Ближние подступы. Повесть. 9 глава




Все смешалось: ликование всеобщего братства и темное, ранящее – гонимые немцы крестьяне и бешенство преследующих мальчишек.

Люди, согнанные сюда, в Бромберг, строить заградительный вал от Красной Армии, потерявшие под игом врага связи с миром, так ликующе, так возвышенно обрели их сейчас, здесь. Но если можно кого‑то отсечь, изгнать – не начало ли это пути к обрыву? «В одном конце мира тронешь – в другом отзовется».

У дверей комендатуры верхом на справном жеребце комендант, не спешиваясь, отдавал чрезвычайные распоряжения ввиду создавшейся тяжелой военной ситуации для города.

А по шоссе сюда приближалась какая‑то колонна, и комендант нетерпеливо всматривался, конь под ним переступал на месте.

Уж можно было различить сине‑красно‑белое полотнище – флаг Франции. Но люди шли не воинским порядком, а растекаясь по ширине шоссе какой‑то странной, неоднородной массой.

Французы подошли поближе и остановились, от их солдатских рядов стали отделяться какие‑то непонятные серые фигурки и скапливаться по одну сторону шоссе. Комендант, сидя высоко в седле, первый что‑то заметил. Опешил:

– Ну и дела! – невнятно ругнулся, спрыгнул с коня, сделал мне знак, поведя подбородком и вскинув осколок брови, чтобы следовала за ним, и быстро пошел к шоссе.

Французы по‑военному приветствовали нас. Комендант, казалось, не обратил внимания, он прошел немного в сторону от них, туда, где скопились, держась друг друга, эти странные серые существа, все вместе похожие издали на призрачное и пыльное серое облако. Трудно было признать в них женщин. Комендант громко обратился:

– Здравствуйте!

Я перевела по‑немецки.

– Еще раз – здравствуйте! – яростно и с натужной учтивостью повторил он.

Облако шелохнулось, и тут мелькнула желтая звезда на спине женщины. Так я впервые увидела желтую шестиконечную звезду из тех, что еще издали поразили коменданта. До того мы про них только слышали.

Это были еврейские женщины из концлагеря. В рубищах, с одеялом на плечах или с мешковиной, скрывшими те звезды, а кто и успел спороть их. Но и тех, что еще оставались, достаточно было, чтобы оцепенеть от пронзительного, нестерпимого чувства.

– Скажи им: они свободны. Вы свободны! – спешил сказать комендант, опережая меня. Кто‑то из толпы женщин низким, хриплым голосом спросил по‑польски, куда их теперь определят.

– Да никуда! Вы свободны! – сказал комендант, одаривая их всем завоеванным царством земли. – Вон дома, видите? Там пустые квартиры. Немцы бросили, убежали. Идите располагайтесь, и все, что осталось, все вещи – ваши. Берите! Они тебя поняли? – пристально спросил. Я кивнула.

Французские солдаты, изнуренные, в истрепанных шинелях, смотрели на нас изучающе, улыбались. Адъютанта генерала Жиро среди них не было. Эти все рядовые, вероятно, из другого лагеря. Они перешли поближе к женщинам и опять смешались в серой массе, отдавали женщинам их узелки, мешки. Эту немудреную, а все же ношу французы несли все десять километров и вели под руки тех своих спутниц, кто совсем ослабел. Теперь они тепло прощались с ними.

– Вив’ля Франс! – негромко сказала я взволнованно. Это все, чем располагала по‑французски. Они живо, радостно откликнулись.

– Слушай сюда! – крикнул майор. – Товарищи французы!

Не понимая обращенных к ним слов, они под этот окрик живо снова сошлись, образовали строй.

– Первым делом – от души приветствую вас.

– Пожалуйста, кто‑нибудь понимает по‑немецки? – спросила я. – Прошу вас, скажите французским солдатам – майор от души приветствует вас.

Молчание.

– Вынужден извиниться за всех, – кто‑то на хорошем немецком заговорил из строя. – Но мы надеемся на наши с русскими контакты без посредства языка немцев.

– Что такое? – нетерпеливо спросил комендант, он торопился.

– Они не хотят общаться на языке противника.

Комендант одобрительно хмыкнул.

– Ты чешешь по‑французски? Нет? Ну тогда что ж получается? – Он озабоченно оглянулся на подведенного вестовым коня. – Ну как знают.

– Я могу перевести. – Это из серой массы женщин отделилась одна. Она скинула с головы мешок, повисший на ее плечах… Прелестное юное лицо, непокрытые белокурые волосы.

– Ну, тогда ладно. Товарищи французы! От имени Красной Армии я по‑братски рад, что мы вас освободили… Вот девушка вам сейчас переведет.

Теперь у нас пошло, наладилось двойным переводом. Французы радостно оживились.

Один солдат вынырнул из строя и, сняв суконную пилотку, надел на светлые волосы переводчицы.

Комендант сбился, наблюдая за ними.

– Имеется на ваш счет распоряжение. Значит, так. Сейчас двигайте в центр города. Там присоединитесь к колонне французов, не знаю, вашего она лагеря или какого еще. Все одно соотечественники. И держитесь вместе с ними. Чтобы все компактно. Никто не разбредается. Выполнять это строго. Понятно?

Я слушала указания коменданта, понимая: что‑то произошло, надломилось, что‑то сворачивается. Раздолью, какое было еще несколько часов назад, конец.

Комендант легко вскочил на коня и поскакал в свой полк.

Кто‑то из бойцов, осмелев, может, вестовой коменданта, крикнул: «Да здравствует свободная Франция!» И был понят откликнувшимися, обступившими его французами. «Вив’ля Русси!»

Французы двинулись свободным строем, помахав ободряюще женщинам на прощание. Женщины в нерешительности оставались на шоссе.

В небе все еще было спокойно.

 

«Войска армейской группы оказались на 1 февраля 1945 отрезанными от основных сил. Решением командующего армией генерала Шторна войска были двинуты в тыл русских войск в направление Бромберг – с задачей прорваться на этом участке и внезапным ударом отрезать и окружить противника, – вспоминает бывший генерал немецкой армии. – Участок Бромберг контролировался незначительными силами русских, не предполагавшими вероятность такого хода событий. Их главные силы устремились в прорыв в западном секторе, преследуя отступившие немецкие соединения».

Можно представить себе, в каком напряженном положении оказался небольшой гарнизон Бромберга‑Быдгоща под нацеленным на него ударом отчаянно прорывавшихся из окружения немецких войск.

Все в городе ощетинилось. Общность всех со всеми, пылкое дружелюбие, разноплеменное единение рушилось вторгшейся снова войной. Усиленный патруль прочесывал город, искали немецких лазутчиков, возможно, проникших сюда в часы охватившего город ликования.

Вышедшим из лагерей военнопленным и цивильным, согнанным сюда немцами строить оборонительный вал, было приказано собраться по нациям. Разводили их кого куда, в разные помещения. Куда определили французов, не знаю. Мне вменили отправиться в тюрьму, уладить отношения с союзниками, которым отвели это пустующее огромное вместилище – пусть перебудут до утра под крышей, там разберемся. Но этично ли союзников да в тюрьму, пусть и не действующую сейчас? Впрочем, у войны не было этих забот. И уж вовсе не до церемоний в крутые часы.

Вся неловкость, вязкость ситуации пришлась на мою долю.

Ворота тюрьмы были по‑прежнему распахнуты. У входа в здание часовой приставил к ноге винтовку, пропуская меня.

Огромное темное нутро. Лестница. Выше, на широкой лестничной площадке, освещенной зарешеченными окнами, расположились на полу в своей мешковатой одежде итальянцы, безнадежно замерзшие, понурые, подавленные.

