Это сочетание физических, нравственных и гражданских качеств привело к тому, что Морис участвовал в штурме Бастилии, в походе на Версаль. 10 августа он сражался как лев, но в этот памятный день — надо отдать ему должное — он убил столько же патриотов, сколько и швейцарцев: он не хотел мириться ни с убийцей в карманьоле, ни с врагом Республики в красной одежде.
Это он, чтобы убедить защитников дворца сдаться и напрасно не проливать кровь, бросился на жерло пушки, из которой собирался выстрелить парижский артиллерист. Это он первым проник в Лувр через окно, несмотря на огонь, который вели из засады пятьдесят швейцарцев и столько же дворян. И еще до того как он заметил сигнал капитуляции, его страшная сабля успела разрубить более десятка защитников дворца. Затем, увидев, как его друзья убивают пленных, которые бросили свое оружие и умоляли о пощаде, протягивая руки, он принялся яростно рубить своих друзей, что сделало его репутацию достойной славных времен Рима и Греции.
Когда была объявлена война, Морис поступил на военную службу и в звании лейтенанта уехал вместе с первыми полутора тысячами волонтёров, посланных в бой городом, а за ними каждый день должны были отправляться следующие полторы тысячи.
В первом же бою, при Жемапе, он был ранен: пуля, пробив стальные мышцы его плеча, засела в кости. Представитель народа, знавший Мориса, отослал его в Париж на поправку. В течение месяца, терзаемый лихорадкой, он корчился от боли, но в январе уже был на ногах и возглавлял — если не формально, то фактически — клуб Фермопил, то есть командовал сотней молодых людей, выходцев из парижской буржуазии, вооруженных и готовых противостоять любой попытке, предпринятой в пользу тирана Капета. Морис, гневно сдвинув брови, бледный, с расширившимися глазами, с сердцем, сжимавшимся от странного чувства ненависти в душе и жалости в сердце, присутствовал с саблей в руке при казни короля и был, может быть, единственным, кто в толпе молчал, когда голова этого потомка Людовика Святого удала, а душа вознеслась на небо. И только после казни он поднял вверх свою страшную саблю. Все его друзья кричали: «Да здравствует свобода!», не замечая, что на этот раз, как исключение, его голос не присоединился к их крикам.
|
Вот каков был этот человек, который направлялся утром 11 марта на улицу Лепелетье и которого мы постараемся доказать более зримо, останавливаясь на всех подробностях его бурной жизни, характерной для той эпохи.
К десяти часам Морис пришел в секцию, секретарем которой он был. Волнение там было сильным: обсуждался вопрос о том, чтобы направить в Конвент обращение с требованием пресечь жирондистские заговоры, и с нетерпением ждали Мориса.
Много говорили о шевалье де Мезон-Руже, о смелости, с которой этот упорный заговорщик во второй раз вернулся в Париж, где за его голову — и он знал об этом — была Назначена большая сумма. С этим возвращением связывали попытку освобождения королевы, совершенную накануне в Тампле, и каждый выражал свое негодование и свою ненависть к предателям и аристократам. Но, вопреки всеобщему ожиданию, Морис был мягок и молчалив; он искусно сформулировал воззвание, сделал за три часа всю свою работу, спросил, закончено ли заседание, и, получив утвердительный ответ, взял шляпу, вышел из клуба и направился на улицу Сент-Оноре. Когда он пришел туда, Париж показался ему совсем другим. Он вновь увидел угол Петушиной улицы, где ночью перед ним предстала прекрасная незнакомка, отбивающаяся от волонтёров. Потом он дошел до моста Мари той же Дорогой, что и накануне, останавливаясь там, где их Задерживали патрули, вспоминая разговор с незнакомкой, как будто улицы могли сохранить эхо слов, которыми они обменивались. Сейчас, в час дня, при свете солнца, воспоминания прошедшей ночи оживали на каждом шагу. Миновав мосты, Морис вскоре пришел на улицу Виктор, как ее тогда называли.
|
— Бедная женщина! — прошептал Морис, — она не подумала вчера, что ночь длится только двенадцать часов и ее тайна перестанет быть тайной с наступлением дня. При свете солнца я найду ту дверь, в которую она ускользнула, и кто знает, не увижу ли ее в каком-нибудь окне. Он вышел на Старую улицу Сен-Жак и остановился в той же позе, в какой незнакомка оставила его вчера. На мгновение он закрыл глаза, возможно надеясь, — бедный безумец! — что вчерашний поцелуй во второй раз обожжет его губы. Но ничто не обожгло его, кроме воспоминаний.
Морис открыл глаза и увидел две улочки — одну справа, другую слева. Они были грязны, плохо вымощены, загромождены заборами, пересечены мостиками, перекинутыми через ручей. Бросались в глаза деревянные арки, закоулки, плохо прикрытые полусгнившие двери. Это была нищета во всем своем безобразии. То тут, то там виднелся садик с изгородью или палисадник с подпорками, кое-где оградами служили стены. Под навесами сушились кожи, распространяя тот омерзительный тошнотворный запах, которым отличаются кожевенные мастерские. Морис по-всякому вел свои поиски в течение двух часов, но ничего не нашел, ничего не разгадал. Раз десять он возвращался, чтобы осмотреться, но все его попытки найти незнакомку были бесполезны, и поиски закончились безрезультатно. Казалось, что следы молодой женщины смыты туманом и дождем.
|
«Что ж, — сказал себе Морис, — вероятно, мне все это пригрезилось. Эта клоака ни на мгновение не могла быть убежищем для моей прекрасной феи».
В нашем суровом республиканце была поэзия куда более истинная, чем в анакреонтических четверостишиях его друга, ибо Морис пришел к этой мысли, чтобы не потускнел ореол, сияющий над головой его незнакомки. Домой он вернулся в отчаянии.
— Прощай, таинственная красавица! — сказал он. — Ты обошлась со мной как с ребенком или дураком. Действительно, разве пришла бы она туда со мной, если бы там жила? Нет! Она лишь пролетела там, как лебедь над смрадным болотом. И, словно у птицы в воздухе, след ее невидим.
VI. ТАМПЛЬ
В тот же день, в тот самый час, когда Морис в печали и разочаровании возвращался к себе через мост Турнель, группа муниципальных гвардейцев в сопровождении Сан-тера, командующего национальной парижской гвардией, производила обыск в башне Тампля, переоборудованной с 13 августа 1792 года в тюрьму.
Особенно тщательно этот обыск производился в покоях на четвертом этаже, состоявших из передней и трех комнат.
В одной из комнат находились две женщины, молодая девушка и девятилетний ребенок; все они были в трауре.
Старшей из женщин было лет тридцать семь-тридцать восемь. Она сидела за столом и читала.
Вторая сидела за вышивкой. Ей можно было дать двадцать восемь-двадцать девять лет.
Девушке было лет четырнадцать, она сидела рядом с ребенком: он был болен и лежал, закрыв глаза и притворившись спящим: уснуть, конечно, было невозможно при том шуме, который производили солдаты.
Одни из них перетряхивали кровати, другие рылись в белье. Те, что закончили поиски, нагло и пристально разглядывали несчастных узниц, упорно не поднимавших глаз: одна — от своей книги, другая — от вышивки, а третья — от своего брата.
Старшая из женщин, высокая, бледная и красивая, казалось, полностью ушла в книгу, хотя, вероятнее всего, читали только ее глаза, мысли же были далеко…
Один из муниципальных гвардейцев подошел к ней, грубо вырвал книгу и швырнул на середину комнаты.
Узница протянула руку к столу, взяла другой том и продолжала чтение. Монтаньяр с яростью протянул руку, намереваясь поступить с этой книгой так же, как с первой. При этом узница, сидевшая у окна с вышивкой, вздрогнула, а девушка бросилась к читавшей и, обняв ее голову, со слезами прошептала:
— О! Бедная, бедная мамочка! Потом поцеловала ее.
Та, в свою очередь, коснулась губами уха девушки, будто тоже хотела ее поцеловать, и сказала:
— Мария, в отдушнике печи спрятана записка, уничтожьте ее!
— Ну, хватит! — произнес гвардеец, грубо оттащив девушку от матери. — Сколько можно обниматься?
— Сударь, — ответила девушка, — разве Конвент издал декрет о том, что дети больше не могут обнимать своих матерей?
— Нет, но он постановил карать предателей, аристократов и бывших; мы здесь для того, чтобы допрашивать. Ну, Антуанетта, отвечай.
Та, к которой так грубо обратились, не удостоила спрашивающего даже взглядом. Напротив, она отвернулась, и легкий румянец выступил на ее щеках, побледневших от горя и слез.
— Не может быть, чтобы ты не знала о заговоре прошлой ночи, — продолжал гвардеец. — Кто должен был тебе помочь?
Узница по-прежнему молчала.
— Отвечайте, Антуанетта, — сказал Сантер, приближаясь к ней и не замечая дрожи ужаса, охватившего женщину при виде этого человека: это он 21 января утром пришел в Тампль за Людовиком XVI, чтобы отвести его на эшафот. — Отвечайте. Этой ночью был заговор против Республики, вас пытались освободить. В башню Тампля вы заключены по воле народа и должны ожидать наказания за ваши преступления. Итак, вам было известно о заговоре? Мария Антуанетта вздрогнула от звука этого голоса; казалось, она пытается бежать от него, подавшись назад, насколько позволял стул. Но на этот вопрос Сантеру она не ответила, так же как и гвардейцу — на два предыдущих.
— Значит, вы не желаете отвечать? — крикнул Сантер, сильно топнув ногой.
Узница взяла со стола третий том.
Сантер отвернулся. Грубая сила этого человека, который командовал восемьюдесятью тысячами людей и которому достаточно было одного жеста, чтобы заглушить голос умирающего Людовика XVI, разбилась о достоинство несчастной узницы: он мог ее обезглавить, но не в силах был сломить.
— А вы, Елизавета? — обратился он к другой женщине (она оставила свое вышивание, чтобы сложить руки и помолиться, не этим людям, конечно, а Богу). — Вы будете отвечать?
— Я не знаю, о чем вы спрашиваете, — проговорила ода, — следовательно, не могу и отвечать.
— Черт возьми! Гражданка Капет, — сказал Сантер, теряя терпение, — я же ясно сказал, что вчера вечером вам пытались помочь бежать. Вы должны знать виновных.
— Мы ведь не имеем никакой связи с внешним миром, сударь, а стало быть, не можем знать ни того, что делается для нас, ни того, что делается против нас.
— Хорошо, — сказал муниципальный гвардеец, — посмотрим, что скажет об этом твой племянник.
И он направился к кровати дофина.
Услышав эту угрозу, Мария Антуанетта немедленно встала.
— Сударь, — попросила она, — мой сын болен и спит. Не будите его.
— Тогда отвечай.
— Я ничего не знаю.
Гвардеец подошел к кровати маленького узника, который, как мы уже сказали, притворялся спящим. — Давай-ка, Капет, просыпайся, — сказал он, грубо встряхнув его. — Ребенок открыл глаза и улыбнулся.
Гвардейцы окружили кровать.
Вне себя от горя и страха, королева подала знак дочери; та воспользовалась моментом и выскользнула в соседнюю комнату. Там она открыла один из отдушников печи, вытащила записку, сожгла ее и, сразу же вернувшись обратно, Ободрила мать взглядом.
— Что вы от меня хотите? — спросил ребенок.
— Хотим знать, слышал ли ты что-нибудь этой ночью.
— Нет, я спал.
— Ты видно, любишь крепко поспать.
— Да, потому что, когда я сплю, я вижу сны.
— И что же тебе снится?
— Что я опять вижу отца, которого вы убили.
— Так ты ничего не слышал? — повторил Сантер.
— Ничего!
— Эти волчата и впрямь сговорились с волчицей, — произнес разъяренный муниципальный гвардеец. — Однако же заговор был.
Королева улыбнулась.
— Она презирает нас, эта Австриячка! — крикнул гвардеец. — Ну если так, то исполним декрет Коммуны по всей строгости. Вставай, Капет.
— Что вы собираетесь делать? — воскликнула королева, не помня себя. — Разве вы не видите, что он болен, его лихорадит! Вы хотите, чтобы он умер?
— Твой сын, — ответил муниципальный гвардеец, — предмет постоянной тревоги для совета Тампля. Именно он является целью для всех заговорщиков. Ведь они думают, что смогут увезти вас всех сразу. Ну что ж, посмотрим. Тизон! Позовите Тизона.
Тизон был поденщиком, выполнявшим в тюрьме всю тяжелую работу.
Он пришел.
Это был человек лет сорока, смуглый, с суровым и диким лицом, вьющимися черными волосами, падавшими на брови.
— Тизон, — спросил Сантер, — кто вчера приносил арестованным еду?
Тизон назвал фамилию.
— А кто приносил белье?
— Моя дочь.
— Разве твоя дочь прачка?
— Да.
— И ты позволил ей работать здесь, у арестованных?
— А почему бы и нет? Она ведь за это получает, как получала бы любая другая. Ведь эти деньги не принадлежат больше тиранам, это деньги нации. А поскольку нация платит за них…
— Тебе ведь говорили, что ты должен внимательно осматривать белье.
— Да. А я разве не выполняю свой долг? В доказательство могу сказать, что вчера среди белья был носовой платок с завязанными на нем двумя узелками, я отнес его в совет. Моей жене приказали развязать узелки, разгладить платок и отдать госпоже Капет, не говоря ей ничего.
При упоминании об этих двух узлах, завязанных на носовом платке, королева вздрогнула, ее зрачки расширились, и она обменялась взглядом с мадам Елизаветой.
— Тизон, — сказал Сантер, — твоя дочь гражданка, в чьем патриотизме никто не сомневается; но с сегодняшнего дня она не будет ходить в Тампль.
— Боже мой! — воскликнул испуганный Тизон. — Что вы такое говорите? Как? Я смогу видеть свою дочь только тогда, когда буду выходить?
— Ты не будешь больше выходить, — ответил Сантер. Тизон обвел всех угрюмым блуждающим взглядом.
— Я больше не выйду! — воскликнул он вдруг. — Как же так? Хорошо, тогда я хочу выйти совсем, вот! Я подаю в отставку. Я не предатель и не аристократ, чтобы меня держали в тюрьме. Я вам заявляю, что хочу выйти.
— Гражданин, — сказал Сантер, — подчиняйся приказам Коммуны и замолчи, иначе тебе не поздоровится. Это я тебе говорю. Оставайся и наблюдай за всем, что здесь происходит. За тобой тоже присматривают, я тебя об этом предупреждаю.
В это время королева, решив, что о ней забыли, мало-помалу успокоилась и уложила сына обратно в кровать.
— Пусть твоя жена придет сюда, — приказал Сантер Тизону.
Тот беспрекословно подчинился. Угрозы Сантера превратили его в покорного ягненка. Пришла тетка Тизон.
— Подойди сюда, гражданка, — велел Сантер. — Сейчас мы выйдем в прихожую, а ты обыщешь арестованных.
— Знаешь, жена, — сказал Тизон, — они не хотят больше пускать нашу дочь в Тампль.
— Как! Они больше не хотят пускать нашу дочь в Тампль? Что же, мы больше ее не увидим?
Тизон покачал головой.
— Что это вы такое говорите?
— Мы подадим рапорт в совет Тампля, и совет решит. А пока…
— А пока, — подхватила его жена, — я хочу видеть дочь.
— Тихо! — скомандовал Сантер. — Тебя позвали для того, чтобы ты обыскала арестованных, так займись этим, а потом посмотрим…
— Но!.. Однако!..
— Мне кажется, что у нас здесь все идет не так, как надо, — произнес Сантер, нахмурив брови.
— Делай то, что тебе приказал гражданин генерал! Выполняй, женщина. А потом, тебе ведь сказали: «Посмотрим», — и Тизон взглянул на Сантера с подобострастной улыбкой.
— Хорошо, — согласилась женщина, — идите, я готова их обыскать.
Мужчины вышли.
— Дорогая госпожа Тизон, — сказала королева, — поверьте, что…
— Я не верю ничему, гражданка Капет, — ответила страшная женщина, скрежеща зубами, — ничему, кроме того, что только ты причина всех несчастий народа. И уж я найду у тебя что-нибудь подозрительное, увидишь…
Четверо мужчин скрылись за дверью, чтобы в любую минуту прийти на помощь, если королева будет сопротивляться.
Обыск начался с королевы.
У нее обнаружили платок с тремя узелками, приготовленный, к несчастью, в ответ на тот, о котором говорил Тизон, карандаш, ладанку и воск для запечатывания писем.
— Ага! Я так и знала, — сказала тетка Тизон. — Я уже говорила гвардейцам, что она пишет, эта Австриячка! Как-то раз я нашла каплю воска на розетке подсвечника.
— О сударыня, прошу вас, — взмолилась королева, — покажите им только ладанку.
— Как бы не так, пожалеть тебя! А кто меня пожалеет? У меня отняли дочь.
У мадам Елизаветы и у принцессы ничего не нашли.
Тетка Тизон позвала муниципальных гвардейцев, и они вернулись во главе с Сантером. Она вручила им все, что нашла у королевы; предметы эти переходили из рук в руки, их рассматривали, высказывая различные предположения. Особое внимание гонителей королевской семьи привлек носовой платок с тремя узелками.
— А теперь, — сказал Сантер, — мы зачитаем тебе постановление Конвента.
— Какое постановление? — спросила королева.
— Согласно ему, тебя разлучают с сыном.
— Неужели действительно существует такое постановление?
— Да. Конвент слишком тревожится за ребенка, которого ему доверила нация, чтобы оставлять его в компании такой порочной матери, как ты.
Глаза королевы метали молнии.
— По крайней мере, хотя бы сформулируйте обвинение; звери вы, а не люди!
— Черт возьми, — ответил муниципальный гвардеец, — это не трудно, вот…
И он произнес гнусное обвинение, подобное выдвинутому Светонием против Агриппины.
— О! — воскликнула королева; она стояла бледная и величественная в своем негодовании. — Я взываю к сердцу всех матерей!
— Полно, полно, — сказал муниципальный гвардеец, — все это решено. Но мы здесь уже около двух часов. Не можем же мы терять весь день. Вставай, Капет, и следуй за нами.
— Никогда! Никогда! — закричала королева, бросаясь между гвардейцами и юным Людовиком, намереваясь защитить подступы к кровати сына, подобно тигрице, защищающей свое логово. — Никогда не позволю отобрать моего сына!
— О господа! — сложила в мольбе руки мадам Елизавета. — Господа, молю именем Неба! Сжальтесь над обеими матерями!
— Говорите, — сказал Сантер, — назовите имена, расскажите о планах ваших соучастников, объясните, что означают узелки на носовом платке, принесенном вместе с бельем девицей Тизон, и те, что завязаны на платке, найденном в вашем кармане. Тогда вам оставят сына. Казалось, взгляд мадам Елизаветы умолял королеву принести эту ужасную жертву.
Но та, гордо вытерев слезу, которая, подобно бриллианту, блестела в уголке ее глаза, произнесла: — Прощайте, сын мой. Никогда не забывайте вашего отца, что теперь на небесах, и вашу мать, что скоро с ним соединится. По утрам и вечерам повторяйте молитву, которой я вас научила. Прощайте, сын мой.
Она в последний раз поцеловала его. Затем поднялась, холодная и непреклонная.
— Я ничего не знаю, господа, — заключила она, — можете делать все что угодно.
Но королеве потребовалось больше сил, чем было та в сердце женщины, тем более — в сердце матери. Она в изнеможении упала на стул, когда уносили ребенка. По его щекам катились слезы, он тянул к ней руки, но не издал ни звука.
За муниципальными гвардейцами, унесшими королевское дитя, захлопнулась дверь, и женщины остались одни. Прошла минута безнадежной тишины, изредка прерываемая рыданиями.
Королева первая нарушила молчание.
— Дочь моя, — спросила она, — где записка?
— Я сожгла ее, как вы мне велели, матушка.
— Не читая?
— Не читая.
— Итак, прощай последний проблеск, последняя надежда! — прошептала мадам Елизавета.
— Вы правы, тысячу раз правы, сестра, мы так страдаем! Потом она повернулась к дочери:
— Мария, но, по крайней мере, почерк вы видели?
— Да, матушка, мельком.
Королева поднялась, бросила взгляд на дверь, чтобы убедиться, что за ними никто не наблюдает, и, вынув из прически шпильку, подошла к стене, вытащила из трещины маленький сложенный кусочек бумаги и показала принцессе.
— Дочь моя, вспомните хорошенько, прежде чем отвечать, почерк той записки был тот же, что здесь?
— Да, да, матушка, — воскликнула Мария, — да, я узнаю его!.
— Слава тебе, Господи! — воскликнула королева с жаром, падая на колени. — Если он смог написать утром, значит, он спасен. Господи, благодарю тебя! Такой благородный друг достоин одного из твоих чудес.
— О ком вы говорите, матушка? — спросила принцесса. — Кто он, этот друг? Скажите мне, как его зовут, я буду молиться за него.
— Да, дочь моя, вы правы; никогда не забывайте этого имени, потому что это имя храбрейшего и честнейшего дворянина. Он жертвует собой не из честолюбия, ибо появляется только в дни несчастья. Он никогда не видел королеву Франции, вернее, королева Франции его никогда не видела, а он готов пожертвовать своей жизнью, чтобы защитить ее. И может быть, будет награжден за это, как награждают сегодня за все добродетели, — ужасной смертью… Но, если он умрет… о, там, наверху, я его отблагодарю. Его зовут…
Королева с беспокойством огляделась вокруг и прошептала:
— Его зовут шевалье де Мезон-Руж. Молитесь за него.
VII. КЛЯТВА ИГРОКА
Попытка освободить узников Тампля, хотя она была безрассудна и безуспешна — ведь к ней даже не приступили, — вызвала гнев у одних и интерес у других. А вероятность этой попытки подтверждалась весьма реально: как сообщил Комитет общей безопасности, за последние три-четыре недели большое число эмигрантов вернулось через разные пункты французской границы. Очевидно, если уж люди рисковали головой, то ради какой-то цели, и целью этой, вполне возможно, было содействие похищению королевской семьи.
По предложению члена Конвента Ослена был утвержден жестокий декрет; согласно ему, к смерти приговаривались: каждый эмигрант, ступивший на землю Франции; каждый француз, подозреваемый в намерении эмигрировать; каждый изобличенный в оказании помощи при бегстве или возвращении эмигрантов, и, наконец, каждый гражданин, уличенный в укрывательстве эмигранта.
Этим страшным декретом был освящен террор. Не хватало еще только закона о подозрительных.
Шевалье де Мезон-Руж был врагом слишком деятельным и смелым, поэтому за его возвращением в Париж и появлением в Тампле последовали самые жестокие меры. Во многих подозрительных домах были проведены обыски, более строгие, чем когда-либо прежде, но позволившие обнаружить лишь нескольких эмигранток да стариков, пытающихся на склоне дней пререкаться с палачами; так что поиски не дали никаких результатов.
Естественно, из-за этих событий парижские секции на протяжении нескольких дней были завалены работой, а, следовательно, у секретаря секции Лепелетье, одной из наиболее влиятельных в Париже, было очень мало времени, чтобы думать о своей незнакомке.
Сначала, покидая Старую улицу Сен-Жак, Морис решил пытаться обо всем забыть, однако он вспомнил совет своего друга Лорена:
«Забудь, забудь!» — твердим себе мы, Но помним все.
Морис тогда ничего не ответил на его вопросы, ни в чем не признался. Глубоко в сердце спрятал он все подробности своего приключения, стремясь избежать навязчивых дружеских расспросов. Но Лорен знал Мориса как человечка жизнерадостного и импульсивного и, замечая теперь, что тот постоянно ищет уединения, о чем-то все время думает, с полным на то основанием опасался, что несносный мальчишка Купидон пустил стрелы в сердце его друга. Надо заметить, что за восемнадцать веков монархии Франция знала мало лет столь насыщенных мифологией, как год от Рождества Христова 1793-й. Между тем шевалье так и не схватили, о нем больше не было слышно. Вдовствующей королеве, разлученной с сыном, оставалось лишь плакать, когда она, золовка и дочь оказывались одни.
Юный дофин, попав в руки сапожника Симона, начал свой мученический путь, который два года спустя соединил его с отцом и матерью.
Наступил период относительного затишья.
Монтаньярский вулкан отдыхал перед тем, как поглотить жирондистов.
Морис ощущал гнет этого затишья, как чувствуют тяжесть воздуха перед грозой. Не зная, чем заняться в часы досуга, кроме как отдаваться целиком если еще не любви, то очень на нее походившему пылкому чувству, он перечитывал письмо, целовал прекрасный сапфир, а затем решил, подобно игроку после проигрыша, предпринять, вопреки данной клятве, еще одну попытку в своих розысках, пообещав себе, что она действительно будет последней.
Молодой человек много раз думал о том, чтобы пойти в секцию Ботанического сада и попробовать там навести справки у секретаря, своего коллеги. Но первым — мы бы даже сказали единственным — препятствием к этому стало опасение, что его прекрасная незнакомка могла быть замешана в каком-нибудь политическом заговоре. При мысли, что его чрезмерное любопытство может привести очаровательную женщину на площадь Революции и стать причиной того, что эта ангельская головка будет гильотинирована, кровь стыла в жилах Мориса.
Он решил попытать счастья сам, без чьей-либо помощи и каких бы то ни было справок. План его, впрочем, был очень прост. Вывешенные списки на дверях каждого дома должны были дать ему первые указания, а последующие беседы с консьержами — окончательно пролить свет на эту тайну. У него, как у секретаря секции Лепелетье, было полное право вести подобные расспросы.
Ко всему прочему, Морис не знал имени своей незнакомки; но он собирался довериться интуиции, даже не допуская мысли, что у такого очаровательного создания может быть имя, не соответствующее внешнему облику. У нее должно быть имя сильфиды, феи или ангела, ведь пришествие ее на землю должно было быть отмечено необыкновенным именем существа высшего, сверхъестественного. Стало быть, это имя может безошибочно направить его на след.
Морис надел карманьолу из грубого коричневого сукна, натянул на голову праздничный красный колпак и направился на поиски, никому ничего не сказав.
С собой у него была суковатая дубина (в народе ее называли «конституцией»). В его сильной руке это оружие равнялось палице Геркулеса. В кармане у него лежало удостоверение секретаря секции Лепелетье. Так что он был защищен всесторонне.
Он снова прошел по улице Сен-Виктор, по Старой улице Сен-Жак, читая при свете угасающего дня имена, написанные то более, то менее разборчивым почерком на дверях каждого дома.
Морис уже подошел к сотому дому и читал уже сотый список, не надеясь, что найдет имя, о котором мечтал и которое даст ему хоть малейший след в поисках незнакомки, как вдруг какой-то славный сапожник, увидев нетерпение на лице человека, читающего фамилии, открыл дверь, вышел, держа в руках кожаный ремень и шило и посмотрел на Мориса поверх очков.
— Ты хочешь узнать о жильцах этого дома? — сказал он. — Спрашивай, я готов тебе ответить.
— Спасибо, гражданин, — пробормотал Морис, — я искал фамилию одного друга.
— Назови мне эту фамилию, гражданин, я знаю всех в этом квартале. Где живет этот друг?
— Припоминаю, что на Старой улице Сен-Жак, но боюсь, не переехал ли он.
— Так как же его зовут? Мне нужно знать. Захваченный врасплох, Морис некоторое время колебался, потом назвал первое пришедшее на ум имя.
— Рене, — сказал он.
— А чем он занимался?
Мориса окружали кожевенные мастерские.
— Он был подмастерьем у кожевенных дел мастера.
— В таком случае, — сказал какой-то прохожий, только что остановившийся рядом и смотревший на Мориса добродушно, но с некоторым недоверием, — следует обратиться к хозяину.
— Конечно, — подтвердил привратник этого дома, — правильно, хозяева знают фамилии своих рабочих. А вот и гражданин Диксмер, он владелец кожевенной мастерской, у него более пятидесяти рабочих, и он сможет сообщить нужные тебе сведения.
Морис повернулся и увидел человека высокого роста, со спокойным лицом, в богатой одежде, свидетельствовавшей о процветании дел хозяина мастерской.
— Только, как заметил гражданин привратник, — отозвался он, — нужно знать его фамилию.
— Я сказал: Рене.
— Рене — ведь это имя, которое дают при крещении, а я спрашиваю фамилию. Все рабочие записаны у меня по фамилиям.
— Честное слово, — ответил Морис (этот допрос уже начинал выводить его из себя), — я не знаю фамилии!
— Как, гражданин, — сказал хозяин кожевни с улыбкой, в которой Морису почудилось больше иронии, чем хотел выказать собеседник, — ты не знаешь фамилии своего друга?
— Нет.
— В таком случае, ты его, по всей вероятности, не найдешь. И кожевенник, учтиво поклонившись Морису, сделал несколько шагов и вошел в один из домов на Старой улице Сен-Жак.
— Да, действительно, если ты не знаешь фамилии… — согласился привратник.
— Да, не знаю, — раздраженно ответил Морис: он был не прочь выплеснуть свое дурное настроение в ссоре и даже, надо сказать, недалек от того, чтобы самому затеять ее. — Ты что-нибудь имеешь против?
— Ничего, гражданин, совсем ничего. Только если ты не знаешь фамилии своего друга, то, как сказал тебе гражданин Диксмер, скорее всего не найдешь его.
И гражданин привратник вернулся в свою каморку, пожав плечами.
Морису очень хотелось отколотить гражданина привратника, но тот был стар, слаб, и это спасло его. Будь он лет на двадцать помоложе, Морис устроил бы ему соблазнительный спектакль равенства перед законом, но неравенства перед силой.
Тем временем на город опускалась ночь. Морис решил воспользоваться остатками света уходящего дня и пошел в глубь первой улочки, затем — второй. Он осматривал каждую дверь, исследовал каждый закоулок, заглядывал в каждый палисадник, взбирался на каждую стену, смотрел сквозь каждую решетку, в каждую замочную скважину, стучал в двери пустых лавок, не получая ответа. Так он потратил около двух часов на бесполезные поиски.