Ближние подступы. Повесть. 13 глава




Но возмездие их настигло. И, уходя от ответа перед судом народов, Гитлер покончил с собой.

Мертвый Гитлер был обнаружен советскими солдатами 4 мая в трех метрах от запасного выхода из его бункера в сад, в воронке от бомбы, присыпанной землей. Акт составлен на следующий день, 5 мая.

Но это была уже тайна.

Сталин был недоволен, что Геббельс так простодушно предъявлен миру. Всем, что связано с самоубийством Гитлера, он хотел владеть единолично. Никаких корреспондентов, фоторепортеров, не говоря уже о кинохронике. Никаких лишних глаз.

Тайно были переправлены из сада рейхсканцелярии трупы Гитлера и Евы Браун на северо‑восточную окраину Берлина, в Бух, где стоял наш штаб. После войны там установлен обелиск в память павших солдат и командиров нашей 3‑й ударной армии, первой ворвавшейся в Берлин и штурмовавшей рейхстаг.

В Бухе уцелели корпуса клиники, некогда хорошей репутации, а с захватом власти фашистами – зловещей: началась облава на население, проведение расовой и политической кампании. Расовый инстинкт призван был подавить, вытеснить человеческую общность. По приказу Гитлера здесь, в Берлин‑Бухе, впервые начали обследовать всех жителей района, чтобы выявить «наследственно‑биологическую полноценность» – расовую. От результатов зависели жизнь и смерть человека, судьба, карьера, право на вступление в брак.

Здесь пострадали «расово неполноценные» славяне: русские, поляки, чехи и те, кто родился от смешанного брака, а более всех – цыгане и евреи. «Антисемитизм оказался в конечном счете единственной – да, единственной – идейной основой попытки мирового господства», – писал Генрих Манн.

Теперь в одной из клиник разместился наш хирургический полевой госпиталь. Знаменательно, что мертвого Гитлера доставили сюда, где его приказом было учинено невиданное насилие, растоптаны человеческое достоинство и безопасность его сограждан и воцарился страх и отчаяние многих людей. Именно здесь предстояло теперь Гитлеру судебно‑медицинское исследование. И уж вовсе непостижимо, что возглавлял эту экспертизу подполковник медицинской службы Фауст Шкаравский – доктор Фауст.

Экспертиза тоже была тайной. Она указала на безусловные анатомические приметы, по которым устанавливалась личность исследуемого.

И дальше, чем ответственнее становился этап опознания, тем строже становилась тайна, сужался круг допущенных к ней лиц, на уровне армии их оставалось только трое, в том числе я – военный переводчик. Мы сознавали: раз сейчас почему‑то не будет заявлено об обнаружении мертвого Гитлера, значит, мы должны вопреки всем помехам (а они были) добыть и оставить для будущего неопровержимые доказательства его смерти и его опознания. Нам удалось это сделать.

На путях расследования мы оказались в первый день Победы, 9 мая, снова в подземелье имперской канцелярии. Весь день прошел в таком глубоком напряжении, что, когда мы поднялись на поверхность, на землю, и тут гремели выстрелы, я в первые мгновения не могла соотнести их с Победой. Опять война – так и толкнулось в груди.

В окнах у немцев темно – побежденные уснули. Победители по большей части уже отпраздновали, угомонились. Вина победы я так и не отведала в тот день и не знаю, каково оно на вкус.

 

На Западе успели выйти газеты с шапкой «Русские нашли труп Гитлера», по радио были переданы об этом сообщения агентства «Рейтер», вероятно, со слов немцев, в той или иной мере участвовавших в опознании. Мировая общественность готова была выразить в этой связи восхищение Красной Армией. Но западная печать смолкла, не встретив подтверждения в нашей печати. А в декларации союзников заранее было торжественно заявлено, что главари фашизма будут отысканы хоть на краю земли и предстанут перед судом народов. Главный преступник покончил с собой, чтобы уйти от ответа за содеянные злодейства. Перед смертью велел сжечь его труп дотла, чтобы исчезнуть бесследно. Но уже не было ни времени, ни условий выполнить это. Место действия – сад имперской канцелярии – находился под интенсивным обстрелом. Труп был вынесен из бункера, облит бензином, подожжен, в какой‑то мере успел обгореть. Но эсэсовцы охраны спешили столкнуть его в воронку и присыпать землей – им самим надо было спасаться, бежать.

Появившиеся в наших газетах в те дни сообщения, что Гитлер якобы высадился в Аргентине или скрывается у Франко, порождали в нашем народе недоумение, даже апатию. Перед кровоточащей памятью о погибших, перед руинами невиданно жестокой войны казалось кощунством, что преступник, поправший все человеческое, самую жизнь на земле, он‑то, возможно, благоденствует.

История не терпит, когда из нее своевольно вынимается то или иное событие, каковы бы ни были прагматические, психологические на то побуждения.

«Бесследно исчезнувший» Гитлер – это почва для легенд о нем. Это то, чего он и хотел. Выходит, умолчание о его обнаружении способствовало намерениям Гитлера.

Лишь со временем мне удалось преодолеть все вставшие преграды и обнародовать эту «тайну века».

Велением судьбы я оказалась причастной к тому, чтобы не дать Гитлеру осуществить свой последний замысел – исчезнуть, превратиться в миф и тем сильнее будоражить души своих единомышленников и в те дни, и в последующие времена.

Удалось не дать закрепиться неясному, темному замыслу Сталина, пожелавшему скрыть от мира, что мертвый Гитлер был нами обнаружен.

 

– Почему так тянет в те места, где пережил много тяжелого? – неожиданно спросил меня в машине фотокорреспондент. Это было в нынешнем Восточном Берлине. Я не взялась ответить. – Меня зовут Йо, – сказал он.

– Как?

– Непонятно? Йо – произносится как по‑русски: Ёж, ё‑ёж.

– Вы говорите по‑русски?

– Нет. Только несколько слов, в плену выучил.

Лицо резкое, с впадинами глубоких морщин. Но моложав, упруг, ловок. Он подрулил к тротуару, выключил мотор. Обернулся ко мне.

– Правда, почему так? – Прошлый год он был в Советском Союзе в командировке. Объездил Среднюю Азию. Это так необычайно, экзотично. – Но я хотел попасть только в один город – в Киев.

Наконец он прилетел. Крещатик не узнать.

– Тогда он был весь разрушен и нас выводили разбирать завалы. Это было в 44‑м. Тяжелое время…

– Было голодно?

– Да. Не в том дело. Население тоже голодало.

Он шел по новому проспекту с внушительными зданиями, ничего не узнавая, теряя надежду отыскать тот заветный дом, шел, сбиваясь, возвращался назад и опять начинал весь путь сначала.

– И представьте: я вдруг нашел этот дом, чуть за поворотом, зажатый новостройками. О! Что я испытал! Я как безумный опрометью ворвался в дом, ринулся на второй этаж. Направо дверь. Я хотел во что бы то ни стало войти туда. Нас там было двадцать, в том отсеке. Под стражей. Отсюда нас водили на работу. Тут до войны была баня, еще висела доска, нас согнали сюда, оцепили проволокой. Но теперь меня не впустили. Там женское отделение. Опять – баня. Понимаете: до и после – баня.

Мы оставались в машине. Теперь я спросила:

– А почему так тянуло? – мне хотелось в его неожиданном признании почерпнуть какое‑то понимание для себя.

– Ну, ведь в этом месте, в доме этом тогда я был в неволе – военнопленный. Я не знал, буду ли жив. Было очень тяжело. И вот я здесь через столько лет. И я могу оглянуться: я жив, я чего‑то достиг…

– Ну и что‑то ведь еще?

– Да, наверно, еще что‑то.

Йо задумался. Я тоже. Мы продолжали сидеть в машине.

Казалось бы, обходи места, где страдал, где так стиснуто, напряженно жила твоя душа, а тянет туда, к памяти о пережитом, к прикосновению… Нет, трудно разобраться в себе. Лучше не искать объяснения.

Мы вышли из машины. Йо подвел меня к невысокому бетонному парапету. Им теперь завершается улица Унтер ден Линден. Здесь крайняя западная точка Восточного Берлина – смотровая площадка перед Бранденбургскими воротами. Подойти к ним нельзя. Они теперь как раз на разделе двух Берлинов. А правее за ними – рейхстаг.

Уютная маленькая Паризерплатц – она отделяет Унтер ден Линден от Бранденбургских ворот – перекрыта пограничным шлагбаумом. Стена…

Йо попросил:

– Рассейте ваши мысли на минуту. Вы ведь на фоне Бранденбургских ворот, и снимок для праздничного номера – тридцатилетие падения фашизма. Смахните с лица напряжение. Вот так. Еще раз. Благодарю.

 

 

Глава четвертая

 

Был август. Четвертый месяц без войны. Мы стояли в небольшом старом городе Стендале, доставшемся нам от союзников американцев: согласно установленной в Потсдаме демаркационной линии, они отошли отсюда за Эльбу. Деревянный забор, сколоченный поперек проезжей части, преградил движение по улице, где разместился наш штаб в коттеджах, глядевших окнами на бульвар. Там бегали взапуски немецкие дети и на лавочках сидели прямые старухи в черных шляпах и нитяных перчатках, шептались о чем‑то своем, давнем, что случалось с ними еще до того, как стряслась та, Первая мировая война.

Отставной железнодорожный чиновник мелкими твердыми шажками пересекал бульвар и лез напролом сквозь гущу кустов, отделяющих бульвар от нашей улицы. Он появлялся откуда‑то, где ютился, отселенный с семьей. В потертом костюме, в котелке, сухонький и напряженный, он под каким‑либо предлогом входил в свой дом, который мы заняли, в надежде своим появлением унять разруху и хаос. Скатанные и зашитые в чехлы ковры стояли в углах комнат. Однако в душных сумерках летала моль. Стеклянная горка с тонкого фарфора кофейными чашечками, которыми мы пользовались при чистке зубов, имела теперь на полочках прогалинки, и чашечки обнаруживались в ванной комнате на краю умывальника, откуда их, не желая того, легко было нечаянно смахнуть на кафельный пол. Печально и призывно плодоносил маленький сад при доме.

Где‑то невдалеке, на мосту или у рыночной площади поздним вечером, случалось, шагнет навстречу одинокому прохожему солдат: «Часы! Сымай!» За мародерство теперь наказывали.

Смуглая, как индианка, с мальчиковой узкой спиной, с черной челкой прямых волос, в короткой разлетавшейся юбчонке, недавняя машинистка гестапо легко и дерзко перелезала через забор, готовая сгинуть иль пригодиться, и шла по «нашей» улице упругой, авантюрной походкой, посверкивая голыми глянцевыми ногами, повесив на руку за резинку широкополую малиновую шляпу. Шляпы все еще были в моде.

Голодные беженцы весь день сидели на земле на площади у ратуши.

Солдаты‑победители, разомлевшие на солнцепеке, цепляли на приблудившихся собак длинные нитки драгоценного жемчуга, извлеченные из разбитого бомбой ювелирного магазина еще в походе, и вяло забавлялись, следя, как в этих странных, невесомых ошейниках, мотавшихся у них по груди и взлетавших при беге, мельтешась перед мордами, раздражая, собаки носились как угорелые, пока нитка не рвалась и жемчуг не разлетался вдрызг по мостовой. Тогда собаки возвращались к солдатам и терпеливо ждали, чтобы им бросили чего‑нибудь поесть, и потом бродили с застрявшими в шерсти ошметками ниток, унизанных жемчужинами.

Едва знакомый шофер полуторки – может, раз или два всего‑то и доводилось ездить на его машине, – окликнул меня на улице: «Товарищ лейтенант, обожди!» – и вручил письмо, сказав, чтобы прочла на досуге. Он письменно предлагал выйти за него замуж, обещая благоустроить мою жизнь на основе домика в Сочи, которым владел пополам с сестрой. Письмо было проникнуто уверенностью в моем ответном согласии, но он нисколько не был ни обескуражен, ни задет, не получив его, и после того мы при встрече останавливались и болтали теперь уже приятельски, не касаясь содержания письма, но ощущая какую‑то связь, зная про наши с ним дела и друг о друге сверх того, что известно остальным.

Он донашивал гимнастерку рядового фронтового водителя, мирные дни придавали ему уверенности в себе: вот‑вот он снова будет крутить баранку в курортной зоне, владея среди всеобщей на родине разрухи половиной дома на модном черноморском побережье.

Сколько нас, мужчин, всего‑то уцелело, а сколько вас, женщин, на родине ждут мужчин, наверно, мысленно обращался он ко мне, сознавая свое неизмеримое теперь превосходство. Не всем достанутся. Обездолила вас проклятая война.

И может, он от души снизошел к незадачливым, на его взгляд, моим обстоятельствам, подставлял плечо.

Когда возник однажды сержант с фотоаппаратом, он крикнул:

– Эй, щелкни!

И на запечатлевшей нас с ним фотокарточке надписал обычные, ходовые в войну слова расставания: «Пускай не я, но образ мой всегда находится с тобой».

Пожилой, невзрачного вида лейтенант – на всем пути он лишь выдавал нам ежемесячное денежное довольствие – до самой последней поры был застенчив, тушевался, должно быть, сознавая незначительность и даже курьезность своей должности бухгалтера в штабе действующей армии. А теперь его всколыхнуло. Никакого комплекса. Помогло дорожное происшествие. На шоссе мчавшийся навстречу «студебеккер» внезапно затормозил перед ним, пешеходом. Как бывало теперь на дорогах, из кабины с приветствием выскочил огромный негр водитель. Подхватил его, тщедушного, на руки, пламенно прижал к груди, выражая восхищение Красной Армией, и в упоении подбрасывал бухгалтера вместе с его портфелем в воздух. Натерпевшись страха, уцелев – не грохнулся о бетон шоссе, – застенчивый бухгалтер вдруг ярко ощутил свою причастность к героическим событиям войны.

Мы развернули скатанные в рулоны и зашитые в чехлы, пахнувшие нафталином старые, потертые ковры и расстелили их на полу. Вероятно, нам хотелось пожить так, как жили здесь, в доме до нас эти люди, вкусить их уютного немецкого быта.

Может, мы спешили: когда же еще будет так удобно и вроде беспечно?

Старое плюшевое кресло, серый выгоревший шелк торшера, горка с фарфором. Все на местах. И моль домовито вьется в душные вечера над полом, у самых ковров. И по всему торцу дома багряные листья вьющегося винограда. А на крыльце вечерами загорается старинный кованый фонарь. Куда ж лучше? А все чего‑то недостает. Нет уюта. Не получается. В доме без хозяина быта нет. Здесь всего лишь – постой. Но на постое на фронтовых пристанищах, в землянках нам было куда уютнее, беспечнее, просторнее и прочнее. Жена хозяина трудится в крохотном саду при доме, где все время на смену одним плодам поспевают другие. А на крыльце дремлет беспородный рыжий хозяйский пес Трудди. Хозяин приносит ему что‑то поесть в кульке, пес глотает и с тихим повизгиванием лижет ему руки, бежит за ним, крутя вскинутым пружинистым хвостиком, провожая к густой стене кустарника, тянущейся вдоль бульвара, отделяя от него нашу улицу. Еще недавно никто – ни хозяин, ни пес – не посмел бы проламываться сквозь кусты.

Прежде чем скрыться в них, хозяин властно велит Трудди вернуться – здесь собаки на редкость дисциплинированны, и пес семенит, свесив хвост, назад к дому. Хозяин, придерживая на голове котелок, скрывается в кустах. Тогда пес, поозиравшись, нервно вихляя, трусит к кухне победителей.

 

В Познани при мне позвонили по телефону из соседней дивизии посоветоваться, как быть: двое солдат изнасиловали немку. Полковник мгновенно решительно отреагировал: расстрелять перед строем. Только так и мыслилось – однозначно. Пресечь недопустимое! Но полковник отстал от жизни, застряв в Познани. На пути по Германии – уже допустили.

Когда миллионная армия со своей истерзанной войной земли пришла на земли ненавистного врага, наверное, не могло обойтись без эксцессов. Ненаказуемость в тех условиях подстрекала к разгулу.

Ненависть в нашем народе утоляется быстро при виде поверженного врага. Не зря в Познани пленные просили, чтобы конвоировали их русские. Бесчинство же повсеместно границ не имеет. Но как ни разгулялось оно, стоило отдать пресекающие приказы, и с ним справились. Не допустить такое было в силах командования.

Когда я попала в Германию, уже поутихло, и о том, как оно было, я услышала от немцев. Вспоминать об этом мучительно.

 

Какое‑то время после Берлина Ветров все еще не хотел смириться с тем, что обнаружение Гитлера остается негласным. К нам тогда зачастил корреспондент «Правды», чувствуя, что происходит у нас что‑то важное, но не зная, что именно. И однажды, это было еще в Берлин‑Бухе, Ветров разрешил ему присутствовать на нашем повторном опросе главных свидетелей опознания – дантистов Гитлера. Он решился на этот рискованный шаг в надежде, что корреспонденту «Правды» удастся осветить факт смерти и обнаружения Гитлера. Но время шло, печать безмолвствовала.

На Ветрова большое впечатление произвела Германия своими дорогами И в особенности тем, как незаметно здесь город переходит в деревню, а деревня с каменными строениями – в город. «Вот где надо было строить социализм, – доверительно сказал он мне. – Здесь начинать, а не у нас». В Ратенове, откуда мы потом переехали в Стендаль, жили мы в сумрачном особняке владельца фабрики футляров для очков. Почему‑то именно этот дом пришелся особенно по душе Ветрову – внутренняя лестница, ведущая на второй этаж, люстра в холле. Он с искренней подавленностью говорил, что ничего подобного ни при каких обстоятельствах у него не будет. Мне чужда была такая печаль. Впрочем, я была намного его моложе, мне не «отсвечивал» степенный хозяин дома, проводивший воскресенье на террасе в шезлонге.

Ветров менялся. Клавочка, признаться, понемногу забывалась им, что простительно – всего‑то и был ведь один‑единственный вечер их знакомства, проводов нашей армии, а за ним какие глыбы событий пролегли, какие встряски.

В Ратенове у Ветрова было небольшое лирическое приключение – такой легкий, такой увлекательный роман с местной парикмахершей, миловидной немкой, такой необременительный, безответственный, но с привкусом опасности. Мог ведь основательно пострадать по службе. Наверное, этот любовный эпизод остался мил ему. Немаловажно, какими видимся мы себе после, в воспоминании. А Ветров мог запечатлеться себе ладным, галантным, без победительного хамства, с маленькими карманными букетиками цветов, с ночными вылазками в окно, скрытно ото всех глаз, в нарушение строгого предписания, запретившего сближение с немками, с преодолением рабского повиновения и страха, с выхваченным самовольно клоком свободы. Он чувствовал себя почти что европейцем.

Но и это прошло. Ветров опять менялся. Пожалуй, никто не был так внутренне подвижен, как он. Залихорадило заботами, как жить дальше, что избрать для себя: вернуться ли к прежним занятиям биолога или остаться в армии. Против возвращения на старую стезю было неясное, тревожащее его обстоятельство. Говорил он не с обычной прямотой, с недомолвками и сокрушался, что лишился верного, проницательного советчика – умершей перед войной тещи. Его, видимо, тяготил какой‑то довоенный проступок по отношению к кому‑то из коллег. И теперь, в очистившейся, как казалось, после войны атмосфере, будет ли он дружелюбно принят в своей научной среде. Это его беспокоило.

Поначалу он примерялся к тому, чтобы остаться в армии. Человек наблюдательный, он спрашивал меня:

– Вы видите, какой тип командира котируется?

Сам замечал, что в гору идет тот, кто проявляет непреклонность и жесткую требовательность к подчиненным по любому, пусть самому незначительному поводу. Он понимал, что ему нужно меняться самому и менять свою совершенно непригодную теперь повадку обращения с подчиненными. Ставя задачу рядовому, он нередко переспрашивал: «Ну как, солдатик, понял?» – бывал снисходителен, давал поблажки, входил в положение людей и мог покрыть их оплошности.

Он стал ломать себя, лицедействовал, прилаживаясь к стереотипу удачливого офицера. Взамен своего фамильярно‑покровительственного, а зачастую и ласкового обращения «Солдатик!» теперь он бывал требователен, непреклонен, отталкивающе груб.

Но вскоре, уяснив, что все равно он в армии не на своем месте, что тут он пришлый и многого не добьется, Ветров рассчитался с мыслью остаться на военной службе и как будто стал прежним. Впрочем, прежним он уже не стал. Никакие манипуляции над самими собой не проходят для нас бесследно.

Оставалось одно – вернуться к биологии. И он стал действовать со свойственной ему целенаправленностью. Снова он не мыслил жизни без поставленных себе и осуществляемых задач.

 

Название этого города – Стендаль. Немцы произносят Штендаль, ну а для нас, помнивших, что именем города назвался Анри Бейль, стоявший здесь с наполеоновскими войсками, для нас он Стендаль.

Если беженцы сидят на земле у ратуши. Если в положенное обеденное время, между 12 и часом дня, немцы, закрыв свои магазины, лавочки, конторы, встречаясь на улице, приветствуют друг друга: «Mahlzeit!» [15] Если жене бургомистра шьют в ателье платье к открытию местного театра. Если взлохмаченный, дичающий, потерявшийся между хозяином и кухней иноземцев Трудди срывается и, бренча подвешенным за ошейник высшим нацистским орденом – рыцарским крестом с дубовыми листьями и медалью «За участие в зимней кампании на Востоке», мчится навстречу хозяину. И тот, протиснувшись сквозь зеленую изгородь, с усилием восстанавливает на голове котелок, игнорируя дьявольские украшения Трудди, с обычной строгостью отвечает на его приветствия и идет невозмутимо к дому, ведя за собой жену.

Если бывшая машинистка гестапо ловко и быстро перелезает через забор, преграждающий проезд сюда, и, перекинув через плечо рюкзак, набитый яблоками из своего сада, а на запястье повесив за резинку малиновую шляпу, упруго движется, дерзко намереваясь угостить кого‑то яблоками, как видно, желая расположить к себе, что не так уж и непреодолимо, судя по красивому рослому солдату, командированному сюда в штаб из литовской дивизии ввиду острой нужды в переводчиках. Этому рисковому малому наперекор всему желанна гестаповская дьявольская девка.

По ту сторону деревянного забора машинистку поджидает муж, молодой и ладный. Тем же макаром через забор она быстро вернется, и они уйдут в свою тревожную, непонятную нам жизнь.

Если все это происходит, значит, война окончательно кончилась.

 

Здесь, в этом странно уцелевшем городе, что достался нам от американцев, действуют магазины, ателье, где шьют платья, кафе, бассейны. Война напоминает о себе каждый вечер, когда в распахнутых окнах уже видны горожанки – облокотясь о цветные подушки, положенные на подоконник, они привычно отдыхают после целого дня домашней работы. В эти часы в город возвращается колонна пленных, стуча тяжелыми подошвами о торец, оглашая узкие улицы гулом поражения. Пленным – это все же лучше, чем быть мертвым. Но это недостаточно сносно, чтобы быть живым.

Вечером из раскрытого окна ближнего дома доносится Вертинский – трофейная пластинка. Это вместо тихого свиста такой вот сигнал к тайному свиданию.

Еще не допел Вертинский, но наготове трофейный узкопленочный киноаппарат для домашнего пользования.

– Сейчас увидишь.

Затрещало, и на повешенной на стену белой наволочке‑экране забегала маленькая мышка, охотясь в кладовке за колбасой, свисающей с крюка.

– Смешно?

– Угу.

Но не смешно ничуть. Перевожу титры, глаза застит поднявшаяся из глубины души скорбь. Что‑то покидает нас, улетучивается.

Пошлая немецкая кошка расправилась с пошловатой немецкой мышью, отведавшей пошлой немецкой колбасы…

Да что ж это с нами происходит? Где мы? Нас стаскивает в провинцию победы. А давно ли?

«– Зачем ты‑то вызвалась на это задание? Ведь есть мужчина‑переводчик.

– С тобой ведь. Последний раз.

– Но война кончилась. Зачем тебе‑то рисковать жизнью?

– С тобой не побоюсь.

Молчание.

– Это я знаю».

Значит, тогда еще не совсем кончилась, если люди переговаривались на таком языке.

А теперь вот определенно кончилась.

Мы теперь два состава на узкоколейке. Один уступает другому дорогу, еще не зная, каково держать путь в прорву дней, не перекликаясь гудками, не слыша.

 

…Как прославлять победу? Прославлять даруемую ею жизнь, которой мы еще не коснулись? Бурливое чувство жизни, всколыхнувшись с победой, опадало.

Жизнь без очарования. В войну не было этого запроса к ней. Но в войну никто не был обыденным. Никто.

Обыденность наступала почти без паузы – следом, на чужой, поверженной земле с постылостью оккупации.

А прекрасное чувство жизни – возможно ли оно теперь или унесено с собой теми, кто полег?

И может, победа – это краткий срок праздника и долгий – тревожной ответственности.

В пору нашего пребывания в Стендале из теми нацистских лагерей выхлестнуло на поверхность Вечного Проходимца – непременного спутника войн и катаклизмов. В Стендале он возник в облике ловкого, проворотливого господина в шляпе с мелкими полями, с лицом из огнеупорной серой глины, по которой насечками точки глаз, да крестики ноздрей, да линеечка губ.

Заявив себя политическим узником, он без промедления принялся поправлять свои дела. Обосновался в гостинице «Schwarzer Adler» – «Черный орел», загнав в угол законную владелицу. Он облюбовал это ухоженное заведение, потому что пропавший без вести хозяин его был заметным в городе нацистом, и теперь этот тип, звали его вроде бы Ганс, а фамилия затерялась, осуществлял скрытно и безнаказанно экспроприацию. Вдова‑владелица, маленькая, кругленькая, проводила теперь бездеятельно день в полутемном уголке своего ресторана под видом сотрудницы, а на деле под домашне‑ресторанным арестом. Персонал был сменен и зорко присматривал за ней. Шеф‑повар, лагерный собрат Ганса, горбатый силач с красной, веселой, продувной физиономией, мог приготовить любое немыслимое по тем временам блюдо, не считаясь ни с какими нормами и строгими ограничениями рациона. Откуда только что бралось! Цвело у «узника» Ганса семейство с малолетними детьми, которые, по‑видимому, зачаты по почте, если верить, что отец их так долго отсутствовал.

 

В Стендале открылся театр, и нежная актриса с рассыпчатыми пепельными волосами напевала о чем‑то таком, что было еще до нацизма. С экранов Марика Рокк, «Девушка моей мечты», в шиншилловой шубке, растравляла соблазнами красивой жизни. «Узник» Ганс снаряжал команду нанятых им женщин под Потсдам за шампиньонами. Молодые немцы ходили в обнимку с немками, словно нас тут не было вовсе. В заведенный издавна час, закрыв гешефты и офисы, немцы расходились на обед, приветствуя встречных знакомых: «Mahlzeit!» Воткнув в землю лопаты, дорожные рабочие, стоя в уличных траншеях, разворачивали принесенный из дому пакетик и ели свой черствый, бедный хлеб.

Переводчик нужен ежеминутно, но и дела теперь малосущественные. Странная жизнь, какая‑то мнимая.

Не помню, по какому поводу мы куда‑то ездили с Ветровым, застряли в дороге и сидели на обочине на опрокинутых пустых канистрах, поджидая попутную машину, и вели речь о будущем. Я ведь тоже подала рапорт о демобилизации. И Ветров, забыв про неудачу тех «творческих» дней, отведенных им мне, с доверием и надеждой поручал: «Нас было на всех этапах этой гитлеровской эпопеи трое. Из нас троих только вы можете об этом написать. Это ваш долг…»

Он позаботился о том, чтобы сохранить копии протоколов, не известные миру. Снабдил этими копиями и меня.

Оснастил свою частную коллекцию ценными фотографиями, поделившись ими со мной.

 

Красная Армия ценой величайших жертв и усилий всего народа пришла в Берлин, окружила город и имперскую канцелярию. Безвыходность ситуации вынудила Гитлера покончить с собой. Обнаружение его – существенный исторический факт – достояние нашего народа, выстрадавшего Победу. Почему же Сталин скрыл от мира этот важный исторический факт? Любой однозначный ответ не будет достаточен. В немалой степени ответ таится в самой натуре Сталина, в неоднозначном восприятии им Гитлера, в примеривании к себе тех или иных сходных ситуаций, в опустошении, которое он мог испытать, утратив своего ненавистного и притягательного врага, в противостоянии которому проходили для него дни и ночи войны, и еще во многом, что составляет психологический комплекс Сталина. В эти дебри я здесь не вхожу.

 

Были и явственные прагматические побуждения, в том числе первоочередные. Близилась Потсдамская конференция.

Враг внешний, как, впрочем, и внутренний, – непременный фактор созданной Сталиным системы. Ему претила разрядка. Тем меньше оснований для нее, если Гитлер еще жив, где‑то тайно скрывается. Если Гитлер жив, еще не покончено с нацизмом, в мире сохраняется напряжение. Это тактически важным считал Сталин в связи с предстоящими на конференции дебатами с союзниками о послевоенном устройстве мира. И в Потсдаме, спрошенный о том, известно ли что о Гитлере, он уклонился от ответа. С навыком бесцеремонного обращения с фактами, принадлежащими истории и, значит, народу, Сталин утаил правду.

Был ли от этого какой‑либо выигрыш? Едва ли. Но проигрыш – колоссальный. Политический, моральный.

Со временем в нашей печати стали появляться упоминания о том, что Гитлер покончил с собой в подземелье имперской канцелярии. Об этом было достаточно свидетельских показаний не только у нас, но и у наших западных союзников. Но о том, что он был тогда же нами обнаружен, ни слова. Да и как об этом сказать – выходит, надо признать, что в свое время умолчали, скрыли. Замкнулось. И по‑прежнему – тайна.

Как участник, очевидец существенных исторических событий, я испытывала бремя долга – поведать о них людям. И не по своей вине смогла этот долг выполнить только спустя многие годы, сделать достоянием гласности эту «тайну века». Хотя, вероятно, и не исчерпала всего, что надо бы сказать. Соприкосновение с историей, даже просто личное, бесконечно, ведь сколько разных аспектов, и они на расстоянии лет открываются иногда отчетливее и сущность явлений – пронзительнее…



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-01-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: