его перестали держать) продолжал ехать: равновесие приходило подобно дару полёта, и эти двое скользили вниз по дорожке: бегущий Чамча, мальчик, всё сильнее и сильнее давящий на педали. «Ты сделал это!» – радовался Саладин, и такой же ликующий малыш кричал в ответ: «Посмотри на меня! Гляди, как быстро я научился! Я ведь молодец? Я молодец?» Это был сон, приносящий слёзы; ибо по пробуждении не оставалось ни велосипеда, ни ребёнка.
– Что ты теперь собираешься делать? – спросила его Мишала посреди разгромленного ночного клуба «Горячий Воск», и он ответил, несколько легкомысленно:
– Я? Полагаю, возвращаться к жизни.
Проще сказать, чем сделать; в конце концов, это была та жизнь, которая стала наградой за его любовь к ребёнку из грёз при бездетности; за его любовь к женщине, при её отчуждении и оплодотворении его старинным колледжским приятелем; за его любовь к городу, к которому он был сброшен с гималайских высот; и за его любовь к цивилизации, которая измучила, унизила, изломала его своими колёсами. Не совсем изломала, напомнил он себе; он снова был цел и мог тоже последовать примеру Никколо Макиавелли (негодяя, чьё имя, подобно таковому Мухаммеда-Махона-Махунда, стало синонимом зла; притом что, в действительности, не своим ли верным республиканизмом заслужил он своё положение, в котором пережил три поворота колеса? [1114] – достаточно, во всяком случае, чтобы почти любой другой готов был признаться в изнасиловании собственной бабушки или в чём угодно ещё, лишь бы заставить боль уйти; – однако он не признался ни в чём, ибо не совершил ни единого преступления на службе Флорентийской республике [1115], так ненадолго прервавшей правление семьи Медичи [1116]); если Никколо был способен пережить такое страдание и жить, чтобы написать свою – быть может, озлобленную, быть может, сардоническую – пародию на подхалимское отражение литературы для принцев, столь популярное в то время, «Il Principe», затем судебник «Discorsi» [1117], то он, Чамча, ни в коем случае не позволит себе роскошь поражения. В таком случае, это было его Воскресение; откати валун от тёмного зёва пещеры [1118], и к чертям собачьим все юридические тонкости.