– Здравствуйте. Как чувствуете себя? – сказала я по‑немецки в некотором замешательстве.

Молчат. Может, не поняли.

Кто‑то вздохнул со стоном:

– О Мадонна!

Поддержали, громко вздыхая, заерзав.

Они были откровенно несчастны и выразительно, как только и могут южане да дети, доносили об этом плачевными позами, глухой тоской в глазах.

Кто‑то, сидевший спиной, повернул голову, сказал вяло:

– Salve signorina! (Здравствуйте, синьорина!)

– Signorina russa! – пропел звонкий, молодой голос.

А пожилой человек поднял узкое, словно усеченное лицо, откинул шарф с жилистой высокой шеи, приподнялся на коленках, мягко развел руками – мол, сама видишь, как поживаем, и, подбирая немецкие слова, хрипло произнес:

– Война – дерьмо!

– Дерьмо! дерьмо! – подхватили.

– Война – потаскуха! Дерьмо!

По‑немецки кроме команд они знали только ругательства и наперебой выкрикивали, оживляясь, жестикулируя, взывая к небу:

– О cielo, perche?! (О небо, за что?!)

– Война – finita, – сказала я, мешая немецкие слова с латынью, ведь римляне – должны же понимать латынь. – Finita! – конец – для них, для этих итальянцев.

– E finita. Basta! Santo dio… (Святый Боже…)

– Значит, bene (хорошо), – сказала я.

– Che bello! (Как хорошо!) – повторил человек с узким лицом. Но им было отчаянно плохо, затесавшимся из своей солнечной Италии в злосчастье войны.

– Адье!

– Addio, signorina!

Англичане находились в камерах. Я постучалась. Дверь изнутри приоткрылась, меня впустили предупредительно и сдержанно.

В камере на диво хорошо пахнет – мыло, мужской одеколон, ароматические, освежающие пакетики одолели арестантский дух. Большой стол посреди камеры застелен клетчатым пледом. За столом англичане играли в карты. Они оставили карты, поднялись – долговязые, в длинных шинелях, подтянутые.

Эти были нашими союзниками.

Учтиво называя «мисс лейтенант», с любопытством рассматривали меня, полагая, что я к ним от Красного Креста.

– Нет, нет. Из штаба.

– Вы принесли нам новости?

Я покачала головой – нет, нет.

– Что же?

В самом деле – что же?

Как я должна улаживать явные шероховатости? Комендант сказал: как‑нибудь уладишь. Но своим появлением ни ободрить, ни смирить англичан с их неожиданной, странной участью я не могла. Скорее, наоборот. Оттого, что было кому выразить свое недовольство, оно на глазах вскипало: «Почему мы находимся здесь?»

Что мне было сказать? Само собой, я не должна была говорить об угрожающем положении города и что оно вынудило командование развести всех по их гражданству для дальнейшей репатриации и взять под контроль. Да и как вообще говорить, на каком языке? На немецкий, как это было и с французами, здесь наложено табу. Англичан я более или менее понимала, но сама произнести по‑английски едва могла только отдельные слова – за годы войны немецкий вытеснил из памяти то немногое, что выучила в институте.

– Один день здесь. Завтра – не здесь, – кое‑как наскребла я. – Война.

Тут были люди, пережившие катастрофу в Дюнкерке, на Крите или еще где. За ними четыре и пять лет неволи. Может, они были б терпимее, сговорчивее, ведь только «один день» и ведь «война», но война шла уже и в Арденнах, где сражались английские войска, и это укрепляло тут, в камере, у моих англичан чувство собственного достоинства и гордости. Они говорили настойчиво, требовательно. Как и когда их переправят? И есть ли на то план у советского командования?

Ответом я не располагала. Но тут вдруг из моей студенческой дали на помощь мне вынырнула старая английская солдатская песенка, мы ее часто распевали. Я сказала:

– It’s a long way to Турреrаrу… [6]

Ответом был дружный, одобрительный смех. Несколько голосов подхватили:

 

It’s a long way to go.

It’s a long way to Mary‑Mary,

To my girl and to my home [7].

 

И когда на другой день англичане шли на пункт репатриации, они тоже пели въедливую эту песенку, подшучивая над собой.

А еще к вечеру того дня доставили взятых в плен немцев. Их поместили в темное складское помещение. Мы вошли с Ветровым. Немцев было много, они лежали вповалку или сидели.

– Офицеры есть? – Офицеров не было. – Может, кто хочет что‑либо существенное заявить советскому командованию?

– Я имею что заявить.

Майор Ветров направил на голос луч фонарика.

Немцы закопошились, поглядывая в ту сторону.

Голос: – Я, рядовой Шуленбург, племянник графа Шуленбурга.

 

Попытка наступления немцев захлебнулась, и всю ночь прибывали пленные. Велся обычный допрос. Племянник графа Шуленбурга, ничего существенного для очередной разведсводки не сообщивший, оставался в складском помещении.

Скапливались документы противника – сводки, приказ, письма и листовка немецкого командования, обращенная к окруженным частям:

«Солдаты! Нынешнее положение на востоке – это лишь сиюминутное состояние в гигантских маневрах войны. Рано еще ждать существенных изменений положения после такого неслыханного натиска противника, но инициатива снова перейдет в наши руки!

Каждый из нас должен усвоить себе в этой войне, что там, где вражеские танковые острия достигли каких‑либо пунктов, никогда не образуется плотно сомкнутый большевистский фронт и никогда не очищаются районы, лежащие в тылу этих пунктов, от немецких войск. И все время нашим движущимся на запад “кочующим котлам”, этим мощным боевым группам удается сомкнуться с нашими передовыми частями…» Этой листовкой немецких солдат наставляли пробиваться из окружения в направлении Бромберг… Дальше напоминалось: «Фюрер приказал, чтобы все военнослужащие, пробившиеся от отрезанных фронтовых частей к немецкой линии в одиночку или группами, были бы особо отмечены. Фюрер желает, чтобы все эти солдаты получали очередную награду. А также знак отличия за участие в ближнем бою…»

Еще в ночи стал издалека слышен приближающийся гул моторов, лязганье гусениц танков – это резерв командующего фронтом вводился в сражение, сдержать натиск прорывающихся из окружения немецких частей и отбросить их. И теперь танки все еще прибывали и, громыхая, катили по улицам через город к передовой.

 

Утром в штабе при мне появился прилетевший из Москвы представитель уже созданного при Совнаркоме Комитета по репатриации. Представитель – в звании подполковника, немолодой, болезненного вида, высокий, очень худой, со впалой грудью, резкой ладонью и неожиданно мощным голосом. Вообще‑то, казалось, он только что из госпиталя. Так, возможно, и было, а после ранения переведен в тыл, в Москву.

Непонятным образом он уже в деталях ознакомился с обстановкой в городе, и теперь ему предстояло обсудить с нашим командованием план репатриации освобожденных союзников и иных лиц.

Приступая, он гневно, как кулаком по столу, громыхнул мощью своего голоса:

– Известно ли вам, что нашлись поляки, не впустившие вчера еврейских женщин в дома?!

Я даже вздрогнула. Это был гневный голос моей державы в тот памятный час. Но нам известно было другое: как, рискуя жизнью, поляки укрывали своих гонимых сограждан‑евреев.

 

Желтые звезды – опознавательные знаки – изобретение Геббельса. Очень довольный собой, он записал в дневнике, что Гитлер одобрил его.

Когда‑то долгие годы у него была невеста‑полуеврейка, он подарил ей томик своего любимого поэта – Гейне. Когда‑то он восхищался профессором‑евреем и под его руководством защитил диссертацию. Но он поставил на Гитлера, и след той невесты, как и профессора, затерялся. А книги Гейне запылали при первом же аутодафе, учиненном Геббельсом на посту министра пропаганды. И «Kristallnacht» [8], и поджог кафедральной синагоги – все та же мрачная жестикуляция его, спешащего наглядно отождествить себя с идеями фюрера.

