Извилистые тропинки славы 8 глава




Мастурбация – тема, которую Дали в дальнейшем будет активно и громогласно обсуждать, в его «Дневнике» затрагивается лишь вскользь. За год и три месяца всего три упоминания: «Я принял твердое решение», «Испытывая искушение, я утешаю себя, говоря, что тот, кто признается в своем грехе, уже сделал серьезный шаг. Но в этом тоже есть свое искушение, не так ли?», «Я опять испытал сладострастное желание; я пошел в туалет. И вновь доставил себе огромное удовольствие. Но, выходя оттуда, я чувствовал себя подавленным и испытывал отвращение к самому себе. Как всегда, я дал себе слово больше никогда этим не заниматься. Я принял твердое решение на этот счет. Я боюсь, что это может вызвать кровотечение. А мне это совсем не нужно».

Впервые это случилось с ним в школьном туалете и заставило его испытать жестокое разочарование, сопровождавшееся сильнейшим чувством вины. «Я думал, – писал он в "Тайной жизни Сальвадора Дали", – что это нечто совсем другое!» Что не мешало ему снова и снова заниматься этим, каждый раз давая себе обещание, что в последний раз, и находя удовольствие в угрызениях совести. «Я никогда не мог бороться со своим желанием дольше одного дня или одной ночи. И вновь занимался этим, этим, этим». И как мы видим это уже в «Аппарате и руке» в 1927 году, а затем в «Мрачной игре», «Я рос, и росла моя рука».

А еще он множество раз повторял: «У меня маленький член». Будучи ребенком, он стал сравнивать себя с другими и обнаружил, что в этом плане сильно проигрывает своим сверстникам. И видимо, испытал досаду, беспокойство и растерянность. Тем более что сексуальность его уже пробудилась, и желания давали о себе знать, равно как пылкость и порывистость его натуры.

Так что же повлияло на его странные отношения с противоположным полом, отмеченные то сильным влечением, то ярко выраженным отвращением: индивидуальная склонность к нарциссизму, проявившаяся у него уже в раннем детстве, физические недостатки, вопиющая безграмотность в вопросах секса (разве мастурбация может вызвать кровотечение?) или социальные запреты? Очевидно, каждая из этих причин сыграла свою роль.

Дали действительно мог прийти в крайнее возбуждение от того, что случайная прохожая на улице улыбнулась ему.

При таких обстоятельствах он едва не лишался чувств и долго потом страдал. Во всяком случае, так он утверждал. Но почти всегда звучало это довольно фальшиво. Слишком выспренно было рассказано, слишком красиво написано. Юный Дали был слишком озабочен впечатлением, какое он производит. Под выставляемым напоказ романтизмом сквозит явная холодность, да еще какая! Созерцательность (вуайеризм? уже?) и расчет очень часто – и очень быстро – брали у него верх над чувствами.

А когда они начинали захлестывать его, он тут же их гасил. Осторожно, чувства ведут к страданиям и отвлекают от дела!

Но подружки у него были, одна из них посещала вместе с ним муниципальную художественную школу, звали ее Ана Эстелла. «На мольберте, – записал он в своем «Дневнике» 12 ноября 1919 года, – я нашел записку от Эстеллы. Она пишет мне, что ей очень грустно оттого, что я ей не написал». С самого начала с его стороны наблюдается явная пассивность: это она постоянно пытается заигрывать с ним. На следующий день он ей ответил: «Я написал стихотворение и нарисовал несколько человечков на листочке Эстеллы». Далее шли двадцать пять стихотворных строк, которые начинались так:

 

День движется к закату,

Грустное и сладостное предчувствие бередит мою душу,

Лист срывается с мертвой ветки,

Влекомый нежным дуновением ветра.

А заканчивались следующим образом:

 

Мне говорили, что, пребывая во власти любви,

нельзя поверить в то,

что жар ее в твоем сердце

может угаснуть,

уступив место холодности.

Как можно думать об этом, мой ангел любви,

разве ты не знаешь, как я люблю тебя?

разве ты не знаешь, что мое сердце,

ценящее свободу даже больше, чем птицы,

хотело бы быть рабом,

рабом твоей любви?

 

Короче говоря, он на скорую руку набросал несколько фигурок на записке, что прислала ему его «ангел любви», и переписал ей расхожий стишок, повсюду в то время печатавшийся, тщательно скопировав его в свой «Дневник», и был явно доволен если не ею, то собой точно.

Через день он встретил ее на улице, и «она вместо приветствия изобразила на лице улыбку, полную любви». И что же сделал он? А ничего. Он позволил любить себя.

Он тоже «изображает на лице улыбку», предназначенную той, что не сводит с него глаз, и попутно замечает, что «ночная красавица так и не вылетела из своего прекрасного и благоуханного гнездышка». Вот вам влюбленный, которого не очень‑то волнует объект его страсти и который мало похож на «раба любви».

Впрочем, прошло совсем немного времени, и в его жизни появилась Кармен, Кармен Роже, которую поначалу он называл мадемуазель Роже, она тоже посещала школу рисования, а училась в коллеже французских монахинь; Ана Мария Дали описывает ее как блондинку с очень светлой кожей, грустными глазами, загадочной улыбкой и называет ее очень милой девочкой. «Это была романтическая, юношеская любовь», – заключает она. Позже Дали жестоко обзовет их дружбу с Кармен «пятилетним планом», поскольку встречались они в течение пяти лет, считая и летние каникулы, которые он проводил в Кадакесе.

Первое упоминание о ней: «Мы пошли на Рамблу. Кармен нежно улыбалась, она предложила поехать за город в воскресенье во второй половине дня... на прогулку... Почему бы и нет?» Как всегда первый шаг сделала девушка, а не он. Да и это его «Почему бы и нет?» звучит, на наш взгляд, не слишком заинтересованно. В общем, прошло еще три месяца, прежде чем появилась на эту тему следующая запись: «Я смотрю в лицо Кармен, а она, в свою очередь, смотрит на меня; мы улыбаемся друг другу. Мы бросаем хлеб золотым рыбкам; все вокруг дышит счастьем».

Но это не мешало ему с нетерпением ждать того часа, когда он отправится на Рамблу, чтобы встретиться с «красавицей» Эстеллой и отметить, что «Эстелла роскошно выглядит», или в другой раз сказать какой‑то девушке, что она просто красавица, и услышать в ответ, что у нее дома есть зеркало, она сама в нем все видит, так что спасибо, и все в том же духе, со смехом и лукавыми взглядами, а еще как‑то раз – расточать улыбки укротительнице львов в цирке шапито.

«Мы с ней перекинулись парой слов. Я бурно аплодировал, стараясь привлечь ее внимание, она улыбнулась мне... посмотрела в мою сторону. На следующий день я вновь пришел туда, но цирка уже не было. Несколько мгновений я стоял как столб в тоске и разочаровании...» По всей видимости, на сей раз первый шаг сделал именно он. Но из этого ничего не вышло.

18 мая 1920 года. Вместе с приятелями он вышел после урока истории из лицея, чтобы «как обычно» прогуляться «с нашими подружками», и, оставив Кармен, отправился поболтать с мадемуазель Карре, то есть Лолой, его наперсницей. «Мне обидно, что ты не все мне рассказываешь», – упрекнула его она. После чего меж ними произошла короткая дружеская перепалка. «Ты не права... о чем это ты... я не понимаю...» И тут она выпалила: «Ты влюблен в Кармен, не так ли?» – «Откуда ты знаешь?» – «Знаю!» – «Кто тебе это сказал?» – «Кармен». – «Кармен?» – «Да. Сала мне всё рассказывает... и о твоей любви... Мне так обидно, ведь я желаю вам только счастья». – «Спасибо». – «Мне ужасно обидно, что ты всё рассказываешь Сале, а не мне!»

И Дали признается, что действительно влюблен в Кармен, но это секрет, который он никогда никому не собирался открывать и предпочел в одиночку страдать от своей любви.

Спустя какое‑то время, обдумав то, что произошло, он вновь возвращается к этой теме (но искреннее ли он на этот раз?): «Какой же я циник! Я вовсе не влюблен в Кармен. Тем не менее притворился, что влюблен в нее. Я рассказал обо всем этом Сале совершенно случайно. Я посоветовал ей никому ничего не говорить [...] Что меня утешает и возможно даже оправдывает, так это то, что она тоже притворяется, и еще больше меня, а мое единственное желание – часами мечтать о том, как мы могли бы заниматься любовью».

На следующий день записи в «Дневнике» не в пример восторженнее предыдущих, но касаются они живописи. Если он изъясняется как влюбленный, как возлюбленный, это значит, что он залез в своей комнате в шкаф и достал оттуда коробки с красками, а из них извлек тюбики и принялся с благоговением их разглядывать, представляя себе «священный труд художника». «И я вижу, – говорит он, – как краски чистейших тонов вытекают из тюбиков на палитру, где их любовно смешивают мои кисточки, как продвигается моя работа. Как я терзаюсь муками творчества. Как прихожу в экстаз и теряю голову от игры света, цвета, от жизненности изображаемого. Как моя душа сливается с душой природы... Как я всегда что‑то пытаюсь постичь, всегда что‑то новое, большее...»

В тот же самый день Кармен зачитала ему одно письмо. «Я сделал вид, что сильно взволнован, – говорит Дали, – и старался казаться задумчивым. Она это заметила, и я испытал чувство удовлетворения».

Затем были уроки и разговор с друзьями: «Ты признаешься ей в своей любви?» Ответ Дали проникнут показной горечью: «А что это даст?» В «Дневнике» он приводит несколько интересных высказываний: «Любовь, на самом деле, грустная штука», «Я никогда не думал, что любовь может быть взаимной». И в своей обычной манере законченного Нарцисса: «В конце концов, это она влюблена в меня».

Он говорит: «Я заглянул в глаза Кармен; они такие ясные, я видел в них сияние звезд», но когда она пытается заговорить с ним, он избегает общения. Что это, тактический ход или отсутствие интереса?

Может быть, он обиделся?

И вот в записи от 19 октября мы читаем: «Турро оказался в курсе самых интимных подробностей и все утро настаивал на том, чтобы поговорить со мной обо всем этом. В результате он мне все открыл. Девчонки ему все рассказали. Мне стало ужасно горько. Их лицемерие, их притворство сильно обидели меня. В конце концов я утвердился в мысли, что вокруг одна ложь и неискренность». И смешно добавляет: «Меня всего трясет, такого со мной никогда еще не было!» – очень похоже на то, что часто делал Уорхол в своем «Дневнике».

Спустя четыре дня после довольно длинного вступления о погоде, о небе, затянутом облаками, естественно, меланхоличном, затем о появившемся на небе просвете, об экскурсии, которую они собирались совершить и совершили‑таки, о няньке, долго искавшей чемоданы, о бабушке, о которой все «забыли» (она была в туалете), и о веселом возвращении в Фигерас в вагоне третьего класса, где они бросались друг в друга цветами, он рассказывает о том, как надевает пальто и что‑то на голову и отправляется на Рамблу со своим другом Гуатксинданго. Они встречают там девушек и среди них конечно же Кармен. «Я не могу рассказать ей обо всем этом, – думает он, – время упущено».

Меж тем ему удалось уговорить ее пойти на Нувель‑Променад. «Это было несложно, – поясняет он, как всегда хамовато, – поскольку ей этого хотелось больше, чем мне».

Именно она, опять же по его рассказам, искала повод остаться с ним наедине. «Все было хорошо продумано», – говорит он. Подошли остальные. Комментарий: «Конец фарсу». И тут встряла Лола: «Ну же, признаетесь вы наконец друг другу в любви или нет?!»

«Она застыла как каменная, а я как мраморный, – говорит Дали. – Установилась полная тишина. Потом, когда первое удивление прошло, я предложил подняться вверх по улице и погулять там». Что его глаз фиксирует в тот момент, так это... окружающий их пейзаж, который он описывает (говоря, что отмечал все «мимоходом») очень обстоятельно и как бы отстраненно, хотя и уверяет: «Я был в сильном волнении».

Меж тем «признание в любви» он все же сделал, сделал «дрожащим голосом», неотрывно глядя в глаза Кармен.

Комментарий в «Дневнике»: «Что же произошло? Какой сумбур в моей голове и моем сердце! О, бедный Дали, где ты?..»

Называть себя «бедным Дали» после того, как он только что узнал, что девушка, в которую он влюблен, отвечает ему взаимностью, после того, как признался ей в любви и в ответ услышал, что она его тоже любит, да он должен быть на седьмом небе от счастья! Но не тут‑то было, и здесь мы приближаемся к ключевому моменту в понимании его сущности: Дали остерегался и всегда будет остерегаться любовных порывов, которые могли бы отвлечь его от другой его страсти, гораздо более реальной для него и требующей не меньше сил и внимания, имя ее – искусство.

На следующий день он задается вопросом: «Неужели то, что я чувствую, это действительно любовь?» И углубляется в самоанализ: «Какая наивность, какие желания! Не продолжение ли это фарса? Не ложь ли любовь? Я прихожу именно к таким выводам».

Затем в нем заговорил литератор: «Я вновь смотрел на луну и чувствовал, как тихо и нежно трепещет мое сердце, и тогда я понял, что это действительно любовь. Читать ее письмо под ночным небосводом и отвечать ей в порыве осеннего настроения...»

На следующий день после «осеннего настроения» всплеск настоящих чувств: он наблюдается, когда речь заходит об искусстве.

Во‑первых, он пишет о визите к Хуану Нуньесу Фернандесу, учителю рисования и директору муниципальной школы рисования, тому, кто сразу же выделил его из общей массы своих учеников, как только увидел, как он рисует, тому, кто поверил в него и кто приглашал его к себе домой после занятий, чтобы говорить с ним вновь и вновь об искусстве и передать ему если не свою любовь к этому искусству, то хотя бы свое благоговение перед ним.

Дали пишет, что это был его «годовой отчет». Он взвалил свои картины себе на спину и с трудом понес их. «Вся любовь, которую я хочу показать, – в моих картинах, которые я так люблю» – так написал он перед тем, как сообщить, что постучал в дверь и сказал, что пришел к своему учителю. Обратите внимание: «хочу показать», а не «ему хочу показать». Что из того, что Хуан Нуньес сыграл в его жизни такую важную роль, продолжал ли он оставаться для него по‑прежнему авторитетом?

Теперь у него холодный взгляд, и он без всякого снисхождения отмечает, что жена Нуньеса сильно растолстела, хотя и сохранила кое‑какие следы былой привлекательности, что костюм на его учителе дорогой, но довольно потертый в местах локтей и ягодиц, что его мастерская, не представляющая собой ничего особенного, выдает дурной вкус хозяина, что почти все его работы слабые: «Цвета нет, совсем. Катастрофа». И последняя стрела, пущенная с чудовищной жестокостью: «Он прекрасный гравер и у него темперамент художника. Но это не значит, что он художник».

Уход Нуньеса со сцены. «Мои работы гораздо лучше его, в этом нет никакого сомнения», – констатирует ученик. Если он и показывает Нуньесу свои картины, то больше для того, чтобы увидеть его реакцию, чем для того, чтобы услышать, хороши ли его творения.

Реакция была такова: поначалу Нуньес с вежливым интересом смотрел принесенные ему картины («он нашел, что у меня есть фантазия»), но затем пришел в настоящий восторг и даже воскликнул: «Все книги на помойку! Всё побоку, вы должны целиком посвятить себя живописи». Дали не смог отказать себе в удовольствии записать то, что учитель сказал ему: «Вы добьетесь успеха, с моей помощью, конечно». Вывод: «Хотя слова учителя придали мне смелости <...> они не породили во мне ни надежд, ни иллюзий, поскольку все это у меня уже было». Трудно быть более равнодушным к мнению других и более уверенным в себе!

Это не значило, что Дали не мучился сомнениями. Но уже тогда мнение других почти ничего для него не значило.

Он ломал комедию.

Прятал свой энтузиазм глубоко внутри.

Стыдливо маскировал его, прикрывая краснобайством, литературными сентенциями.

Что не мешало ему быть жестким. Словно юный Дали изо всех сил стремился защитить то, чем он действительно дорожил, выставляя вокруг «обманки».

Имели значение только искусство, детство и его территория: Рамбла, дома в Фигерасе, море, скалы на мысе Креус и дом в Кадакесе. Кадакесе, которому в «Дневнике» посвящены самые восторженные слова: «Кадакес, каким удивительным очарованием веет на меня от этого названия! Вот что значит жить, вот она – свобода!» Эта запись была сделана в тот самый вечер, когда он нанес визит Хуану Нуньесу. «Какая жизненная сила, какая тайна заключена для меня в море! Какой это источник вдохновения для меня!» И в другой раз: «Бестолковый шум цивилизации оглушает меня, я мечтаю о послеполуденном покое в Кадакесе».

Семейство Дали, которое было родом из Льерса, обосновалось в Кадакесе в начале девятнадцатого века. Именно там в 1872 году появился на свет отец художника. В возрасте шести лет он вместе с родителями перебрался в Барселону.

Там же, в Кадакесе, пересеклись пути семейства Дали с семейством Пичотов. Случилось так, что Антония Хиронес, родительница Пичотов, сняла на лето дом в Кадакесе, а поскольку ее домашним там очень понравилось, она купила на побережье участок земли, выступающий в море, и поручила Пепито превратить его в «экзотический сад». Они поставили там дом, который впоследствии надстроили и расширили. Они нарекли его «Эс Сортель», по названию этой местности. Двери дома всегда были открыты для многочисленных эксцентричных и талантливых друзей детей хозяйки. Они доезжали на поезде до Фигераса, там пересаживались в коляску, запряженную лошадьми, и часов за десять добирались до имения «Эс Сортель», где прекрасно проводили время, музицируя и купаясь в море. И одним из первых в качестве гостя появился там друг Пепито: Сальвадор Дали Кузи.

Ему тоже так понравилось в Кадакесе, возможно, воскресившем у него воспоминания раннего детства, что он задумал приобрести там какое‑нибудь жилье. При посредничестве Пепито он вначале арендовал принадлежащее сестре последнего некое подобие сарайчика на пляже Эс‑Льянер, а затем выкупил его и перестроил.

Тогда это было единственное жилье в том уединенном местечке. На фотографии того времени дом выглядит почти призрачным: весь белый, прилепившийся к скалам на берегу маслянистого моря.

Сегодня дорога, проложенная вдоль морского побережья, отделяет дом от пляжа, а вокруг выросло множество таких же домов в окружении садиков, отгороженных друг от друга оградами, сложенными из местного камня. А тогда, если верить Дали и тем, кто бывал у него в гостях, в частности Бунюэлю и Лорке, это был настоящий рай. «Кадакес – место, о котором только можно мечтать», – восхищался Дали в письме своему дяде.

Уже с середины июня у Дали начиналась этакая предотъездная лихорадка: «Все эти последние дни я только и делал, что думал о Кадакесе. Каждое утро со сладко замирающим сердцем я считал в календаре оставшиеся до отъезда дни. Я уже подготовил все, что мне нужно для занятий живописью, и жадными глазами осматривал все эти коробки, сложенные в шкафу, и блестящие тюбики красок от Тейксидора, на которые я возлагал столько надежд».

Далее в записях «Дневника» большой перерыв.

Новые появляются лишь в октябре. Первая фраза: «Я думаю только о Кадакесе».

Композиция «Кружевницы» Вермеера, которую Дали подверг самому тщательному анализу, построена так, будто все, что изображено на картине, сконцентрировано вокруг иглы, но игла эта невидимая, на ее месте в самом центре картины – пустота. Кадакес, словно невидимая игла Вермеера, и есть пустое место в самом сердце «Дневника» Дали. Как самое важное в нем. То, что надо суметь разгадать.

Почему, когда он писал свои картины, то забрасывал «Дневник»? Не знал, что сказать по поводу своего искусства, своих устремлений, своих изысканий? Может быть, в том умонастроении и том творческом порыве ему не нужно было иного способа самовыражения кроме того, что он выплескивал на своих полотнах?

В Фигерасе, где он рисовал мало, «Дневник», очевидно, заменял ему живопись... Этим обстоятельством можно объяснить появление «ангелов любви», «осеннего настроения» и другие изыскания подобного рода... которые, даже если они и кажутся нам сегодня немного смешными, воспринимались в тогдашней Испании не иначе, как новаторство. Во всяком случае, именно это утверждал Бунюэль в книге своих воспоминаний «Мой последний вздох», говоря о поэте Альберта, одной из «ярчайших фигур» студенческой резиденции, которая станет общим домом для Дали, Бунюэля и Лорки в 1922–1926 годах.

«Дневник» – это кладезь информации о том времени, когда Дали было пятнадцать‑шестнадцать лет; причем важно не то, что Дали рассказывает там о своих политических пристрастиях истинного или мнимого юного бунтаря и своих чувствах истинного или мнимого влюбленного, сколько в том, что это была попытка написать автобиографию, предпринятая будущим автором «Тайной жизни Сальвадора Дали». Самая первая. Далеко не однозначная. И довольно интересная.

Уже тогда автобиография? Да.

Об этом свидетельствуют пробелы и уловки, хотя «Дневник» писался для себя, а не для широкой публики. Об этом свидетельствует и дистанция, занятая им по отношению к самому себе. И надписи, сделанные на некоторых тетрадях, например на девятой: «Моя жизнь. Глубоко личные впечатления и воспоминания», и на десятой, где такие слова: «Моя жизнь в этом мире...»

Итак, Кадакес. Оказавшись там, он не может скрыть своего ликования, он словно возрождается. «Как же много рассказывает мне море!» Он гуляет по улицам, которые знает наизусть, и купается в своих любимых бухточках, получая безумное удовольствие. «Какое наслаждение, какая жизнь!» – восклицает он в экстазе.

Именно там он пишет свои картины. Там лакомится морскими ежами и местным деликатесом – супом из морских ежей, угрей и каракатиц с добавлением зеленого горошка. Там наслаждается еще одним необычным блюдом под названием «буллит», оно готовится из припущенных овощей, которые затем жарят на сковородке, другое его название – «омлет без яиц», созвучное «яичнице без сковороды», часто появляющейся на сюрреалистических полотнах Дали. Там, на мысе Креус, он обнаруживает пейзаж, столь близкий ему по духу. Там он упивается гармонией. Там он счастлив.

Он очень ждал этого. Ждал с надеждой. Задолго до отъезда в Кадакес представлял себе этот момент. «Я как безумный буду наслаждаться жизнью, – писал он, – буду без перерыва писать свои картины, все время познавая что‑то новое, буду восхищаться природой, которая сама по себе уже есть искусство, буду любоваться заходом солнца, сидя на влажном песке пляжа, и упиваться поэзией долгими чудными вечерами, почти в полудреме, в этом сладком мире зеленоватых волн и отражающихся в тихой воде звезд».

Кадакес находится в тридцати километрах от Фигераса. Добраться туда можно по петляющей среди скал дороге, резко спускающейся вниз на подходе к деревне, такой беленькой, такой красивой – с узкими улочками, мощенными плиткой, с домами, плотно обступившими притулившуюся на возвышении церквушку и разбежавшимися полукругом по берегу, очерчивая бухту.

На въезде в Кадакес – статуя Свободы. Но у здешней подняты обе руки и в каждой – по факелу. Этот экстравагантный памятник создан по эскизу Дали, о чем сообщает табличка на постаменте.

Несмотря на постоянный наплыв туристов, Кадакес как был, так и остался маленькой деревушкой с собственным «казино», больше похожим на прокуренное и шумное кафе.

Сюда приходят поиграть в карты и пропустить стаканчик. Туристические проспекты, искусствоведческие книги поведают вам, что здесь сиживали Пикассо, Миро, Магритт[104], Элюар[105]и Бретон. Но местные жители предпочитают вспоминать о том, что здесь были Юл Бриннер и Кирк Дуглас[106].

Нужно видеть Кадакес зимой, когда там празднуют день Епифании. Дали в детстве обожал этот праздник и всегда наряжался королем‑магом – в горностаевую мантию и корону. Чудесный праздник Епифании был очень популярен у местных жителей и никого не оставлял равнодушным. Пожалуй, лишь праздник святого Себастьяна превосходит его в Кадакесе по популярности.

Чуть забегая вперед, хочется заметить, что нам придется вспомнить об этом, когда мы будем говорить об интимной переписке между Лоркой и Дали, в которой святому Себастьяну, идолу гомосексуалистов, будет уделено особое внимание.

Итак, короли‑маги прибывают в Кадакес по морю и первым делом раздают подарки больным детям. Затем их усаживают на троны, установленные на специальных повозках. А «слуги» – добровольные помощники устроителей празднества – пригоршнями бросают конфеты в толпу ребятишек, и те наперегонки кидаются подбирать их, стараясь схватить как можно больше. Процессия направляется к церкви. Короли‑маги входят в храм, следуя друг за другом, под громкие аплодисменты собравшихся здесь людей. И возлагают дары к ногам младенца Иисуса, чья восковая фигурка установлена на клиросе. Затем во главе толпы они покидают церковь и возвращаются на площадь, где поднимаются на сцену, специально возведенную для них напротив бара‑ресторана под названием «Буй», там под музыкальный аккомпанемент в стиле «софт‑техно» они наделяют подарками и треплют по щекам детишек, выстроившихся в длинную вереницу и по очереди подходящих к ним.

В Кадакесе вам охотно расскажут, что трамонтана здесь дует так сильно, что лодки приходится привязывать к огромным, тяжелым буям. Бар‑ресторан «Буй» получил свое название в честь одного такого экземпляра, вынесенного на берег резким порывом ветра. Буй этот был таким тяжеленным, что, по словам местных жителей, его так и не смогли отбуксировать обратно в море.

Сохранилась фотография, на которой Дали, одетый в полосатый пиджак, сидит в этом баре‑ресторане в компании губернатора провинции, местного алькальда[107]и своего секретаря Сабатера. Фотографию мне показала жена одного моряка, живущая в маленьком домишке по соседству с домом, где появился на свет отец Дали. Она рассказала мне о рыбаке, который снабжал семейство Дали рыбой. Его Дали всегда приветствовал, вставая из‑за столика какого‑нибудь кафе, на террасе которого он в этот момент сидел, чтобы обнять, чем приводил в изумление толпу зевак, спрашивающих друг друга: «Кто это, кто это?» А ее собственный муж порой сопровождал Дали, когда тот отправлялся к скалам на мыс Креус или в Порт‑Льигат, он нес мольберт художника и никогда не забывал взять с собой что‑нибудь из еды, чтобы устроить пикник.

«Кадакес – деревенька с белыми домиками у моря, у самой кромки воды». Именно так начинаются те несколько страниц в юношеском «Дневнике» Дали, что посвящены Кадакесу. Они стоят особняком и очень похожи на выдержки из какого‑нибудь путеводителя или школьного сочинения, а также на наброски к биографическому очерку. «В Средние века Кадакес был крепостью. Ее возвели на морском побережье возле красивейшей бухты, на том самом месте, где сейчас стоит деревня, – писал он. – До нашего времени дошло несколько старинных гравюр с изображением этой крепости. Позже вокруг стали строиться дома, поначалу это было рыбацкое поселение, но постепенно оно разрасталось. Так и родилась деревня. Со временем она стала самой богатой на побережье благодаря своим виноградникам, дававшим невиданные урожаи, за этим виноградом приходили корабли даже из Франции. Мой отец – дитя Кадакеса – родился в одном из белых домиков, что рядом с церковью. Он многое помнит. Он рассказывал мне, что виноград грузили на спины ослов, сбруя которых была украшена колокольчиками и разноцветными кисточками».

Обступившие деревню террасы напоминают о ее виноградарском прошлом. Как почти повсеместно в Европе, виноградники на горных склонах начали сажать монахи. Когда‑то благоверные христиане причащались не только тела (хлеба), но и «крови Господни» (вина). Традиция прекратилась в XIV веке из‑за чумы. Кроме того, в монастырях вовремя путешествий останавливались на отдых коронованные особы со своими свитами, а им нужно было оказать достойный прием; в благодарность, если прием им приходился по вкусу, те жаловали монастырям окрестные земли.

В V веке, изгнав со своей территории мавров, король франков раздал отвоеванные земли своим товарищам по оружию, кое‑что перепало и церкви.

Помимо того, в конце X – начале XI века в этих местах существовала система обязательной посадки арендатором виноградной лозы, что тоже объясняло распространение здесь виноградников. Пьер Бонасси описывает эту систему в своей книге «Каталония на рубеже нового тысячелетия». Речь там идет о почти идеальных отношениях, которые устанавливались между арендодателем и арендатором на основе договора с очень гибкими условиями. Произведя обязательные посадки виноградной лозы и ожидая, когда она начнет плодоносить (этот период мог длиться от четырех до семи лет), арендатор имел полное право использовать свободную от посадок часть доверенной ему земли по своему усмотрению. В междурядьях молодых лоз он мог по желанию возделывать любые другие культуры, доход от которых оставлял себе. Затем вошедший в силу виноградник делился на две равные части между арендодателем (то есть хозяином земли) и арендатором (то есть фермером, возделывающим виноград). При этом (что было основополагающим, по мнению Пьера Бонасси) арендатор не мог кому угодно продать свою долю. В случае выставления ее на продажу арендодатель и его наследники имели преимущественное право покупки, позволявшее им вернуть принадлежавшую им ранее собственность по самой выгодной цене. Этот пункт договора часто использовался к всеобщему удовлетворению. Почему?

Для арендодателя выгода заключалась в том, что он за бесценок приобретал одну половину виноградника, в возделывание которого ничего не вкладывал и за полцены мог приобрести вторую. Для фермера выгода была двойной: с одной стороны, он в течение нескольких лет пользовался бесплатной арендой земли, а с другой – продав свою долю виноградника, получал определенную сумму денег, которую можно было рассматривать, как его зарплату. «При таких условиях, – подчеркивает Пьер Бонасси, – нет ничего удивительного в том, что существовала целая категория людей, специализировавшихся исключительно на договорах о посадках, это были крестьяне, основной (но, видимо, не единственный) род занятий которых заключался в том, чтобы возделывать виноград на чужих землях».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-01-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: