Ближние подступы. Повесть. 7 глава




Сыплет снег. Туман застилает поля и дорогу, где‑то близко стреляют. Фронтовые пути растянулись. Нет сплошной обороны. Чудятся немцы…

Девчонка стоит на контрольно‑пропускном пункте.

Вся грубость, удаль, невзгоды, надежды, подъем и тоска войны проходят мимо нее.

 

* * *

Сколько помню себя, всегда было общее дело. Сейчас это война. До нее общим делом было все то, что называлось «наше время». Его любили, романтизировали. Быть в такой чести у современников – редкая удача для времени. Время, «когда все сбывается». Время, «когда все начинается с нас». А все, что до, – потоп, вывернувший, унесший культурный пласт предшественников, и родовые корни, и само представление о них.

Война бередит – что‑то еще такое вводит в духовный оборот, чего не было до нее…

 

* * *

 

«Совершенно секретно! Срочно!

…пункт 2. Разрушения при отступлении… Противник должен получить совершенно негодную на долгое время, незаселенную пустынную землю, где в течение месяцев будут происходить взрывы мин… Адольф Гитлер».

 

 

* * *

 

«Слушали. О найме пастуха на сезон лето 1943 года.

Постановили.

Нанять пастуха Павлова Николая на сезон 1943 г. пасти скот в личном пользовании колхозника за оплату с коровы 16 кг. ржи, 16 кг. картоф., 25 руб. деньгами, вынос 4 яйца с коровы. С козы ржи 8 кг. картоф. 8 кг., деньгами 15 руб., 2 яйца вынос. С овцы 4 кг. ржи, 4 кг. картоф., 10 руб. и вынос 2 яйца. Питание готовое, т. е. колхозники, а одежда и белье и обувь, а также спецодежда в счет вышеуказанной платы».

 

 

* * *

С точки зрения войны. С позиций войны обо всем. Что же иное, кроме жестокого диктата войны. Чувство сострадания порой тоже перерабатывается во что‑то угодное войне. Я не выше, не мудрее, не подлее и не чище войны. Я тоже принадлежу ей.

 

* * *

Девушка поет:

 

По улице идитё,

Играйте и пойтё,

Мине беспокойтё

И спать мине на дайтё.

 

И был в ее пении такой яростный зов жизни.

 

* * *

 

«При трудностях связи проволокой и отказа в радиосвязи немедленно организуйте в дивизиях службу летучей связи (конные по принципу эстафеты)…

В полках немедленно закодировать карты и впредь по телефону переговоры только по кодирован. карте или условными наименованиями. О противнике передается в открытую.

Командарм 30».

 

 

* * *

По избе носятся соседские дети – мал мала меньше. Их отец, Егор, пропал без вести, мать на дорожных работах, и они набиваются сюда в избу, к старухе. Их суета мешает бойцу, громко рассказывавшему свои военные «охотничьи рассказы».

– Молчи, безотцовщина! – напустился он на детей. – Уйми ты их.

– У Легора (Егора) дети дробные, – сказала старая. – Как их уймешь. Тот молчит, а тот пищит.

– Ребята что мокрицы, от сырости заводятся, – рассудительно сказал рассказчик.

– Ладно тебе, докашливай свое, – призвал бойца его слушатель.

 

* * *

Бригадир обходила избы, ругала молодую:

– Старухи пятидесяти лет бегут на работу, а эту, гляди, шевелить надо. Сидит на заду сидя.

 

* * *

Немец, седой, прихрамывающий, негодный – «тотальник». «Кто ничего не делает для войны, должен быть уничтожен» (Гитлер).

 

* * *

Председателю сельсовета:

 

«Учитывая срочность работ, имеющих первостепенное значение, предлагаю под вашу личную ответственность завтра же к 9 часам утра выслать полностью все подводы и всех людей согласно наряда райисполкома.

За невыполнение настоящего решения вы будете привлечены к строгой ответственности и по всем строгостям военного времени как за срыв срочных работ, имеющих первостепенное оборонное значение».

 

А лошади еще в чесотке. И ведь сказано: если пришлешь больную – тоже ответишь «по всем строгостям».

 

* * *

В войне поначалу как в хаосе. Ты ничтожная былинка ее, может, еще не потерявшая своих представлений о том о сем, еще с чувством ответственности за происходящее, вернее, за то, как это происходящее происходит. Потом в этом хаосе окантовываются лица – те, с кем тебе быть. У вас все общее – и бомбы, и холод, и противостояние врагу. Начисто лишенная уединения, не принадлежишь себе, и это тоже способствует применению к окружающим. Уже включена в единую с ними кровеносную систему. И боже мой, тебе уже легче, роднее с ними, в тебе уже бродят частицы их крови, ты проще, выносливее, тебя меньше мучит совесть, и чувство личной ответственности растворилось вместе с твоим растворением. Ты обработалась войной. И именно тогда слышишь о себе лестные отзывы.

 

* * *

– Как немцы подходили – все уехали, ни подо мной, ни надо мной нет никого. Чудно. Вишу над землей под небом. А выбили немцев – воротились. Как да что, почему жив, не застрелен врагом? Говорю все как есть, и лопни моя утроба, если что вру. Но послушал их да и впал в сомнение. Может, они знают обо мне того, чего я сам не знаю.

 

* * *

Реку тяжело завалило снегом. Торчит кустарник.

А в лесу сухие рыжие иголки на снегу. Дорожка черная, захоженная. Лес темный, не шелохнется. Пробивается солнце – глянцевое, мерцает, запорошенное зимними облаками. Воронка. Черная земля на низу.

 

* * *

Во фронтовой немецкой газете приведена выдержка из книги «Гитлерюгенд»:

 

«Фактически сжигание – это специальность новой молодежи. Границы малых государств империи также были превращены в пепел огнем молодежи. Это простая, но героическая философия: все, что против нашего единства, должно быть брошено в пламя».

 

 

* * *

В освобожденной деревне. Вокруг бойцов кружком девчата. Глядят не наглядятся. А одна, выбравшаяся из Ржева, всего хлебнувшая, непримиримо так спрашивает, запальчиво:

– Где ж вы были в январе год назад? В Ржеве тогда немцы в панике бежали. Русская речь слышна была уже в Городском лесу и со станции. Особенно ранним утром. На чердак заберешься, хочется крикнуть: «Русские, идите!» Голыми руками взяли бы их. Тут бы все помогли. Где ж вы были?

Нахмурились. Что солдат может ответить? Молчат. А один нашелся.

– А что? – Отставил ногу в валенке, пристукнул пяткой, покачал носком и с вызовом: – Чем в поле помирать, лучше в бабьем подоле. Там и пригрелись.

И унося обиду, пошли они, не вылезавшие из боев, своей дорогой, в пекло войны.

 

* * *

Длящаяся уже полтора года война имеет свое прошлое, значит – историю. То, что происходит сейчас, – хроника. А то, что было в войну год назад, – уже эпос. Во всяком случае, я имею возможность это ощутить, потому что мы возвращаемся на места, связанные с тяжелыми днями прошлогоднего февраля, когда дивизии были отрезаны от своих. Сейчас на этих пожарищах, в этих лесах, на этих большаках память выносит из глуби (год прошел!) целые куски пережитого. И все то, что пережито тогда, видится уже на отдалении и, может, даже сейчас сильнее и драматичнее, и всем, кто выжил, памятна та ночь. Мне рассказали о ней:

… В лесу велено было не скопляться кучно, чтобы меньше было жертв в случае налета. Все были строго предупреждены не производить шума, разговаривать потихоньку, костров не разводить. Все же вспыхивали огоньки, прикрытые ветками хвои, и подсаживались погреться у этих чадящих маленьких костров. Медленно тянулось время. Голодные люди спали, подостлав под себя лапник. Когда стало смеркаться, все пришло в движение, слышались команды, люди выходили из лесу и, строясь, потянулись по дороге. (Теперь, когда я мысленно вижу эту колонну – у многих винтовка без патронов, годна лишь для штыкового боя, у других все равно что нет ее, потому что обморожены руки; солдат, шатаясь, изнуренно несет на себе ручной пулемет; раненые ковыляют, поддерживаемые товарищами, – я понимаю – то был марш отчаяния. Но тогда в этом потоке, втягивающем все новые толпы, стекавшиеся из лесов, людям чудилось – они необоримы.)

В темноте терпеливо тащились неведомо куда, меся снег, по занесенным дорогам и полям, обходя деревни. Только слышно было, как выкликали номера частей, как командиры высылали боевое охранение или брали людей сменить тех, кто изнемог, идя впереди и протаптывая дорогу по пояс в снегу.

Где‑то в стороне пролетали змейки трассирующих пуль. Повсюду было тихо. Но ночь кончалась.

Здесь, на близких к немцам подступах, рассредоточить такое количество людей, чтобы перебыть светлый день, не было возможности. И людская масса, захваченная стихией движения, была уже неостановима. Поток валил и валил неудержимо вперед.

Развиднелось. Стало видно, что с дороги отходят в сторону, садятся на снег те, кто совсем обессилел и не мог больше идти. Затравленно, с тоской в глазах или с безразличием смотрят на проходящих мимо. Кто‑то громко просит, чтобы его пристрелили, и зло матерится вслед.

Уже командирские бинокли различили у деревни копошащихся немцев. И оттуда в свои цейсы с недоумением и наверняка с испугом обнаружили скопище нашего войска.

Всполошенно ударила вражеская артиллерия.

Дым накрыл наше войско, вопли раненых и разорванные тела.

Вдруг одинокое пронзительное «Ура» и разноголосый отклик ему, разросшийся в неописуемое мощное «ур‑ра‑а». Все, кто был жив, поднялись с бешеным ревом, рванулись, чтобы колоть штыком, душить врага.

Немцы побросали орудия. Казалось, еще немного… и в неистовом броске всей массой сомнут их, проломятся.

Но люди путались в глубоком рыхлом снегу на поле, спеша, застревая, валясь друг на друга, барахтались, поднимаясь. «Гранаты к бою!» – но их было еще не добросить до врага.

У немцев хватило времени понять, что наши без огневых средств. Стали рваться на поле снаряды, заулюлюкали мины, свистя, лопаясь.

Люди увязали в снегу, осев, пропадая…

Кто мог, стал отползать к лесу.

 

* * *

 

«Приказание по войскам 30‑й армии.

1. На дивизионных саперов возложить разведку и устройство проходов в минных полях, их обозначение и обеспечение порядков дивизий.

2. На армейских саперов возложить расчистку и расширение проходов в минных полях, их четкое обозначение и обноску жердями и указателями. Разминирование населенных пунктов, обозначение основных маршрутов и населенных пунктов указками…

3. Для расчистки дорог от снега и содержания их в проезжем состоянии начальнику инженерных войск армии выделить на каждый маршрут не менее одного инженерного батальона и по два трактора с угольниками».

 

 

* * *

«Мы завоюем мир силою торжествующего меча», – сказал Гитлер.

Ржев все время именовался немцами «трамплин на Москву». Отсюда «торжествующий меч» должен был обрушиться на ее голову.

Теперь, после сталинградского поражения, Ржев переименован – он «трамплин для русских на Берлин». Сдать Ржев, говорится у немцев, – это значит «открыть Красной Армии дорогу на Берлин». Сдать его нельзя ни при каких обстоятельствах.

 

* * *

 

«Штаарм 30. Боевой приказ № 0018.

215 сд действиями штурмовых отрядов овладеть Знаменское, Гришино, улучшить свои боевые позиции и быть готовой к общему наступлению на Ржев».

 

 

* * *

Поступают донесения, что в связи с угрозой окружения немцы готовятся отходить, оставить город. По приказу командарма разведчики брошены на захват контрольного «языка». Неудача за неудачей и жертвы среди разведчиков. Наконец захвачен пленный.

– Выделили нас девять человек, чтобы достать «языка», то есть живцом немца. Вот в ночь перед двадцать пятым февраля добрались мы через реку Волгу в траншею врага и захватили матерого фрица без выстрела и шума и потянули на реку Волгу. Половину прошли Волги, потом враги подняли шум, начали по нас стрелять, и троих из девяти человек враги убили, но, оставши в живых, нас шесть человек притянули матерого фрица, и в следующую ночь, перед двадцать шестым февраля, мы подобрали своих убитых товарищей и отправили их в тыл на похоронения.

 

* * *

Этого пленного в расположение КП привели с завязанными глазами, как предписано инструкцией, но увидеть такое довелось впервые. Командарм допрашивал сам, я переводила.

Опрос не вносил никакой ясности – пленный только два дня как прибыл сюда на участок и был совсем несведущим. И вдруг под конец он между прочим сказал: вчера приказано всем сдать вторые одеяла в обоз, оставить по одному. Для нас это сообщение означало многое: да, немцы готовятся отступать.

 

* * *

…Танки, что стояли в укрытии, где‑то в стороне, неожиданно загрохали, перекатывая сюда. И стало надежнее.

По лесу в сопровождении штабных приближался незнакомый командир – высокий пожилой человек в ушанке, отделанной серым барашком.

Танкисты выключили моторы, в открытых люках виднелись их шлемы. Все смолкло, все смотрели на подошедшего командира, стало слышно: стучит дятел, а вдалеке раскатывается канонада.

– Смелее, братцы! – крикнул командир. – На врага!

Пехотинцы быстро размещались на танках. Грохнули, захлопываясь, крышки люков, взревели моторы, заклубился дым. Танки двинулись, вышвыривая из‑под гусениц снег, разминая завалы, кромсая на пути деревья, не сваленные топорами.

Какой‑то нерасторопный, замешкавшийся, не попавший на танк боец, со скаткой одеяла и закопченным котелком на боку у ремня, спеша, бежал по гусеничному следу, вскидывая винтовку…

 

* * *

 

«Командарм приказал:

боевые донесения командирам дивизий и бригад представлять точно каждые два часа – каждый нечетный час».

 

 

* * *

Хрустнул, обломался сухой сук. Покапал мартовский дождь – весь снег в оспе.

– Снег грубее становится, садится. Теперь свалишь дерево, по сукам идешь – не проваливаешься. Птиц стало слышно, когда не стреляют.

…Я почувствовала легкость, вроде бесплотна, и только щемящее душу воодушевление…

И сейчас, когда записываю в блиндаже, в безопасности, думаю: что это было такое пережито? Много ли за жизнь таких высоких, отрешенных минут выпадает? Но ведь были эти минуты, и не в первый раз были, их у меня не забрать, что бы там ни случилось дальше со мной.

Еще недавно немцы упорно твердили по радио: «Сдать Ржев – значит сдать половину Берлина, так сказал фюрер». Теперь они стремятся отвести войска, пока не замкнулось кольцо окружения вокруг Ржева.

 

* * *

Танкист:

– Меня направили сбить водонапорную башню. С нее немцы просматривали далеко и корректировали огонь. Шесть боекомплектов было израсходовано за один светлый день. Водонапорная башня была изрешечена, как решето, простым глазом на большое расстояние видны дыры. В этот же день левее меня мужественно сражался бронепоезд «Муромец».

 

* * *

Вырвавшиеся вперед, они теперь лежали на поле серыми кулями, замерев неподвижно, чтобы казаться убитыми. Светало, и теперь немцы могли различить их и стрелять не наугад, на выбор.

 

* * *

В отбитом Кокошкине. С проселочной дороги карабкаемся на гору, где разбитая церковь. Церковь завершала пейзаж всей округи – самая высокая точка. Здесь была укрепленная огневая позиция наша, потом с нее били немецкие орудия. Боже мой, какая господствующая высота. Под кручей – замерзшая Волга, по ней переход в Ножкино, сожженное. А вокруг – протяжные, дальние белые дали.

 

* * *

 

И когда мы врагов здесь разгромим

И спокойно вздохнет наша Русь,

Из разбитого города Ржева

Я к тебе, дорогая, примчусь.

 

(сержант М. Щ.)

 

* * *

В блиндаже начальника штаба дивизии подполковника Родионова.

Связной командира полка принес первое донесение из Ржева. Я попросила разрешения переписать в тетрадь: «Очищаем город от автоматчиков. Штаб полка разместился Калининская ул., 128».

Второй связной: «Трофеи 1000 вагонов. Население согнано в церковь. Церковь заколочена, вокруг заминировано».

Еще донесение: «Заминированы дороги, дома, блиндажи. Разминируем. Очищаем город от автоматчиков. В южной части города – сыпной тиф. Трофеи – 30 танков».

 

* * *

– Через реку Волгу мы пошли сегодня в восемь ноль‑ноль в наступление – освобождать наш родной город Ржев. В городе в церкви были замкнуты граждане – жители города: старики, дети, женщины. Когда мы их освободили, они говорили, что пробыли в церкви сколько‑то дней не пивши и не евши, около двухсот человек, и этим мы им спасли жизнь, что не управились враги народа уничтожить этих безвинных людей. И я как участник освобождения этих граждан не забуду этот сегодняшний день.

 

* * *

Странно торчащая над всем изрешеченная водонапорная башня, черные обломки зданий, засыпаемые снегом. И больше нет – ничего. Это и есть Ржев?

Как пронзительны, торжественны и скромны эти минуты. Мы в Ржеве. 3 марта 1943 года. Вечереет. На путях пыхтит бронепоезд.

 

1980

 

Далекий гул. Повесть.

 

Vergangenheit steht noch bevor [4].

 

Забытый гул погибших городов

И бытия возвратное движенье.

Блок

 

Смиренно сказано: «Бытия нашего земного не много». Есть ли еще даль, чтобы добраться до сути, до сердцевины жизни? Но точно есть та даль, что была.

Переставь их местами – получишь и вовсе бесконечность. А в ней дни то туманной чередой, то какой‑то неуловимой прелестью, а то такой густоты и вместимости, что гул из их глубин, не износясь, колотится о твое преходящее бытие.

 

Глава первая

 

Предместье Варшавы называется Прага. Оно давно отбито у немцев. Судьба пощадила – мы не томились здесь, на этом берегу Вислы, когда по ту ее сторону трагически пылало восстание. Нас тут, слава богу, тогда не было. Нас перебросили с родины под Рождество, и почти что с ходу Войско польское и наше двинули на Варшаву.

И вот Варшава освобождена. Мы в ее предместье, в Праге, среди ликующих красно‑белых польских флагов. Где‑то порывисто вспыхивает и гаснет маленький оркестр. Щебень, стекло под ногами; продырявлены стены. Движутся фронтовые машины, пехота. Хозяин дома в теплых наушниках, он машет маленьким красным флажком, не уходит с улицы, громко приветствует нашу проходящую часть, рвется пожать руку чуть ли не каждому.

Тут у нас остановка. Крутой подъем темной, утлой, скрипящей лестницы на третий этаж, где мы заночуем в пустующих, брошенных жильцами, вымерзших комнатах. Осталась здесь только квартирующая издавна старая одинокая женщина. Заслышав наши грузные шаги по лестнице, она настороженно ждет в коридоре.

Потертое бархатное черное пальто, фетровая шляпка какой‑то давнишней моды с искусно закрепленными на ней мордочками двух неведомых зверьков. Смутный и будто мимо нас отрешенный взгляд. Приторможенно вежливое приветствие. Легкая рука, высунувшись из бархатной муфты, указав на двери пустующих комнат – «Проше, панове», – снова спряталась в муфте. И мелкими шажками, зачастив по коридору в высоких зашнурованных ботинках, женщина удаляется к себе.

Утром она поджидала меня в коридоре. В старом бесформенном платье, похожем на капот, в длинных черных нарядных серьгах. Сизые волосы ее тщательно уложены в мелкие локоны. Она повела меня к себе. Я шла за ней. Мужские разбитые туфли, служившие ей домашней обувью, шлепали о черный, исхоженный паркет. Из задников торчали клочья ваты, сунутые для обогрева, а скорее – для устойчивости при ходьбе, чтобы не спадали туфли, и все же пятки выскакивали и в толще нескольких слоев разных чулок светились сквозные дырки. На пороге своей комнаты она представилась: пани Мария, учительница музыки.

Большая комната – тахта, открытая фисгармония. Собачий холод. Кабинетный рояль «Беккер. Санкт‑Петербург» обложен подушками, одеялами, мягким тряпьем, чтоб не стыл. И будто только он здесь одушевленный. В тетради, доставшейся мне еще в Латвии – твердая синяя обложка в голубых прожилках, – в тот день записано: «Откуда‑то набегает угнетающая усталость и боль». Это, должно быть, оттого, что, заглянув в чужую жизнь, прошитую войной, оккупацией, я вдруг остро прониклась ее черствым, безропотным одиночеством. Может, такое давалось в суровую награду за кочевую, бездомную фронтовую долю. Дата под записью: «19 января 1945 г.». Два дня, как освобождена Варшава.

Пани Мария сказала, что захотелось как‑то отметить, и дотронулась до длинной черной серьги – вот впервые за эти пять с лишним лет сегодня надела.

Она предложила мне сесть. Рассеянно посматривая в мою сторону, принялась снимать с рояля подушки, одеяла, складывала на тахту.

Да‑да, чем‑то отметить. Говорила она, мешая русские и польские слова. Если пани не против, она хотела бы сыграть для меня. Она любила Баха, но немцы его объявили арийцем, и с тех пор она Баха не играет.

Из стопки на рояле вытянула ноты, установила на пюпитре. И, опустившись на круглый вертящийся стул, поправила волосы, поднесла ко рту горсть, подышала на пальцы, растерла их и прошлась по клавишам.

Она играла. Покачивались серьги. Педалью правила разбитая мужская туфля.

Я не особенно вслушивалась, но как это бывает, когда звучит музыка, в тебе что‑то такое полнится причастностью к жизни, тревожит смутной радостью или надеждой на нее и выносит за пределы войны. Ноги стыли.

Пани Мария завершила каскадом аккордов, сбоку глянула на меня и, похоже, слегка с досадой сказала, что, конечно же, охотнее сыграла бы что‑нибудь серьезное. Но по памяти ей уже трудно, а те ноты давно снесла в бомбоубежище. Здесь – она показала на стопку – только то, что разучивает со своими ученицами, легкая музыка.

Ученицы? Здесь, в предместье, где несколько месяцев проходил фронт и только Висла и отделяла от борющейся и разбитой Варшавы?

Видимо, она уловила мое молчаливое, невольное недоумение. Сказала со спокойным достоинством: ее сын там. Было понятно: там – за линией фронта, где немцы. Он в подполье. И потянулась за халатом, брошенным на тахту. Легко поднявшись, куталась в теплый мужской халат покойного мужа. Да‑да, у нее сохранились две ученицы. Их родители не так богаты, говорила она с нарастающим защитным высокомерием, чтобы бросить на ветер все, что затрачено на обучение девушек. Может, умение развлечь компанию легкой музыкой будет единственным их приданым. Но совсем недавно у нее появился еще один ученик. Странный. Пан Войцек. Ему вернули особняк, конфискованный немцами, и он намерен отсидеться в одиночестве в стороне от всего, что бы там ни случилось, за стенами его особняка. Вот и взбрело учиться игре на рояле. Ему 54 года. Руки его непригодны. «Руки должны расти на клавиатуре!» – напряженно сказала она, вкладывая в эти слова нечто большее, чем только то, что они значили, – свое нерасположение к пану Войцеку. Следовало бы отказать ему. Но у нее остались только две ученицы – слишком мало, чтобы выжить.

Ей пора было собираться на урок к нему. А внизу уже фырчала машина. Я сбежала по лестнице, на ходу одеваясь. Прогревался мотор, и полуторка подрагивала.

Когда пани Мария вышла из парадного, я сидела в кузове. Она приблизилась к борту машины. При свете ясного зимнего дня было видно, как бескровно ее породистое, исчирканное мелкими морщинками лицо, как бьется в подглазье фиолетовая жилка – тик. Какие старенькие, оскудевшие мордочки у зверьков на фетровой шляпке. Она смотрела рассеянно то на меня, то куда‑то поверх моей головы, прижимая высоко к груди муфту. Что‑то хотела сказать. Замешкалась.

– Варшава, – дрогнуло и оборвалось в гортани. Овладев собой, сказала просто:

– Верните нам Баха. Без Баха нет фортепианной музыки.

Могла бы сказать ведь и так: верните мне сына. Не сказала.

И заторопилась на урок, пошла, ступая мелкими шажками в высоких зашнурованных ботинках по промерзшей брусчатке.

…Я записала тогда в тетради: «Жизнь прожита, и ждать впереди нечего, но она дает уроки музыки в городе, где долго проходил фронт, и у нее небольшими локонами уложены волосы. Это не старческое жеманство, это уклад». А в укладе том и чувство собственного достоинства, самодисциплина и благородство женственности вопреки возрасту и при всех суровых утратах. Она все дальше уходила на свой урок, и затихало деликатное постукивание ее каблуков. Глядя ей вслед, я щемяще чувствовала хрупкость пани Марии среди обвалов войны, ее бесприютность, будто у нее, а не у меня нет крова над головой. Но так это и было. У меня кров был – война. Я была войной оприходована, и до меня ей было дело. До пани Марии, частного лица, – никакого. Живи, если сумеешь выжить.

Обугленными провалами домов, клочьями рваных стен, костлявыми призраками домов, обглоданными лавиной снарядов и огня, всем безмолвием развалин Варшава мучительно озирала нас.

Эти руины – трагический монумент духа: его мук, страсти обреченности, вдохновения и ужаса. Знак чего‑то не измеримого всем предыдущим сознанием и опытом.

И то, что запечатлевают руины, не воспроизвести словами, не изваять. Только руины от Вязьмы до Варшавы говорят на языке пережитого.

 

Дорога. Метет поземка, мелькают при дороге высокие тонкие католические кресты с распятым Христом. За дорогой поле, перелески. Мглисто в поле.

Чем так берет за душу, бередит, завораживает эта земля? Даже не скажешь. Это через много лет я увидела сохранившиеся кадры кинохроники: польская конница с саблями наголо мчится на немецкие танки, лавиной наступающие на Варшаву. В этом рыцарском воинском порыве столько любви, красоты, беззащитности. Замираешь. И тогда я подумала: та Польша, что была под игом, она вся в этом жесте – беззаветный дух в его обреченной плоти заносит бессмертную руку над неодолимой, бездушной силой.

Мы проехали сквозь какой‑то разоренный город. Жители торжественно несли по улицам на руках двух польских солдат.

Выехали из города на шоссе. Оживленно здесь, бойко. Все задвигалось, покатило. Машины, и брички, и кареты. Пешие люди в одиночку и группами. На обочину свернул «студебеккер». Поляк, подсаживая польку, целует ей руку. Мы пронеслись мимо этого видения, и скрылась та рука, к которой припадали, и та легкая меховая шубка, и занесенная с колеса за борт кузова нога в шелковом чулке.

Разве где‑нибудь в воюющем мире что‑то подобное еще сохранилось? Эта неистребимая польская женственность тоже ведь – крепь нации, животворность.

Панн Мария, пани Мария… Ах, «Ewig‑Weibliche» – «Вечная женственность» по Гете, неизреченная.

 

Нам не выдали валенок, интенданты попридержали: Европа, мол, не русская зима. Однако в кузове ноги коченели в холодных сапогах. И вот вынужденная остановка в деревне – обогреться. Хозяева не знают, как только обласкать нас. Не дали мне самой стянуть сапоги, кинулись помогать. Мать крикнула, и мальчишка, ухватив таз, вышмыгнул на улицу за снегом, вернулся и, усевшись на полу возле меня, давай растирать снегом мои закоченевшие ноги. Проснувшиеся маленькие пацанята высвободились из‑под перины, поскакали по кровати. Одно только существо в доме в стороне от возбужденной кутерьмы вокруг нас – девочка‑сирота из Варшавы. Взята сюда в дом. Стоя на коленях у печи, неотрывно, угрюмо подбрасывает в огонь хворост. Приставлена к этому делу, поддерживает огонь. Едва обернулась – не по‑детски запавшие глаза в темной тоске. Чужая здесь. «Девочка у печного огня, ее узенькая спина накрест стянута серым платком, она что‑то накапливает, таит против…» Против кого? Не дописала тогда на этом сохранившемся клочке. Против тех, кто приютил, против всех нас, людей, за свою непоправимо сиротскую долю.

Приглушенная, скромная даль. Низкое небо. Метель выхлестывает со столба плакат, гонит над дорогой, и он, все еще цепляясь одним концом за столб, несется: «Братья славяне!», «Братья…»

Война повалила дальше, и ее ходом мы вступили в польский город Быдгощ – онемеченный в Бромберг, чужой, не разнесенный, не опустошенный, будто война, минуя его, куда‑то такое затолкнута.

На рассвете враг был выбит отсюда, а вернее, вынужден был отойти, не оставив следов сопротивления. Танки, пехота, не закрепляясь, рванули дальше. Это на их долю справедливо пришелся энтузиазм здешнего польского населения.

Вьюга стихала, но еще мело и было мглисто. Полуторка шла за головной штабной машиной, втягиваясь в прямые узкие улицы окраин. Из кузова мне были видны каменные стены тугих серых домов. Тротуары пусты. Только на углу перетаптывались, сбившись кучно, какие‑то странные низкорослые существа, закутанные в темные бумазейные, похоже солдатские, одеяла. Проехали еще, ближе к центру, н опять роятся на углах такие же невнятные комкастые фигурки. В редеющей мглистости едва схватишь, если и покажется из одеяла лицо – женское, темное, резкое, взгляд пустой, невидящий.

Это непонятное роение, эта бессвязность, отделенность ото всего вселяла что‑то беспокойное.

Потом оказалось – это венгерские еврейки, они ушли из концлагеря, брошенного разбежавшейся охраной.

Наша полуторка уже въезжала в самый центр, тут сбились в пробке машины, было людно в уличном брожении победы: польские девушки, щегольские конфедератки солдат, балагурство. Ликующий мальчишеский клич и угрозы немцам. Охапки добычи, прихваченные горожанами в немецких складах и магазинах.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-01-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: