УДИВИТЕЛЬНАЯ ИСТОРИЯ ЖУКОВА-ХАИТА




 

Соавторы, увлеченные творческим прорывом, к обеду припозднились, но в номер все-таки заскочили и хлопнули перцовки. Пробегая по оранжерее, они встретили Веронику. На изменщице был черный велюровый спортивный костюм, выгодно обтягивавший ее гимнастическое тело. Автор «Преданных объятий» с удовлетворением отметил то, что старался прежде, в браке, не замечать: ноги мерзавке достались явно коротковатые, и сейчас, когда она была не на высоких каблуках, а в спортивных тапочках, это бросалось в глаза. Кокотов изобразил лицом брезгливую отстраненность и собирался молча пройти мимо, однако Жарынин нарочно остановился, раскланялся, поцеловал ручку, рассыпался в комплиментах:

— Такая красивая женщина — и одна! Ай-ай-ай! Это опасно! Гелий Захарович рискует…

— Здесь? В Ипокренине? Бросьте! — улыбнулась Вероника и, не глядя на Кокотова, произнесла через силу: — Здравствуй, Андрей!

— Добрый день! — разглядывая цветок кактуса, буркнул писодей.

— Да, здесь. Это очень опасное место! Я знаю одного талантливого юношу, который прибыл сюда почти девственником и за неделю стал матерым донжуанищем…

— Это случайно не ты, Коко? — прыснула вятская обманщица.

— Я сюда работать приехал, — желудочным голосом ответил Андрей Львович.

— А где же наш повелитель пресмыкающихся? — полюбопытствовал игровод.

— Повелитель уехал в Москву — с Шерстюками договариваться, — с едва уловимой брезгливостью сообщила Вероника.

— Если будет скучно, милости просим…

— Спасибо, но я сюда обычно приезжаю, чтобы побыть одной. До ужина!

Проводив влипчивым взглядом удаляющиеся ягодицы Вероники, Жарынин дружески хлопнул соавтора по плечу:

— Не журитесь, коллега! Радуйтесь, что избавились от нее! Зачем вам лишняя дюжина рогов?

…В опустевшей столовой Татьяна с нарочитым шумом собирала со столов посуду и, увидев опоздавших, неприветливо блеснула золотым зубом: мол, вы бы еще завтра пришли, сочинители! Под пальмой, на месте скандального Жукова-Хаита, сидел тихий, гладко выбритый, аккуратно причесанный незнакомец в потертом джинсовом костюмчике и пестрой рубашке с отложным воротником. Попивая компот, он с симпатией разглядывал панно Гриши Гузкина и морщил интеллигентное лицо, когда злая официантка швыряла грязные тарелки или приборы с особым грохотом.

— Здравствуйте, коллеги! — Незнакомец вежливо привстал и даже сделал такое движение рукой, словно приподнял шляпу. — Отличный сегодня денек!

— Великолепный! — кивнул Жарынин, усаживаясь.

— Здравствуйте, — эхом отозвался писодей, уверенный, что где-то уже видел этого человека.

— Бабье лето, — сообщил джинсовый, чуть пришепетывая. — Помните, у Марика Перетца?

 

Ах, бабье лето! Лес золотого цвета!

Ах, бабье лето! Зачем тебе пальто?

Ах, бабье лето! Я шлю вам два привета.

Один за это, а другой — за то!

 

Конечно, перевод не передает всех нюансов идиша. Но что же делать…

— А кто перевел? — полюбопытствовал Кокотов.

— Я… — полузнакомец скромно потупился. — Великий был язык! Погиб, погиб, как и вся грандиозная местечковая цивилизация, убитая революцией.

— Ну, это вы преувеличиваете! — мягко возразил игровод, бросив косой взгляд на панно.

— Большой художник, не правда ли?! — воскликнул знаток идиша, кивнув на «Пылесос».

— Огромный! — подтвердил, издеваясь, режиссер.

— Я недавно слушал его интервью по телевизору. Какой светлый ум!

— Светлейший! — подтвердил Дмитрий Антонович.

Тем временем Татьяна подкатила тележку и выставила на стол тарелки с супом, где, к удивлению обедающих, появились очевидные признаки мяса. Предложенные на второе сосиски тоже успели подрасти: Огуревич держал слово.

— А куда все подевались? — удивился Жарынин, оглядываясь.

— Письмо сочиняют, — ответила официантка.

— Какое письмо?

— Проценке разрешили в наглую по холодильникам шарить. Нотариус заверил. Пишут коллективный протест.

— Танюша! — проговорил полузнакомец ласково. — Мне бы еще компотику!

— Без проблем, — грозно ответила подавальщица и грохнула перед ним граненый стакан, полный давно забытых сухофруктов — изюма, урюка и прочего витаминного безрассудства.

— Благодарю вас, голубушка!

Он принялся за компот, а соавторы за суп. Некоторое время ели молча — только ложки торопливо скреблись по дну тарелок, да еще джинсовый звучно обсасывал, держа за хвостик, сморщенную черную грушу.

— А вы слышали, какая радость?! — воскликнул он, съев фрукт.

— Что случилось? — спросил игровод, приступая к сосискам, почти погребенным в тушеной капусте.

— Принято решение поставить в Москве памятник Бродскому.

— Наконец-то! — обрадовался режиссер. — Так, может, и до Тютчева дело дойдет.

— Насмешничаете? — поджал губы джинсовый и глянул на Жарынина как на ребенка, который слепил куличик из содержимого погребальной урны.

— Что вы, Федор Абрамович! Сердечно рад! А когда мы будем иметь счастье увидеть очаровательную Анастасию Михайловну?

— Дня через три. Она сдает объект. Ну, будьте здоровы! — Он промокнул губы квадратиком туалетной бумаги, встал, прохладно кивнул и удалился обиженным шагом.

— Это кто был — Жуков-Хаит? — глядя ему вслед, шепотом спросил Кокотов.

— Да, это он.

— Невероятно!

— Перекоробился… — философически вздохнул игровод.

— Но так не бывает!

— Бывает, и даже чаще, чем вы думаете.

— Ничего не понимаю!

— А вы и не поймете, пока не узнаете удивительную историю рода Жуковых-Хаитов.

— Расскажите!

— А вы потом не станете отлынивать от сценария?

— Не стану!

— Татьяна, нам еще сосисок и компота! — крикнул Жарынин и, наклонясь к соавтору, пояснил: — Это долгая история. Итак, вообразите: начало двадцатых годов, только что закончилась кровавая Гражданская война. Юная красавица Юдифь, единственная дочь киевского ювелира Соломона Гольдмана, двоюродная сестра уже известного вам Кознера, служит в местном ЧК, куда ее по-родственному устроил кузен. Работа рутинная, скучная: реквизировать буржуев, расстреливать заложников — профессоров, попов, монархистов, контриков, ловить и перевоспитывать бандитов. Ах, как она была хороша, Юдифь! Все мужчины карающего органа революции, несмотря на страшную занятость, были влюблены в эту ослепительную девушку: и латыш Арвид Пельше, и венгр Атилла Спелеш, и китаец Чжау Вей, и чех Ярослав Мосичка, и поляк Анджей Кокотовский…

— Я бы попросил! — обиделся Кокотов.

— Ладно! Уж и пошутить нельзя! И поляк Станислав Болтянский.

— Брат?

— Брат. Трудно было, взглянув на нее, не загореться желаньем: юная чекистка поражала воображение той особенной, строгой и призывной одновременно левантийской красотой, которая не однажды, покоряя сердца жестоких венценосных гоев, спасала народ Израиля от гибели, позора или разорения. Кстати, родители назвали дочь в честь благочестивой вдовы Юдифи, которая после ночи любви отсекла голову вавилонскому сатрапу Олоферну и спасла родину от поругания. Ах, как она была хороша!

— Вы что, видели Юдифь в молодости? — удивился писодей.

— Видел, и вы тоже можете увидеть, если зайдете в библиотеку. Вы который день в «Ипокренине»?

— А вы не знаете?

— Знаю! А в библиотеке еще не были, писатель! Там, между прочим, на стенке висит фотография. Открытие «Ипокренина». На снимке Юдифь стоит между Горьким и своим кузеном Кознером. А до этого она служила в Наркомпросе в особом подотделе, где занимались переводом русской орфографии с кириллицы на латиницу. Но потом злой Сталин из-за пустяка снял Луначарского с должности. Нарком, в ожидании своей жены, актрисы Розенель, опаздывавшей после спектакля на вокзал, задержал всего на полчасика отправление поезда «Ленинград — Москва». После отставки Луначарского подотдел разогнали, а Юдифь вычистили.

Но я забежал далеко вперед. Вернемся же в подвалы ЧК. Однажды к Юдифи попало дело поручика Федора Алферьева — в прошлом активного члена киевской молодежной монархической организации «Двуглавый орел». Такой, понимаете, монархический комсомол. По происхождению Федор был из Рюриковичей, но знатный род, подкошенный опричниной, ослаб, обеднел, опростился, и его отец, как и папаша Ленина, служил инспектором народных училищ. Федор окончил Первую киевскую гимназию, поступил в университет, но избежал революционной заразы, так как с детства испытывал здоровую неприязнь к инородцам, особенно к тем, кто умело расшатывал империю. В то время, когда его сверстники нагло бушевали на сходках и строили баррикады, он мирно пел в церковном хоре, носил хоругви и берег истинную веру. А в 1914-м Федор прямо со студенческой скамьи, как и все «орлята», ушел на германскую, участвовал в Брусиловском прорыве, раненый, попал в плен, бежал, подался к Корнилову… Вернулся он домой только в 1920-м, тайно, чтобы взять припрятанные семейные драгоценности, добраться до Питера и через Ладогу уйти в Финляндию, а оттуда, конечно, в Париж. Однако по доносу гимназического друга, увидевшего его на базаре, поручик был арестован как черносотенец и доставлен в ЧК. Вот вы, Кокотов, конечно, уверены, что черносотенцы — это гнусные животные, которые ходили в поддевках и смазных сапогах, рыгая во все стороны луком и водкой?

— Ну, что-то в этом роде!

— А вот и нет! Это был цвет русской нации. К вашему сведению, среди черносотенцев были такие выдающиеся люди, как доктор Боткин, химик Менделеев, художник Васнецов, поэт Кузмин… Какие из них погромщики? Кого они громили?!

— А вы ничего не путаете?

— Нет, мой друг, я-то не путаю! А вот вы, когда в следующий раз отправитесь плутать по лабиринтам страсти, возьмите с собой парочку порядочных книг по русской истории! Вы слишком невежественны даже для писателя. Как говорил наш друг Сен-Жон Перс, «знание вызывает печаль, невежество — смех!»

— Я учту.

— Учтите! Напомню, что в отличие от вас поручик Алферьев был красавцем: густые золотистые волосы, голубые глаза, кавалергардская стать. Говорил он на трех живых и двух мертвых языках, пел приятным баритоном романсы и арии, а кроме того, прекрасно разбирался в поэзии, знал наизусть всего Гумилева, да и сам сочинял изрядно. Вся Добровольческая армия повторяла его эпиграмму, размноженную ОСВАГом:

 

Когда под вечный гул колоколов

С победой мы войдем в Москву святую,

Не стану я врагам рубить голов,

Я их прощу, как только четвертую…

 

И вот представьте себе, красавец-рюрикович, подгоняемый штыком низкорослого китайского интернационалиста Чжау Вея, входит в сырой мрачный подвал, где стены залиты кровью мучеников. Юдифь, одетая, как и положено, в кожанку, сидит за столом и, брызгая чернилами, строчит смертный приговор члену ЦК партии правых эсеров Зайцману, который увлекался юными актерками и часто в прежние годы заглядывал в ювелирный магазин «Гольдман и сыновья», где имел скидку, будучи постоянным клиентом. Уловив движение в дверях, хмурясь, суровая следовательница оторвалась от бумаг и встретилась глазами с вошедшим врагом. Что тут сказать! Таких глаз, отчаянно-голубых, как васильки Шагала, она еще в жизни не встречала. Юдифь почувствовала странный озноб, пробежавший по всему телу, и приняла его поначалу за приступ классовой ненависти. А белокурый черносотенец, наслушавшийся в камере леденящих рассказов о жестокой чекистке, с удивлением обнаружил перед собой хрупкую молодую пышноволосую жидовочку с огромными темными глазами. Таких бархатно-печальных глаз ему еще видеть не доводилось. Федор усмехнулся и, к изумлению суровой дознавательницы, продекламировал своего любимого Николая Гумилева, еще в ту пору не расстрелянного по делу Таганцева:

 

Какой мудрейшею из мудрых пифий

Поведан будет нам нелицемерный

Рассказ об иудеянке Юдифи,

О вавилонянине Олоферне?

Ведь много дней томилась Иудея,

Опалена горячими ветрами,

Ни спорить, ни покорствовать не смея,

Пред красными, как зарево, шатрами…

 

Но бывшая курсистка тоже знала наизусть Гумилева, у нее даже был его знаменитый «Колчан» с дарственной надписью. Не дрогнув бровями, она с честью ответила кровному врагу:

 

Сатрап был мощен и прекрасен телом,

Был голос у него, как гул сраженья,

И все же девушкой не овладело

Томительное головокруженье…

 

Но она лукавила, во всем своем теле ощущая ту знобящую истому, какая обычно предшествует «испанке» или же другой не менее опасной болезни — любви.

— Садитесь, Алферьев, у меня мало времени, — устало проговорила чекистка.

— Чтобы убить человека, много времени не нужно… — усмехнулся он.

— Мы убиваем не людей, а врагов…

— Мы — тоже…

— Разберемся!

А что разбираться? Перед ней — враг, белогвардеец, погромщик. К стенке — и баста! Но беспощадная чекистка, без колебания отправлявшая на смерть юных добровольцев и седых царских генералов, не могла даже на миг вообразить благородное лицо Федора, обезображенное тленьем, его мертвое голое тело, брошенное на поживу червям в безымянную яму на окраине Киева, не могла допустить, чтобы его глубокий голос, исполненный доброй иронии, замолк навеки с последним предсмертным хрипом.

— Рассказывайте! — приказала Юдифь, сменив старое стальное перо на новое.

— Что?

— В каком году вы родились?

В общем, чекистка Гольдман влюбилась по уши и начала всячески затягивать очевидное дело, она снова и снова вызывала поручика в подвал, объясняя товарищам, что почти уже вышла на след разветвленной монархической организации. Только на допросах говорили они не о явках, складах оружия и зарытых ценностях, нет, но как в старые добрые времена в каком-нибудь салоне, витийствовали о музыке, поэзии, живописи, радовались, когда их взгляды, скажем, на Ахматову совпадали, и огорчались, если по-разному относились, скажем, к ломаке Северянину. Вскоре наступила следующая фаза: они удивлялись, почему так поздно в этом году распустились киевские каштаны, и всерьез спорили, отчего соловьи не поют днем… Одним словом, они болтали о всяких пустяках, которыми мужчина и женщина, устремившись друг к другу телами, обычно заполняют томительную пустоту сближения. Наконец молодые люди заспорили об Арцыбашеве, о футуристах жизни, ходивших по улицам нагишом с плакатами «Долой стыд!», о теории «стакана воды» большевички Коллонтай, считавшей, что удовлетворение половых желаний — дело такое же естественное и неотложное, как утоление жажды в жаркий день. Попил и забыл! За этими неосторожными разговорами они впервые поцеловались. Потом еще, еще и еще! А затем, отправив с надуманным поручением в штаб флегматичного, но доглядчивого латыша Арвида Пельша, Юдифь сбросила кожаную тужурку, сняла гимнастерку с орденом Красного знамени, скинула юбку, пошитую из английских галифе, и развязала свою красную косынку. Пышные черные волосы, которым позавидовала бы даже святая Инесса, распавшись, почти скрыли от жадных взглядов Федора ее изящную худобу, отягощенную нежданно обильной грудью. Девственная чекистка Гольдман отдалась черносотенцу Алферьеву прямо на двухтумбовом столе, заваленном протоколами допросов и бланками приговоров, отдалась с такой бурной искренностью, что узники в застенке трепетали, слыша стоны, доносившиеся из кабинета неумолимой дознавательницы. Они-то думали: жестоковыйная еврейка пытает какую-нибудь отважную гимназистку, сдуру переписавшую монархическую прокламацию. А Юдифь тем временем просто не могла сдержать пронзительных криков женского счастья, которое ей, отказывавшей себе во всем ради революции, вдруг открыл этот могучий, ненасытный Рюрикович. Да, коллега, да: они слились, как две горные реки, устремленные в общее русло. Кокотов, вы бы хоть записывали мои сравнения! Используете потом в своих лабиринтах страсти.

— Я запомню… — поджал губы автор дилогии «Плотью плоть поправ». — Но мне кажется, такую, извините, крикливую любовь долго не утаишь…

— Вы правы! Юдифь тоже понимала, что тянуть с приговором дальше нельзя: коллеги-чекисты недоумевали, зачем она так долго возится с этим охотнорядцем? Влюбленная женщина знала, чем рискует, но уже не могла обойтись без еженощных нежных и могучих объятий своего ненаглядного черносотенца. Для оправдания стонов страстной взаимности, долетавших из каземата, пришлось сфабриковать пару липовых дел. Одно на машинистку губкома Марту Зингер, якобы завербованную немецкой разведкой во времена гетманщины. Второй жертвой стала жена крупного штабиста, воровавшая у него из планшета секретные бумаги. На самом деле ревнивая супруга просто искала там сердечные записки, уличающие мужа в неверности, но разве будет ЧК разбираться в таких будуарных тонкостях, когда социалистическое отечество в опасности! Однако смутные подозрения коллег нарастали. Похотливый чех Мосичка, которому Юдифь дважды в резкой революционной форме отказала во взаимности, стал подло следить за ней. (Впоследствии он вернулся в Прагу и на деньги, вывезенные из революционной России, открыл свой банк.)

Помог влюбленным, как часто бывает в жизни, нежданный случай, а план спасения подсказал, — вы, Кокотов, будете смеяться, — бессмертный роман Дюма-отца «Граф Монте-Кристо». Надеюсь, читали?

— Доводилось…

— Рад за вас! Так вот: в те дни в подвал киевской ЧК посадили краскома Ивана Жукова. Взяли его за дело: он сгоряча порубал в капусту двух военспецов, заподозренных в измене. Красный бдитель прикинулся мертвецки пьяным, подслушал ночной разговор бывших офицеров, но, будучи малограмотным, перепутал «комплектацию» с «капитуляцией». Наутро ошибка разъяснилась, невинных спецов посмертно наградили Грамотами ВЦИК и почетно похоронили под звуки духовой меди, а рубаку-парня взяли на цугундер. По прихоти судьбы Жуков, схожий с Алферьевым мастью, телосложением и возрастом, занемог тифом и вскоре помер — как раз в тот самый день, когда от Льва Троцкого, который и сам был горяч на расправу, пришла простительная телеграмма, запечатлевшая отблески несомненного литературного дара главвоенмора:

«Простить дурака и выгнать из РККА».

Обрадованная Юдифь сактировала черносотенца Алферьева, как умершего в заключении, а вместо Федора, живого и здорового, сдала похоронной команде труп буйного краскома. Догадаться, кто есть кто, было невозможно: фотографии в документы тогда еще не вклеивали, описание внешности совпадало, а тиф — болезнь серьезная, изнуряющая до неузнаваемости. Кто станет, рискуя здоровьем, докапываться, сличать-проверять? В яму с известкой — и конец. Жуковские бумаги вместе с телеграммой Троцкого Гольдман отдала Алферьеву, ставшему с той минуты красным командиром Жуковым, происходящим из бедняков деревни Гладкие Выселки Скопинского уезда Рязанской губернии, помилованным за заслуги перед революцией, но вытуренным из рабоче-крестьянской армии за свирепость подчистую. Кстати, Аркадия Гайдара погнали из РККА за то же самое: рубал направо и налево — гимназисток, барышень, хлебопашцев. Оказалось, тронулся головой от классового накала. И вот теперь скажите мне, Кокотов, откровенно: можно назначать внука главным реформатором, если дедушка был с буйным приветом?

— Внук за деда не отвечает! — подумав, ответил писодей.

— Эх, вы! Политкорректор! Увы, наследственные тараканы неуморимы. А ведь Сен-Жон Перс предупреждал: «Бойтесь жестоких мечтателей!» Погодите-ка, а у вас в роду случайно героев Гражданской войны не было?

— Нет, — поспешил с ответом автор «Русалок в бикини».

— Точно?

— Точно. А что случилось дальше?

— Дальше? Они расстались. О, я вижу сцену их прощанья! Юдифь уже носила под сердцем ребенка, но ничего не сказала любимому, боясь, что он, узнав, откажется от побега и погибнет. А Федор, сжимая в объятьях хрупкую пышноволосую женщину, которая, рискуя собой, спасала ему жизнь, понимал: они больше никогда не увидятся. Их последняя ночь была исполнена того плотского исступления, каким любовники всех времен и народов тщетно пытаются обмануть неминучую разлуку. Киевские соловьи, надрываясь, пели им до самого рассвета. Кокотов, о чем вы опять думаете?

— Я?.. По-моему, лучше будет, если она забеременеет в их последнюю ночь.

— Да, пожалуй, так лучше. Но продолжим! Прошло несколько лет, у Юдифи Гольдман подрастал сын — милый русоволосый мальчик с печальными темными глазами. Ее давным-давно откомандировали из ЧК в Наркомпрос. Мосичка, сволочь, накатал-таки донос. Некоторое время она служила в подкомиссии, готовившей переход с кириллицы на латиницу, что было необходимо для активного вливания Советской России в мировую революцию, ведь большинство пролетариата на Земшаре пользовалось латиницей. Но сначала погнали Троцкого с его перманентной теорией, потом Луначарского с его нездоровой любовью к авангарду и молодым актрисам. Сталин, потихоньку возрождавший империю, на Политбюро назвал «латинство» вредительством. Мол, покойный Ильич писал свои труды на кириллице — и ничего, был не псом бродячим, а вождем всех трудящихся. Конечно же, Иосиф Виссарионович был прав!

— Ну, почему же? — не согласился писодей. — С латиницей мы бы стали гораздо ближе к цивилизованному миру.

— Ближе? Вам-то хорошо с такой фамилией!

— А чем вам моя фамилия не нравится?

— Че-ем? — Жарынин, как нож, выхватил из-за пазухи шариковую ручку и на резаной туалетной бумаге, заменявшей ипокренинцам салфетки, крупными буквами написал:

 

KOKOTOV

 

— Нравится?

— Ничего, — кивнул писодей.

— А теперь напишите мою фамилию! Давайте-давайте! — Он протянул соавтору ручку. — Пишите, пишите!

Андрей Львович некоторое время сидел, озадаченно соображая, и наконец осторожно вывел:

 

GARYNIN

 

— Вроде вот так?

— Вроде у Мавроди! — передразнил режиссер. — Какой я вам, к черту, «Гаринин»! Теперь поняли, западник вы недоеденный? Прав, ох, прав был Сен-Жон Перс: «Вековое желание России стать Европой — это форма рецидивирующего слабоумия». Кстати, на всякий случай, мой электронный адрес: garynin@mail.ru. Запишите!

— Я запомню.

— Надеюсь! Но вернемся к нашей героине. Сидит одинокая Юдифь…

— В ГУЛАГе?

— Ну, почему сразу в ГУЛАГе? Начитались в детстве Солженицына. За красивые глаза даже в то суровое время не сажали. Знаете, был я недавно проездом в Вологде, забежал в музей Шаламова. Дали мне малахольную экскурсоводшу, идейно влюбленную в Варлама Тихоновича. Ведет она меня по экспозиции и со слезами рассказывает, какая, мол, у писателя была тяжелая жизнь: пришли, арестовали и посадили. Я осторожненько уточняю: «А за что все-таки посадили?» Помялась она, помялась и отвечает: «А Шаламов хотел, чтобы все люди на земле были счастливы!» Вот ведь как! Ну, тут уж я не выдержал и спрашиваю: «Разве ж он не был членом подпольной троцкистской организации, разве ж не боролся за продолжение Мировой революции?» Знаете, как она на меня посмотрела?

— Как?

— Точно я справил нужду на алтарь гуманизма! Так что никаких пока ГУЛАГов. Сидит наша печальноокая Юдифь, уволенная из Наркомпроса со строгим партвыговором, в крошечной комнатушке, где, кроме портрета Розы Люксембург и наградного нагана, нет ничего. Тоскует, бедняжка, еле сводит концы с концами, растит внебрачное дитя, читает на досуге «Анти-Дюринг» и Ахматову. Хорошо хоть еще отец деньгами помогает: Соломона Гольдмана назначили директором ювелирного магазина, отобранного у него же. Такое снисхождение объясняется тем, что при царизме он пару раз скидывался на революцию, а это не забывается.

И вдруг как гром среди хмурого неба: Юдифь срочно вызывают в горком ВКП(б) — к секретарю.

«Зачем? Неужели хотят исключить из партии? — пронеслось в ее коротко остриженной голове, пока она надевала гимнастерку, юбку, пошитую из английских галифе, и повязывала красную косынку. — Нет, лучше смерть! — Мать-одиночка вынула из тумбочки и проверила наган. — Исключат — застрелюсь, а сына к дедушке отправлю!»

И вот бывшая чекистка, уже готовая свести счеты с жизнью, входит в кабинет секретаря горкома с простецкой фамилией Жуков. Тот, словно не замечая посетительницу, сидит, низко склонившись над развернутой «Правдой», покручивает кавалерийский ус и читает передовую статью. Широкоплечий, к френчу привинчены два ордена Красного Знамени. Голова обрита по тогдашней моде и сияет в свете лампочки Ильича. Вдруг секретарь отрывается от газеты, и Юдифь чуть не падает в обморок: под портретом Маркса сидит и смотрит на нее голубыми глазами монархист Федор Алферьев. Опустим возгласы изумления, слезы счастья, лабзурю — и перейдем к сути дела.

Получив документы краскома Ивана Жукова, бывший корниловец рассчитывал, конечно, уйти за кордон, в Финляндию, но монархическое подполье, переправлявшее своих на ту сторону, было разгромлено, и «окно» на границе закрылось. Тогда он решил рвануть в Харбин и с этой целью добрался до Хабаровска, где был арестован бдительным патрулем прямо на вокзале: не понравилась его выправка. Проверили бумаги и с удивлением выяснили, что в город прибыл не кто-нибудь, а тот самый Иван Жуков — славный рубака, сын трудового народа, герой гражданской войны, хоть и проштрафившийся, но прощенный самим Троцким. А с руководящими кадрами в те годы было неважно: партизанщина разъедала революционный порядок и советскую дисциплину. Лже-Жукову тут же предложили хорошую должность в уездкоме. Его предшественник поссорился с командиром продотряда и ушел в леса — партизанить, как при Колчаке.

Чтобы не вызвать подозрений, мнимый краском согласился, надеясь переждать и притупить бдительность большевиков, а потом уйти в Китай. Вскоре для конспирации и отправления телесных наклонностей он сошелся с машинисткой Пушторга Варварой, но часто, лежа в семейной постели после бескрылого содрогания, бывший черносотенец с тоской вспоминал свою пылкую и нежную Юдифь.

Надо заметить, Жуков-Алферьев оказался в странном положении. С одной стороны, Федор-Иван жил теперь среди недавних лютых врагов, порушивших святую колокольную Русь и зверски убивших царскую семью во главе с государем, которому он присягал на верность. С другой — эти суровые, часто невежественные люди, обуянные языческим марксизмом, делали дело: собрали развалившуюся на куски «единую и неделимую», вогнали в рубежи державы «щирых» хохлов и неблагодарных грузин, намертво приторочили к России почти отвалившееся Дальневосточье. Они строили заводы, учили народ грамоте, раздали землю, крепили армию… Все это не могло не радовать сердце монархиста.

Оглядевшись, Жуков-Алферьев стал примечать, что таких, как он, «бывших», вокруг множество, буквально везде: учат, лечат, строят, командуют… Кто-то торопливо перебежал в коммунистическую веру, но другие продолжают креститься на известку колоколен. И все они сообща в поте лица трудятся ради воскрешения империи. Не успел мнимый красный приработаться в уездкоме, как его взяли на повышение. И не удивительно! Для начальства он был живым воплощением того, на что способен вчерашний крестьянин, выдвинутый партией в руководящий орган. Все кругом только диву давались, какие чудеса смекалки и самообразования выказывал бедняцкий сын Ванька Жуков, имея всего-то два класса церковно-приходской школы. Но для Федора Алферьева, окончившего классическую гимназию и три курса юридического отделения Киевского университета, самым сложным было скрывать от окружающих свое образование. Однажды он чуть не засыпался, когда увлекся и в присутствии товарищей заговорил по-английски с американским концессионером, заехавшим по расхитительной надобности в Хабаровск. Пришлось соврать, будто он давно уже тайком изучает этот язык, так как готовится к мировой революции, которая начнется непременно в Североамериканских Штатах. Его пожурили, объяснив: по окончательному мнению товарища Троцкого, мировая революция начнется исключительно в Германии, и посоветовали выучить немецкий, что он и сделал в течение полугода, благо освоил язык Гёте еще в плену. Блестящего выдвиженца вскоре с повышением перевели в Омск, затем забрали в Пермь и вот теперь перекинули в Москву — в горком…

Обо всем этом, заперев двери, Федор шепотом рассказал своей ненаглядной Юдифи, отвлекаясь только на нежные поцелуи и страстные объятья. Ну, что вы на меня так смотрите, Кокотов? Вы, конечно, ждете от меня какого-нибудь разнузданного секса прямо на столе секретаря горкома! Вы хотите, чтобы летели на пол декреты и падали увесистые тома основоположников, а бронзовый Ленин подпрыгивал, сотрясаемый молодыми телами, бьющимися в любовном ознобе? Не дождетесь!

— Ничего я не жду! — растерялся писодей.

— А чего вы хотите?

— Я хочу, чтобы вы объяснили, как Федор нашел Юдифь?

— И объяснять нечего: он прочитал в «Правде» разгромный фельетон молодого рабкора Ивана Болта «Сначала латиница, потом измена!» Там среди прочих вредителей упоминалась и Юдифь Гольдман, вычищенная из Наркомпроса. Кровь закипела в жилах Алферьева, он понял, что все прошедшие годы ни на миг не переставал любить эту женщину.

— Ты замужем?

— В принципе нет. Но у меня есть сын.

— Это неважно!

— Нет, важно, потому что это твой сын.

— Мой! — воскликнул Иван-Федор, привлекая Юдифь к себе. — Как его зовут?

— Авраам.

— Надо же! — удивился бывший вождь юных киевских черносотенцев.

— Он так похож на тебя!

— Правда?

На другой день Жуков-Алферьев развелся со своей машинисткой Варварой, оказавшейся к тому же фригидной истеричкой с правым уклоном, записался с Юдифью и усыновил Авраама. Но сначала, черт с вами, Кокотов, подавитесь: была роскошная любовная схватка двух изголодавшихся тел на кожаном казенном диване. Кстати, дело в те годы обычное, ведь и Кирова-то, любимца масс, ревнивый Николаев застрелил в затылок, когда Мироныч, известный ходок, в своем кабинете с удобством расположился на Милде Драуле — законной жене убийцы. И я понимаю Сталина! Как тут не закрутить гайки?! Как не начать террор?! Трахаются прямо в кабинетах. По Смольному, штабу революции бродит разная шваль с оружием, отвлекает от работы…

В дверь, тихо постучав, заглянул Ящик:

— Все готово…

— Отлично! Скоро будем.

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-01-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: