— Столько же, сколько и мне…
— Вот именно! Я тебе не весенник зимний! Ты меня хоть вспоминал?
— Постоянно.
— Врешь! — безошибочно определила Валюшкина и скомандовала: — Сиди. Я. Позвоню. Дочери.
Она достала из сумочки перламутровый мобильник отошла в сторону, так, чтобы не было слышно. Писодей, чувствуя себя вулканом, готовым к извержению, несколько раз глубоко вздохнул, чтобы охолонуться, посмотрел на небо и обомлел: почти еще полная, только чуть примятая сбоку червонная Луна, которая позавчера в «Ипокренине» светила ему и Наталье Павловне, оказалась разрезана пополам, словно Ума Турман рассекла ее острым самурайским мечом. Впрочем, странность тут же разъяснилась: над детской площадкой тянулся толстый воздушный кабель, он-то и располовинил отраженное светило. Вернулась, пряча телефон, Валюшкина. На ее лице еще сохранялось нежно-виноватое выражение, сопутствовавшее разговору с дочерью.
— Ну, и что она? — с деланным равнодушием спросил автор «Кандалов страсти».
— Рада. За меня… Я. Не мать. Ехидна. Расплатись. С водителем!
Воодушевленный писодей метнулся к таксисту и дал ему на радостях за дружеское соучастие столько, что Внутренний Жмот только крякнул.
— Хорошая женщина! — сказал армянин вместо благодарности. — Давно людей вожу, разбираюсь. Очень хорошая!
От этих слов, произнесенных с мягким кавказским акцентом, повеяло горней повелительной мудростью, что рождается от простой пищи и натурального вина, созерцания близких созвездий и далеких заснеженных вершин, учит верно жить и правильно умирать.
В подъезде Кокотов испытал обычное смущение перед гостем за нечистые выщербленные ступени, за гнусный запах из мусоропровода, за облупившиеся стены, за испещренную пещерной матерщиной кабинку лифта. Он даже придумал на всякий случай фразу от Сен-Жон Перса про то, что писатель должен жить так же, как и народ, а если он живет лучше, то пишет хуже… Но афоризм не понадобился. Нинка ничего вокруг не замечала, она думала совсем о другом, смотрела под ноги и качала головой, словно сама себе что-то доказывала и не соглашалась.
|
Едва заперев входную дверь, писодей, обуянный камасутрином, как хищный кочет набросился на Валюшкину, и несколько минут они кружили по тесной прихожей в странном танце, натыкаясь на вешалку и обувной ящик. Со стороны их можно было принять за сиамских близнецов, которых затейница-природа навек соединила сросшимися губами. В конце концов бывшая староста с трудом оторвалась от Кокотова и, тяжело дыша, спросила:
— У тебя. Есть. Вино?
— Нет…
— А что. Есть?
— Водка… — Он вспомнил бутылку, не допитую вечером, накануне памятного звонка Жарынина, перепахавшего всю его жизнь.
Казалось, все это было давно, очень давно, много-много лет назад, если вообще когда-нибудь было…
— Эх ты, писатель! — упрекнула одноклассница, проходя в комнату и с интересом оглядываясь. — Пригласил. Даму! А вина. Нет. Сок есть?
— Апельсиновый.
— А лед?
— Кажется…
— Ладно. Давай!
Пока он торопливо готовил на кухне суровый коктейль, Нинка ходила вдоль чешских полированных полок, привинченных к стенам по всей квартире, и рассматривала кокотовскую библиотеку. Некоторые книги Валюшкина не без труда вытаскивала из плотных, склеившихся от времени рядов, перелистывала, иногда от избытка чувств зарываясь лицом в страницы и вдыхая аромат старой мудрой бумаги. Она сняла туфли, надела тапочки Светланы Егоровны и стала от этого почему-то совсем молодой и домашней.
|
— Знаешь. Что. Я. Заметила? — вдруг спросила она, принимая бокал с желтой смесью и кубиками льда, мокро постукивающими друг о друга.
— Знаю… — кивнул писодей. — Я тоже давно это заметил.
— Что?
— Советские книги у всех примерно одни и те же. Огоньковские собрания сочинений. Макулатурные: Дрюон, Пикуль, Андерсен, Дюма… Если семья интеллигентная, тогда еще «Литпамятники», «Библиотека поэта»… Знаешь, такие — синенькие?
— Знаю. За Цветаеву. Сто рублей. Отдала. Ползарплаты.
— А потом, после 1991-го книги у всех разные. Но у большинства новых книг вообще нет… Не покупают, хотя магазины завалены…
— Я. Тоже. Заметила, — кивнула Нинка и отхлебнула из стакана. — Ты наблюдательный! — добавила она с той особенной интонацией, какая появляется у женщины, если она начала копить в своем сердце хорошие сведения о мужчине, которого хочет приблизить.
— Угу…
Кокотову попались на глаза черные корешки с золотым тиснением, и он вспомнил, как по литературной Москве, еще измученной книжным дефицитом, разнеслась секретная новость: будут подписывать на собрание сочинений Булгакова, однако выделено всего сто экземпляров на целых две тысячи столичных литераторов. Когда Андрей Львович, по-дружески осведомленный Федькой Мреевым, который охмурял одну из продавщиц, примчался в писательскую лавку, там, на Кузнецком мосту, уже выстроилась длинная-предлинная очередь, достигавшая чуть ли не Большого театра. Даже привычные к «хвостам» москвичи и гости столицы удивлялись, спрашивали: «Что дают?» — но узнав, что «это только для членов СП», уходили, недовольно бурча про отрыв писателей от народа.
|
Кокотов записался в коленкоровую тетрадку к уполномоченной поэтессе Кате Сашко, сочинившей когда-то дюжину стихотворений об ударниках Магнитки, а затем навсегда отказавшейся от творческого труда в пользу общественной работы. Боевая старушка шариковой ручкой нарисовала ему на ладони номер — 346. Это была катастрофа! Однако опытный Федька, давно и успешно зарабатывавший на жизнь перепродажей книг, добытых в лавке, ободрил неопытного друга словами: «Еще не ночь!» И действительно, когда после ужина провели перекличку, хвост сократился, а перед закрытием метро жаждущих Булгакова стало еще меньше. Домой Кокотов по совету Федьки не поехал: Мреев предусмотрительно затарился в сороковом гастрономе: из сумки, как ручки гранат, выглядывали горлышки портвейна. Отойдя в подъезд, он крепко выпил, а вернувшись, бросил окрест хищный взор и сразу познакомился с молодой ражей дворничихой Верой, подбиравшей мусор, оставленный писателями. Она оказалась лимитчицей из Гжатска. Сначала рабочая женщина отнеслась к просьбе пустить друзей переночевать настороженно, но потом, хохотнув над похабным анекдотом, рассказанным Федькой, согласилась, увидев, что у постояльцев из сумки торчат вполне серьезные намерения. И пока будущий автор «Сердца порока» сладко спал в чуланчике на запасных метлах, будущий главный редактор журнала «Железный век», гремя оцинкованными ведрами, отрабатывал ночлег. Первая утренняя перекличка, лукаво назначенная писателями, живущими в центре, на 5.30, когда метро еще закрыто, сократило список вдвое, и Кокотов стал сто вторым. Отчаявшийся, недоспавший, исколотый вострыми ветками, он хотел в сердцах развернуться и уехать. Но Мреев, опухший, как Ельцин в Беловежской пуще, приказал, дыша перегаром: «Стой где стоишь!»
— Андрей! — позвала бывшая староста.
…И вот в одиннадцать часов, когда по всей стране открывались двери книжных и винных магазинов, началась подписка. Катя Сашко, бдительно проверяя членские билеты, впускала писателей в лавку строго по списку…
— Кокотов?!
— Что?
— Ты. Не пьяница?
— Нет. Почему ты спросила?
— Пьяница. У меня. Был. Не хочу!
Они еще выпили и помолчали. О чем думала в это время Валюшкина, не известно, возможно, корила себя за то, что женский зов победил в ней материнский инстинкт. А вот Андрей Львович (это я вам подтверждаю как автор) чутко прислушивался к тому, что творит с организмом камасутрин форте. Очень приблизительно эти ощущения можно передать с помощью рискованной метафоры, сравнив тело автора романа «Плотью плоть поправ» с территорией государства, допустим, России, объявившей всеобщую мобилизацию из-за агрессии хотя бы Турции, которая вконец обнаглела с тех пор, как наш Черноморский флот доржавел до беспомощного миролюбия. И вот бесчисленные маршевые роты, колонны бронетехники мощно и стремительно ринулись вниз, на юг, угрожающе накапливаясь в Крыму, отпитом Жарыниным у Розенблюменко…
— Андрюш. Поцелуй. Меня. И я поеду! — попросила Валюшкина.
— Я тебе такси вызову! — пообещал он, крепко обняв Нинку…
— Где. У тебя. Ванная? — Минут через десять, задыхаясь, спросила Нинка, с трудом вырвавшись из опасных рук писодея.
— Там…
— Свет. Погаси!
Кокотов быстро разделся и навзничь упал на постель, чувствуя, что Крымский полуостров скоро не выдержит, оторвется от материка и полетит в тартарары. Писодей чутко прислушивался к шелесту душа, доносившемуся из ванной. Наконец вода стихла. Наверное, Валюшкина, голая, остановилась перед запотевшим зеркалом, протерла стекло и застыла, пытаясь взглянуть на себя глазами мужчины, ждущего в спальне. Наконец она вышла, от горла до ног обернутая большим махровым полотенцем, сделала несколько коротеньких шагов, но неверные покровы от движения распались — и автор «Полыньи счастья» увидел в лунных сумерках ее растерянную наготу. Нинкино тело оказалось на удивление молодым, стройным и загорелым. Но в отличие от Натальи Павловны, которая была вся шоколадная, включая пляжные сокровенности, загар бывшей старосты выглядел как-то по-советски: от купальника остались молочные, не тронутые солнцем полосы, они словно светились во мраке, а все остальное тело почти сливалось с полутьмой. Писодею вдруг показалось, что по воздуху на него плывут, целясь черными сосками, полные женские груди и лоно, сужающееся в ажурную треугольную тень. За те мгновенья, пока бывшая староста, ахнув, подхватывала полотенце и снова заматывалась, Андрей Львович успел заметить, что Валюшкина соразмерней, изящней Обояровой, и ему стало даже чуть обидно за Наталью Павловну с ее торсом наяды, напяленным на могучие бедра матроны.
Нинка села на край постели и погладила Кокотова по голове:
— Ты. Меня. Правда. Вспоминал?
— Ну конечно! — Он обнял подругу за голые плечи, еще покрытые бисеринками воды.
— Только давай не сразу! — попросила она, прижимаясь к нему.
— Как скажешь, — покорно согласился писодей, проникая рукой под влажное полотенце.
— Надо. Привыкнуть. Знаешь. Сколько. У меня. Никого. Не было?
— Сколько? — Ему показалось, что он может на ощупь определить, где ее загорелая кожа граничит с нетронутой молочно-белой полосой.
— Не скажу. — Она нежно провела пальцем по его носу, будто очерчивая профиль.
— Почему? — Он тронул пальцами ее твердеющие соски.
— Будешь. Смеяться… — вздрогнула Валюшкина и покрылась выпуклыми мурашками.
— Не буду! — преодолевая неупорное сопротивление, Кокотов стал разворачивать влажный махровый кокон.
— Завтра нам будет стыдно! — Она сжала коленями его ищущую руку.
— Не будет, — успокоил он, накрыв найденное ладонью, будто испуганного птенца.
— Вот увидишь… — обреченно вздохнула бывшая староста, сама освободилась от полотенца и покорно легла навзничь, словно под нож неизбежного хирурга.
…Потом, отдыхая, а точнее приходя в себя после бурного любовного обморока, Валюшкина отвернулась к стене и долго молчала. Писодей подумал сначала, что она уснула, измученная счастьем.
— Я. Не очень. Орала? — спросила Нинка, не оборачиваясь.
— Ну, что ты…
— Тебе было хорошо?
— Невероятно!
Женщина села на постели, обхватила колени руками, виновато посмотрела на мужчину и заговорила, точно расколдованная. Это были не телеграфные фразы, а тонкоголосый, сбивчивый речитатив. Исповедь не исповедь, а какой-то доверчивый страстный бред. Она призналась, что Андрей (будущий Львович) покорил ее с первого класса, а почему — сама не знает. Просто нравилось, что он был рядом. Грустно, если болел и не ходил в школу. А когда он путался, краснел и запинался, отвечая у доски, Нинка переживала за него, словно за себя. С годами это влечение не развеялось, как всякая детская любовь, а усилилось. Омрачали девичью склонность лишь два обстоятельства. Но зато какие! Во-первых, ее не устраивал кокотовский нос — обыкновенный, слегка даже картофельный. А она, девчонкой увидав югославского Гойко Митича в фильме «Чингачгук…», навсегда поняла: у ее отдаленного мужа будет только орлиный нос. Или никакой! Во-вторых, избранник был неприлично влюблен в Истобникову, отчего Нинка тоже страдала и даже плакала по ночам, но придя в класс, страшным усилием напускала на себя дружелюбное равнодушие к соседу по парте. И лишь после внезапных поцелуев в школьном саду она решила смириться с вызывающе неиндейским профилем, признаться в своих чувствах, не отходила от телефона, ждала звонка и объяснений. Вступительные экзамены сдавала как в тумане, а потом не выдержала и сама набрала его номер… И что же?!
— Я же тебе объяснил…
— Знаю! — Нинка закрыла ему рот ладонью.
…Гордая Валюшкина стала бороться со своей любовью, убеждая себя в том, что человек с такой заурядной возвышенностью лица не может быть мужчиной всей ее жизни. В конце концов убедила, но в сердце образовалась бесчувственная пустота. Ей долго вообще никто не нравился, и, слушая в физкультурной раздевалке веселые рассказы однокурсниц про бурную личную жизнь, она ощущала себя калекой с хорошо подобранными и незаметными со стороны протезами. На последнем курсе, во время практики в бухгалтерии АЗЛК, Валюшкина познакомилась с Олегом, молодым инженером — ему неправильно начислили по больничному листу. Нинке поручили разобраться, и она, вникнув, нашла ошибку, а заодно и мужа. У Олега был замечательный орлиный профиль, доставшийся от горного отца, но этим, как выяснилось вскоре после свадьбы, его достоинства исчерпывались: от кавказского папы он унаследовал пылкую супружескую ненадежность, а от матери-зырянки угро-финскую склонность к запоям. Родители его познакомились в Усть-Илимске, на комсомольской стройке, что, с одной стороны, явилось торжеством советского интернационализма, а с другой — явило миру человека, превратившего семейную жизнь Валюшкиной в ад. Но она, как и положено русской женщине, терпела, крепилась, работала за двоих, пока не вырастила дочь и не скопила на «однушку», куда наконец и отселила мужа, который допился до того, что вступил в военно-просветительскую организацию «Великая Угра».
— Знаешь, чем хуже мне было с ним, тем чаще я тебя вспоминала! — грустно созналась Валюшкина. — Я его однажды чуть Андреем не назвала. А ты помнишь, как дразнил меня в школе?
— Как?
— Нинка-половинка.
— Правда? Забыл…
— Ничего. Ты. Не. Помнишь! — Бывшая староста с обидой отвернулась к стенке. — Спим. Мне. На работу. Рано.
Автор дилогии «Плотью плоть поправ» обнял ее и стал целовать в спину и плечи. Попутно он с гордостью размышлял о том, что две такие разные женщины, как Нинка и Наталья Павловна, не забывали о нем все эти годы, более того, в минуты одиночества призывали его волнующий облик в свои эротические мечты, совершенно, конечно, различные по изысканности и размаху. Кокотов примерно представлял себе, как мог выглядеть в стыдливом воображении одноклассницы. Но он лишь робко догадывался, на какие сладкие позорища уводил его изощренный опыт Обояровой, через какие горящие обручи заставлял прыгать, какие смертные запреты топить в гаражных винах, смешанных с потом сладострастия! От этих мыслей душа затомилась, а кровь, насыщенная тибетскими эликсирами, наполнила тело нестерпимым вожделением. Нинка, почувствовав опасность, сжала мускулистые ноги и сделалась неприступной:
— Андрюш! Не надо! Давай спать!
— Тебе разве так не нравится?
— Кому же так не понравится? — вздохнула Валюшкина, слабея. — А как тебе нравится?
…В тот момент, когда писодей, закинув голову, скрипя зубами, сладко гримасничая и обжигая колени о простыни, страстно досылал в ее расплавленное лоно остатки своей генетической информации, она оглянулась и спросила, точно Валаамова ослица:
— Кокотов, это на самом деле ты?
— Ну, а кто же?
— И это на самом деле я?
— Погоди, дай-ка посмотрю! Ты…
— С ума сойти!
— Хочешь выпить?
— Неси!
Измученная староста ничком упала на подушки, а писодей встал и, гордясь своей неутомимой наготой, пошел на кухню делать коктейль. Смешивая водку с соком, он чуть-чуть жалел, что доказал свою безусталь подопытной Валюшкиной, а не самой Наталье Павловне. Ну, ничего! Мы еще дойдем до Ганга!
— За «Роковую взаимность»! — тихо проговорила Нинка, подняв бокал и насмешливо глянув в глаза однокласснику.
— Ты знаешь?! — оторопел автор.
— Я про тебя много чего знаю, Аннабель Ли! — улыбнувшись, она заговорила весело и непринужденно. — Ладно. Не расстраивайся. Я тоже из-за денег в банке стыдно сказать, что делаю…
— Откуда ты знаешь?
— Расскажу, если потом будем спать!
— Обещаю…
Он лег на спину рядом с ней. В лунном сумраке их тела напоминали супружеское надгробие из потемневшего от времени мрамора.
— Ну! — спросил писодей.
…Оказалось, в банке, где служила Валюшкина, как и во всяком приличном заведении, имелся секретный отдел, который мог узнать все про любого клиента. А начальник этого отдела (Нинка со значением посмотрела на любовника) давно уже к ней неравнодушен, все время норовит куда-нибудь пригласить, но при этом женат, а главное — не располагает необходимым для взаимности носом. К нему она и обратилась за помощью. Бывшая староста давно уже с благоговеньем следила издали за литературной судьбой Кокотова, о чем свидетельствует альбом с вырезками, предъявленный на встрече одноклассников. Там, «На дне», ее давние чувства вновь запылали, она решила узнать о любимом писателе как можно больше и попросила своего воздыхателя пошарить по издательским базам… Так, на всякий случай. Каково же было удивление, когда тот, ожидая награды, принес распечатку с фривольными названиями романов, вышедших из-под пера некой Аннабель Ли. Гонорары за эти книжки получил почему-то Кокотов. Она решила, что одноклассник для пропитания переводит с английского сомнительное чтиво, а имя свое в выходных данных не ставит из щепетильности. Но Нинка, всю жизнь работая с деньгами, привыкла себя перепроверять. Она на всякий случай позвонила Кокотову…
— Помнишь?
— Помню…
…Выяснилось, языка писодей как не знал, так и не знает. Озадачившись, бывшая староста продолжила расследование и с помощью все того же обожателя из спецотдела (пришлось сходить с ним в кино) нашла инсайдерский источник в самом издательстве «Вандерфогель», которое, между прочим, обслуживается в их банке…
— Только в кино? — Андрей Львович по-хозяйски погладил Нинкин пыжик. — Больше ничего не было?
— Только! — с обидой ответила она и отбросила его руку. — Я. Долго запрягающая. Женщина. Понял?
«Но быстро ездящая», — хотел пошутить он и передумал.
…Инсайдер сообщил, что Кокотов давным-давно растрачивает свой талант на сочинение якобы переводных дамских романов, вроде дилогии «Отдаться и умереть».
— «Отдаться и умереть»! — повторила Нинка и захохотала так, что, белея в темноте, запрыгали ее незагорелые груди.
— Ничего смешного! — насупился автор, но почувствовал, что его обида вкупе с вновь поднимающим голову любострастием выглядит нелепо.
— Слушай, а почему за это так мало платят? — спросила Валюшкина, отводя взгляд.
— Не знаю, — буркнул писодей, злясь на непрошеный камасутриновый столбняк.
— Пиши нормально! — страстно зашептала Валюшкина. — Ты можешь! Я же читала «Гипсового трубача»! Если бы я была женой, ну, вроде Софьи Андреевны, я бы никогда не разрешила тебе такую ерунду писать! Никогда!
— А жить на что?
— Я бы заработала, — проговорила она и с осторожным восхищением потянулась рукой к любовнику, точно хотела сорвать цветок. — Кокотов, ты, конечно, маньяк, но я тебя сейчас вылечу!
УТРО ГЕНИЕВ
Утром, обуваясь в тесной прихожей и стараясь не смотреть друг другу в глаза, они все-таки встретились взглядами в зеркале и смущенно потупились. Наблюдательный Кокотов отметил, что у них обоих не просто сонные лица, нет, у них лица мужчины и женщины, которые не выспались вместе — вдвоем. В лифте Валюшкина вдруг взяла писодея за уши, притянула к себе и страстно поцеловала в губы, источая мятную свежесть зубной пасты «Кулгейст. Новая сила». Потом покачала головой и сказала:
— Я. Кажется. Дура.
— А, по-моему, Нинёныш, все было хорошо! — отозвался Андрей Львович с плохо скрытым мужским самодовольством. — А?
У подъезда они увидели Жарынина. Режиссер стоял, опершись локтем о крышу своего «Вольво», и с интересом наблюдал за здоровенной серой крысой. Зверюга, совершенно не боясь прохожих, потирала лапки, сидя возле мусорного контейнера, доверху заваленного отходами городского благополучия. Дома игровод переоделся: теперь на нем был черный кожаный пиджак, темно-синие джинсы и серо-голубая водолазка. Заметив писодея, выходящего из дома со смущенной утренней женщиной, игровод не мог скрыть ревнивого удивления и даже забыл упрекнуть Андрея Львовича за пятнадцатиминутное опоздание. Зато автор «Сердца порока», мстительно ликуя, церемонно представил Валюшкину и Жарынина друг другу. Дмитрий Антонович, галантно нагнувшись к дамской ручке, успел бросить на писодея недоуменно-уважительный взгляд.
— Вам куда, мадам? — спросил он, открывая дверцу.
— До. Метро.
— Нет-нет, мы подвезем вас, куда надо! Мы не торопимся! — Режиссер оценил ее короткую юбку и длинные ноги. — Ведь так, Андрей Львович?
— Разумеется, Дмитрий Антонович, — снисходительно кивнул Кокотов.
— Мне. На. «Алексеевскую», — ответила Нинка, смущаясь оценочных взоров незнакомого мужчины.
…Некоторое время ехали в молчаливой неловкости. Так бывает, если в обществе приятельствующих самцов оказывается новая женщина, присущая одному из них. Жарынин осторожно, через зеркало заднего вида, разглядывал Нинку. Она, чувствуя это, смотрела в окно строго и отрешенно, точно под одеждой у нее было не сладко замученное тело, а железобетон, случайно застывший в округлых дамских формах. Кокотов, изнывая от правообладания, хотел незаметно погладить ее колено, но бывшая староста больно ущипнула его за руку.
— Плохо! — произнес, хмуро глядя на дорогу, Жарынин.
— Что — плохо? — осторожно уточнил писодей.
Он боялся, как бы соавтор не начал прямо здесь и сейчас костерить его за творческую нерадивость, а еще хуже — за нежелание жениться на бухгалтерше.
— Крыса! — пояснил свое неудовольствие игровод.
— Да уж чего хорошего…
— Заразу. Разносят! — тихо добавила Нинка.
— Не в этом дело! Крыс всегда много в любом месте! — сказал режиссер голосом черного вестника. — Мы сейчас с вами фактически едем по крыше гигантского крысиного города. Там, внизу, их сотни тысяч, миллионы! У них своя жизнь, свой бизнес, свои страсти, своя борьба, свои крысиные короли и президенты. Эти твари жрут, грызут, дерутся, совокупляются, размножаются, дохнут, но все это — подземно, во тьме и тайно от нас. А вот когда они выходят наверх и, не боясь, шныряют у нас между ног, это значит, дела плохи. Это значит, их развелось столько, что оставаться внизу, среди беспощадных от голода братьев опаснее, чем выйти наверх, к свету, к людям, которые жестоки, но зато не едят крыс! А крысы крыс жрут. Понимаете?
— Не очень… — промямлил Кокотов, поймав на себе испуганный взгляд Валюшкиной. — Что вы имеете в виду?
— Я имею в виду, что бандит Ибрагимбыков вылез наружу, он уже не боится света, не боится нас, никого не боится. Это значит, что их там, во тьме, уже столько, что им ничего не страшно. Ни-че-го!
— Вы думаете? — Писодей подивился столь неожиданному развороту мысли.
— Да! И вообще, с этим Ибрагимбыковым что-то не так. Тут скрыт подвох. Я чувствую это своей увеличенной печенью! Он слишком жесток и откровенен. А старый людовед Сен-Жон Перс учит: «У настоящего зла улыбка стеснительного филантропа».
— Ибрагимбыков? Я. Слышала. Это. Имя, — проговорила Валюшкина, снова перехватывая шкодливую руку любовника.
— Наверное, по телевизору, в передаче Имоверова, — предположил Жарынин.
— Возможно. Или. В банке.
— Вы служите в банке?! — воскликнул режиссер с тем восторгом, с каким в былые годы радостно изумлялись: «Так вы работаете на космос?!»
— Да.
— Странно-странно…
— Что. Именно?
— Ведь в банках, кажется, служит много серьезных и обеспеченных мужчин… — отвлеченно заметил игровод и тонко ухмыльнулся.
— А как там мистер Шмакс? — молниеносно отомстил писодей.
— Я про эту сволочь даже слышать не хочу! — замотал головой Жарынин.
— Что так? — сочувственно уточнил Кокотов.
— Представьте, у врача устроил истерику, визжал, скулил, гонялись за ним по всему кабинету.
— Почему? — живо заинтересовалась Валюшкина.
— Уколов боится, собака!
— А-а… — кивнула Нинка, ничего не понимая.
Миновав Звездный бульвар, они свернули в переулок, проехали троллейбусный парк и увидели банк «Северное сияние», которому зодчие, вдохновившись названием, придали очертания темно-зеленой льдины, вмерзшей в узкое пространство между неряшливыми серыми пятиэтажками с балконами, захламленными, как бабушкины чуланы.
— Здесь. Остановите!
— Льготные кредиты даете? — полюбопытствовал Жарынин, притормаживая.
— Даем, — ответила бывшая староста, поблагодарила режиссера и, выходя, почти равнодушно бросила Кокотову: — Звони. Иногда!
Автор «Знойного прощания» смотрел вслед длинноногой, почти уже незнакомой бизнес-леди, казавшейся со спины совсем юной. И снова, как в первый раз, он удивлялся этой странной женской особенности — умению, одевшись после буйной постельной вседозволенности, обернуться неприступным холодным существом, словно бы прилетевшим с далекой планеты, где размножаются с помощью загадочных улыбок. Далее мысли по обыкновению разветвились. Он грезил, как с помощью трех оставшихся таблеток камасутрина приведет в рыдающий восторг Наталью Павловну. Одновременно Андрей Львович обдумывал способ потактичнее и понежнее отвадить Валюшкину, представив минувшую ночь милой, нежной, незабываемой, но ни к чему не обязывающей плотской оплошностью двух соскучившихся одноклассников. При этом он ощутил в сердце одиночество, и ему страшно захотелось, чтобы Нинка бегом вернулась к машине и, зарыдав на глазах изумленного соавтора, призналась, что жить без Кокотова не может.
— Вы замечали, коллега, что в архитектуре банков есть нечто от языческих мегалитов?
— Пожалуй… — буркнул Андрей Львович, наблюдая за тем, как Валюшкина, дружески кивнув охранникам, скрылась в прозрачном мраке стеклянных дверей.
— С анализами, я вижу, у вас все в порядке? — проследив его взгляд, съехидничал Жарынин.
— Да, слава богу, пока нормально…
— Накренили бедную женщину!
— Я бы попросил.
— Да ладно… Очень, очень милая дама! Только разговаривает она у вас, как робот устаревшей модели.
— Это от смущения.
— Наверное… Сразу видно: порядочная, скромная и одинокая. Хотя Сен-Жон Перс говорил: «Приличная женщина предпочтет ночное одиночество утреннему стыду». Хм-м… Старомодный мечтатель! Зачем она только связалась с таким распутником, как вы? Не понимаю…
— Мы вместе учились.
— Да? Вы сохранились гораздо хуже, чем она. Но это кое-что объясняет. Заманчиво улечься в постель со своей юностью. Освежает. Не надо мне было вас развязывать.
— В каком смысле?
— В прямом. Бедная Валентина! Бедная Наталья Павловна! Вы, Кокотов, на глазах превращаетесь в человекообразного кобеля! Но хватит о бабах. За работу! Мозг еще бодр. Как говаривал зануда Сен-Жон Перс: «Утром все гении!» Придумали что-нибудь новенькое или некогда было?
— Завидуете? — усмехнулся писодей с ленивой дерзостью.
— Я? Нет, просто думаю: отобрать у вас аванс или начать регулярно бить? Выбирайте!
Автор «Жадной нежности» нащупал в боковом кармане похудевший бумажник. Большую часть денег он спрятал в квартире, как обычно, во втором томе «Коммунистов» Луи Арагона, купленных в шестидесятые годы Светланой Егоровной в нагрузку к сборнику Сергея Есенина «Отдам все сердце октябрю и маю…» Много лет назад, получив первый серьезный гонорар и не доверяя банкам (справедливо, как показал дефолт), Кокотов оборудовал тайник: в каждой из восьмисот страниц эпопеи, сочиненной сюрреалистом-расстригой, он вырезал прямоугольник размером с купюру. В результате получилось вместительное секретное углубление, скрытое от чужих глаз переплетом. В нем-то и хранились скромные сбережения.
— Что молчите? — спросил Жарынин.
— Думаю…
Кокотов и в самом деле думал. Возвращать деньги, ставшие уже частью его жизни, конечно, не хотелось, а узнать на себе, что такое джеб, тем более. Он собрал разбежавшееся сознание в кулак и заговорил свежим заинтересованным голосом, словно пытливые мысли о новом сюжете не покидали его ни на миг:
— А если, допустим, Юля с Борей у нас знакомятся, ну… э-э-э… например… в… «Аптекарском огороде»?
— Где-е?
— Вы что, никогда не были в «Аптекарском огороде»? — удивился писодей так, будто речь шла о скверике перед Большим театром, где в советские годы кучковались гомики, а нынче тусуются геи.
— Не-ет, не был… — чуть растерялся режиссер.
— Это же прямо возле метро «Проспект Мира». Его еще Петр Первый основал!
— Метро?
— Огород!
— Это забавно! Ну и?
Кокотов принялся бойко рассказывать про «Аптекарский огород», этот уникальный оазис редкостной флоры посреди асфальтово-бетонной Москвы. Особенно ярко и подробно он расписал трехсотлетнюю лиственницу, пруд, вырытый в восемнадцатом веке, а затем углубился в ботанические диковины, вроде листовника сколопендрового и лилии слегка волосистой.