И вот желтые звезды на узницах под Бромбергом. А та желтая звезда, что катилась и на мою долю, разминулась с моей судьбой.

Белокурая девушка, переводившая французам с немецкого, вернув солдату пилотку и укрыв голову мешковиной, издали смешалась со всеми узницами. Вблизи же все они настолько разные, будто разноплеменные. Австрийские еврейки, как эта девушка из Вены, резко отличались внешне от венгерских, те, в свою очередь, несхожи с польскими, прибалтийскими. Казалось, это совсем разные этнические группы. И говорили узницы на разных языках – каждая на языке своей родины.

Отобрав в разных странах в гетто тех, кто умеет шить, женщин свезли в концлагерь сюда, под Бромберг. Временно была продлена им жизнь для нужд немецкой армии. Из России среди них никого не было.

Я смогла недолго поговорить в комендатуре с женщиной из Вильно. Лет тридцати, невысокая, с темным измученным лицом и какой‑то предельной внутренней собранностью. Портниха. Она сказала мне, что как бы дальше ни сложилось, в свой родной город, в Вильно, она не вернется. Не сможет забыть: когда вторглись немцы, фашиствующие студенты врывались в квартиры евреев, хулиганили, глумились, а когда евреев гнали в лагерь, издевательски сопровождали их самодеятельным веселым оркестриком.

Мы вышли с ней из комендатуры. Женщины все еще оставались на шоссе, не могли уяснить или решиться, куда же идти теперь. Я повторила сказанное комендантом про опустевшие после бегства немцев из Бромберга большие многоквартирные дома и почувствовала их безразличие к своей участи – слишком долго они находились под знаком неминуемого уничтожения, чтобы сразу же воспрянуть.

Но надо было на что‑то решиться, и они медленно пошли. Холодное февральское солнце безучастно покоилось над ними, выискивая в ворохе серого тряпья желтые звезды.

Я стояла опустошенная, может, желая постичь что‑то, что постичь было невозможно – не вмещалось даже в расхристанные пределы войны, а заглянуть за них мне не было дано.

Освобожденные иностранные солдаты и подневольные рабочие приободренно шли строем на пункт для репатриации. «It’s a long way to Турреrаrу». Этот путь теперь по крайней мере начался.

В город опять вломилась война. Небо с ревом прорезали штурмовики, песни смолкали, сбивался шаг, все смотрели в небо.

А у складского помещения построилась в линейку группа военнопленных в немецкой форме, порываясь туда же, на пункт для репатриации, – дуновение свободы коснулось и их. «Мы австрийцы!» – заявили они.

«Господа, к сожалению, вы солдаты армии противника», – вынуждена была сказать я.

Австрийцы понуро гуськом пошли назад в помещение склада.

 

Меня разыскала Марианна. Альфреда забрали на пункт репатриации. Отлучаться ему запрещено. В ее голосе пропала ломкость, модуляции – она говорила как‑то бесцветно, зыбко. Просила меня передать Альфреду записку. Ей самой туда не пройти – часовые никого не пропускают.

На пункте репатриации было шумно. Солдаты очень оживленно отреагировали на мое появление, и пока я проходила по широкому двору, мне вслед сыпались вызывавшие взрыв веселья шуточки, может, безобидные, а может, и нет. Итальянцы были немного бодрее, чем накануне. Они что‑то хотели мне выразить, я не поняла, что же, но казалось – любезное.

В стороне, возле воткнутого в слабеющий снег шеста с бельгийским флажком, сзывающим сюда его соотечественников, стоял Альфред Райнланд. Но угнанные из Бромберга бельгийцы шагали под немецким конвоем уже далеко отсюда. Он, отбившись от той колонны, был один.

Без шапки, в распахнутом темном пальто, с непроницаемым лицом.

Не соображу сейчас, на каком языке они общались, но я принесла от Райнланда записку Марианне. Когда она сновала у тюрьмы, дожидаясь его, у нее было куда больше уверенности, что Райнланд придет. Новые обстоятельства, непреклонно разлучившие их, ей непонятны. Лицо ее вытянулось, щеки запали, губы замкнуто поджаты. Она казалась притуплённой. А из‑под опавших понуро век – зеленоватые выпуклые глаза застенчиво лихорадили надеждой. Я сумела под каким‑то предлогом побывать еще раз на пункте репатриации.

Здесь, во дворе, балагурили солдаты разных наций, азартно предавались казарменным играм.

Райнланда я застала на том же месте в глубине двора, будто он очертил себе круг у шеста с бельгийским флажком. Одинокий человек.

Он молча взял записку, быстро пробежал ее, развернув и отведя в сторону полу распахнутого пальто, спрятал записку во внутренний карман пиджака. Торопливо, словно боялся не успеть, старательно выводил подрагивающей в напряжении рукой очень крупно латинские буквы, будто писал ребенку. Исписанный листок он вырвал из записной книжки и, сложив вчетверо этот маленький квадратик, протянул мне и молча следил, надежно ли я прячу его в нагрудный карман гимнастерки. Он вообще молчал. Вопило его лицо. От боли, ярости, бессилия. Но вопило ли? Это мне сейчас так кажется. Оно каменело. И оттого мне еще страшнее было открыто посмотреть в его лицо, встретить прямой твердый взгляд сквозь очки.

За воротами шли танки, перебрасывали в город пехоту на машинах. На подступах к городу вот‑вот могло разразиться сражение. Укрепляли окраины. Везли артиллерию. Война снова приблизилась. В городе устанавливался строгий порядок. Все было так, наверное, иначе и не могло быть. Что лавина войны, что победы сминают судьбы. Но, может, легче отстоять город, чем свое чувство, единственное любимое существо.

Раннее зимнее, еще тусклое утро. Чернеют крыши костелов. В последний раз проезжаем по городу. Машины лавируют на узких, стиснутых домами улицах. «Покидаем Быдгощ. Серые, давно прижившиеся дома, неширокие уютные улицы. Две трехлетние паненки в длинных брюках, без шапок визжат у ворот. Слепой старик с двухцветным лоскутом на высокой каракулевой шапке движется по тротуару» (из тетради).

 

Обгоняем тюремных чиновников в синей форме, идущих на работу. Тюрьма действует.

Впереди какие‑то цивильные мужчины сметали остатки снега с тротуаров. Мы поравнялись с ними, и я увидела: на лацканах их пальто нанесена мелом свастика. Вот так и расшифровывается пририсованный мной потом в тетради этот фашистский знак рядом с копией постановления магистрата – не кормить немцев. Я не была подготовлена к тому, что увидела, ошарашена. По решению же магистрата немцы, оставшиеся в Быдгоще, должны были выйти на уборку улиц. За неимением других подручных средств мелом выведена была свастика на их одежде. Трудно передать нестерпимое чувство, охватившее меня. Все будто катастрофически перевернулось. Verkehrte Welt. Опрокинутый мир. Что‑то непоправимое толкнулось из преисподней войны на путях к победе. Как опасен враг – его можно убить, но избавиться от него трудно…

Ни до того, ни после я никогда больше не встречала людей, меченных свастикой. Наверно, и в Быгдоще это продержалось, может, сутки всего. Но в то утро они были, эти темные, угрюмые фигуры, эти опознавательные знаки, рисованные на людях мелом… Эти люди вне закона, нравственного также.

Мы выехали из города. Позади остался крепкий заслон наших войск, оградивший Быдгощ от вторжения противника. Мы помчались дальше по шоссе, по польской равнине. В колонне пехота на «студебеккерах», полуторки с артснарядами, самоходки и артиллерия на конной тяге.

Опять дорога войны. И опять при дороге на высоких тонких крестах распятый Христос. Деревья по сторонам с побеленными известью понизу стволами.

Почему‑то на ржевской земле каждая клеточка жизни на войне вечна – в ощутимых подробностях, до самых что ни на есть дробленых, мельчайших, трепетных – все в тебе. Там дорога, уводившая навстречу опасности, неизвестности, будоражила. Здесь, на дороге наступления, что‑то смещалось, что‑то смутно завязывается в какой‑то сложный узел. Там была боль. Но в ответе за все был враг. Здесь пригнетает смутной тревогой – мне еще невнятно, что это теребит неуклюжее чувство ответственности, не по моим плечам, не по рангу. Отлавливает меня. Но почему же меня? Как поладить? Кто я есть, чтобы отвечать?

Мы уехали из Быдгоща, всего‑то на несколько дней и останавливались в нем. Но я не выбралась из этого города. Свидетельство тому, что сейчас, спустя столько лет, пишу о нем. Когда‑то я упоминала то или иное, случавшееся там. Но бегло, на ходу к цели – к Берлину, к тому, чтобы привести читателя в подземелье имперской канцелярии, поведать о том, как обнаружили Гитлера, покончившего с собой. Почему же с такой неотступной потребностью я возвращаюсь к Бромбергу‑Быдгощу? Почему он так садняще отчетлив и почему так мают те лица, те сцены?

В поисках ответа, пока мы едем и все дальше уходит Быдгощ, а за дорогой расстилается поле с вытаивающим снегом, пропаханное войной, раскидавшей по полю сбитые каски, как могильные знаки, я перенесусь в другое время, вперед почти на три десятилетия.

Из Лондона ко мне обратился режиссер телевидения с просьбой участвовать в документальном многосерийном фильме о Второй мировой войне. Я согласилась. Вопросы, на которые он хотел бы получить от меня ответ, не показались мне существенными. Вскоре мне сообщили, что режиссер не приедет, ему отказано во встрече с маршалом Жуковым, в чем он был заинтересован, естественно, в первую очередь. Но прошло несколько месяцев, и как раз в тот момент, когда я, вернувшись из продолжительной поездки по Грузии и Армении, открывала ключом дверь квартиры, зазвонил телефон. Переступив с чемоданом порог, сняв трубку, я услышала настойчивый голос: «Вы дали согласие сняться в фильме лондонского режиссера…» – «Да, но то было зимой… И отменилось…» – «Режиссер здесь, мы разыскиваем вас третий день…» Дальше я услышала, что съемочная группа тотчас направляется ко мне, и тут я взмолилась. Не потому лишь, что еще не сняла пальто, не перевела дух, приехав с аэродрома, переполнена впечатлениями, совсем не теми, что интересуют английского режиссера, нуждаюсь хоть в какой‑то паузе. Нужда была в том, чтобы оглядеться в запущенной за долгое мое отсутствие квартире. Кликнуть на подмогу сию минуту было некого и неоткуда. Надо было приниматься за уборку. Допоздна я провозилась с этим, проклиная свое легкомысленное согласие сняться, и лишь к ночи отыскала случайно уцелевший листок с зимними вопросами, чтобы хоть как‑то сориентироваться на завтра, – меня заверили, что они остаются в силе.

Когда на другой день утром, как было условлено, появился рыжий Мартин Смит, лет 35, с длинными волосами, с избыточными баками по тогдашней моде, и все это рыжее, волосы и баки, колыхалось у лица, это почему‑то было неприятно, не располагало к нему.

И вот несколько часов непривычной для меня работы, скованности, напряжения, травмирующих команд оператора – хлопки в ладоши – говори! Или: «Дубль!» Вышибленные от перегрузки и сгоревшие пробки.

Вопросы были новые, не те, что присылались зимой. Режиссер стремился получить от меня все еще животрепещущие факты и впечатления от моей причастности к обнаружению трупа Гитлера. Я же, оберегаясь от острой сенсационности, упиралась. Но как бы там ни было, что‑то отвечая, обращалась по просьбе режиссера к нему, остававшемуся «за кадром», и лицо его при том, что он ни слова не понимал по‑русски, прояснялось, становилось симпатичным, человечным, выражало углубленное внимание.

Но что может чувствовать молодой, 35‑летний, английский режиссер, что знать о страданиях, смертях, муках нашей войны?! Он делает свой бизнес. Я же посчитала себя втянутой сдуру во что‑то чужое, ненужное, может, и профанирующее. Словом, когда все кончилось, я была в досаде на себя, что поучаствовала в каком‑то балагане.

Спустя полгода я попала в Лондон. Мы приземлились в те часы, когда венчалась принцесса Анна со своим спутником по верховой езде. Движение в центре города остановилось. В придачу мусорщики, подгадав под эти торжества, уже с неделю бастовали, требуя повышения заработной платы, рассчитывая в эти дни вырвать у муниципальных властей уступку. Но стороны продержались взаимно неуступчиво. И церемониальный проезд жениха и невесты, всей королевской фамилии и высоких гостей в Вестминстерское аббатство и назад во дворец проходил, как и наш по следам их, когда открыли движение, по захламленным мусором улицам.

В вестибюле гостиницы, пока нас оформляли, новобрачные и сопровождающие их скрылись от телекамер во дворце, и в какой‑то момент, когда я отвлеклась, получая у портье ключ от номера, на экране появилось что‑то совсем иное, что притянуло и приковало меня – черно‑белая хроника войны. Дюнкерк, трагические кадры…

Это был фильм из многосерийной ленты Мартина Смита. Летом состоялась премьера одновременно в семи странах, и раз в неделю, по вторникам, в Англии шли фильмы. Через неделю вечером, когда давались следующие две серии, улицы Лондона опустели.

Битва на море… Подлинная хроника войны… Обо всем этом я едва что и слышала, но чтоб еще и увидеть… Меня захватило.

Пребывание наше подходило к концу, а на экране еще не пал Париж. Хотя и страшновато увидеть себя, но любопытство осилило, по моей просьбе организаторы нашей поездки связались с «Темза‑телевидением», и мы немедленно были приглашены в студию. Поехали всей группой журналистов. Небольшой уютный зал. На авансцене, на полу, чередуясь с бокалами, выстроены бутылки вина. Красивая женщина в бархатном пиджаке, легкая, живая, помощница Мартина Смита – сам он, как она пояснила, «находится при родах жены», – зачитала от его имени: «Мы приветствуем» … прозвучало мое имя.

И пригласила всех подняться на сцену. Стоя с бокалами, наполненными вином, мы отметили нашу дружескую встречу в студии и в этот момент были сфотографированы.

Фильм, для которого снимали меня, еще не был готов, находился в лаборатории в пятидесяти километрах от Лондона. Он был заключительным – 26‑м или 27‑м в этой серии. Нам показали «голландский» фильм. Немцы вступили в Амстердам. Митинг. Какой‑то знаменитый голландский архитектор провозглашает с трибуны новую эру: «Мы шагнем в будущее в составе великой Германской империи, признавшей нас арийцами. Перед нами открывается невиданный простор, гигантское поле деятельности для нашей маленькой страны». Кое‑где сколачиваются группки подростков, надевших форму «гитлерюгенда». Это первые дни, все внове, все непостижимо. Но голландцы хотят, чтобы все было по‑прежнему, они пытаются продолжать жить так, будто ничего не произошло. Хозяйки, как всегда, щетками с мылом моют наружные двери домов и тротуары. Вечерами в мягких креслах концертных залов публика углубленно слушает классическую музыку.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-01-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: