Ближние подступы. Повесть. 14 глава




Ветрову больше нечего было здесь делать. В мастерской у немцев ремонтировался его трофейный автомобиль, на котором он готовился отправиться на родину. Вот‑вот будет дан ему сигнал, разрешающий отбыть. И уже отчуждение пролегло между нами. Это как в поезде, приближающемся к конечному пункту. Когда дорожные припасы съедены, все личные истории поведаны друг другу, чемоданы выставлены в проход и шарфы уже наброшены на шеи. То временное содружество, что сложилось в пути, распадается. Все разобщены, устремлены поврозь к предстоящим заботам, к волнениям встречи.

Но поезд вынужденно встал – ждет зеленого семафора на право втянуться на станцию. И это промедление томительно, и болезненна образовавшаяся отчужденность и пустота, и каждый теперь безвозвратно уже только сам по себе.

Но вот из «Черного орла», от братства сомнительных узников краснорожий мощный горбун тащит через бульвар зажаренного поросенка, стоймя стоящего на блюде. Блюдо поддерживает сам хозяин – Вечный Проходимец. И поросенок с помидором в пасти, с воткнутыми в спину морковками и веточками зелени устанавливается во главе прощального стола. Отбывает майор Ветров.

 

Потом в Москве Ветров раз‑другой навестил меня. Получал назначение. Делился заботами, связанными с переездом из Омска. Я передала ему просьбу Клавочки – встретиться. Свидание было им назначено у меня.

Не забуду тот вечер, Клавочку в нарядном черном шелковом платье с каре, густо обшитым бисером, терпеливо мерзнувшую в холодной нашей квартире, все еще ошеломленную его влюбленностью, предложением. Ждущую – вот‑вот придет он и все образуется.

Он не пришел.

И мне кажется, что в Быдгоще, при свете свечи посвящая меня в свой замысел – захватить Геббельса, он стал плавиться и плавился всю дорогу, превращаясь в фантом, И наконец исчезнув, оставил след в блестках Клавочкиного бисера и в душе ее – глубокое, печальное недоумение…

Но пока все еще Стендаль. Постепенно разъезжаются. Ветрова уже нет. Отбыл на машине.

Посыльный штаба Женя Гаврилов смотрел на меня с горькой приветливостью. Я была свидетелем в Познани пустякового бы вроде поначалу романа с девушкой Зосей и безутешного, залитого его слезами прощания. Ощущение былого счастья в горестной разлуке разрасталось, душа его полнилась отчаянием. Он пребывал теперь в сонливой одури, лишился прежней предприимчивости. Победа не предвещала воссоединения с любимой. Пока шла война, он смог разок смотаться с добродушного разрешения полковника на попутных машинах в Познань. Теперь, когда день ото дня наводились все более строгие порядки, такая возможность едва ли могла представиться, а женитьба на иностранке была запрещена; ему не хотелось жить. Опухшие, красные веки, изъеденные слезами, нехотя приоткрывали щелку – потускневшие, а еще недавно быстрые, алчные глаза.

Было ли такое на фронте, чтобы плакал солдат, покидая деревню, прощаясь с полюбившейся девушкой? Едва ли. На войне мужчины живут войной. Победа – время любить. Вот и плачет Гаврилов.

 

Я тоже плачу.

– Ну вот тебе раз. А как мы условились прощаться?

– Мужественно.

– А чего ж ты?

– И ты чего?

– Моя бабка говорила: победа‑победушка – беда. Нас и прихватило.

– Такая поговорка?

– Она о другом. Мы‑то будем чтить нашу Победу.

– Да.

– 9 мая, когда дают салют, где бы кто из нас ни находился, будем думать друг о друге. Это навсегда. Первую рюмку 9 мая я всегда буду мысленно пить за тебя.

– Я – за тебя.

– У тебя впереди серьезная дорога. Я знаю, ты справишься.

– Не знаю.

Это с ним вместе было все нипочем, бодро, в подъем и я была способней, отважней самой себя. Может, оттого, что видела себя его глазами.

– Сколько пережито. Не может же такое пропасть. Верю в тебя. Ты напишешь, я знаю. И сочинять не придется, напишешь все, как было.

– Присядем?

Вот и все.

– Не провожай к машине. Там люди собрались. Прощаться при них с тобой… Не справлюсь.

– Я буду смотреть тебе вслед, а ты не оборачивайся.

– Не буду.

Я пошла.

 

У полуторки шумное прощание, напутствия. Поднимаясь в кабину, украдкой последний раз издали поглядела на него. Машина тронулась.

Еще когда мы были в Прибалтике, на глаза попалась одинокая костяшка домино – «дуппель‑два». Я разломала ее, половинку – ему, половинку – себе. Эти половинки в шутку – вроде бы зарок никому не ведомого, тайного нашего единения, а вернее, и уже не в шутку, талисманы, что так нужны на фронте. И через полгода, когда побывал в Москве, и через годы, когда мелькал проездом, он «предъявлял» обломок «дуппеля» – знак верности памяти о былом. На какие подвиги снарядила его наша родина с моим талисманом в кармане – не знаю. Он рос в чинах. И этот пустячный обломок – возможно, для него память о том времени, когда был чист, отрешен и смел, как свободный человек. Моя половинка «дуппеля» хранится в шкатулке с орденами.

А тогда‑то полуторка повезла меня из Стендаля в штаб фронта, куда приказано было мне прибыть в связи с демобилизацией.

Проехали по Берлину. Американский патруль – солдаты в защитного цвета робах – шагал вразвалку, подхватив под руки молодых немок.

Машина неслась еще сорок километров по знаменитым гитлеровским автобанам. Шофер, мой «суженый», беспечально посматривал на меня. Держа на руле левую руку, правой протянул начатую пачку американских сигарет, подаренную негром водителем.

– Угощайся, товарищ лейтенант!

Но я не курила.

Он доставил меня к месту, в Потсдам, в штаб фронта. Опустил борт грузовика. Снес в гостиницу тяжелый большой радиоприемник – подарок нашей воинской части мне, отбывающей.

– О! То дома уже тесто творят! Шнапс промышляют! – благодушно восклицал он, предвкушая, как и его скоро будут встречать. – Всех хороших благ в вашей мирной жизни. – И крепко встряхнул мою руку.

С этим последним рукопожатием обрывались все связи. Четыре года не принадлежать себе, быть вместе со всеми в гуще войны. И вдруг… Отпадение. Я совсем одна. Это что‑то забытое или, пожалуй, неизведанное, ошеломляющее. Как это странно само по себе. В невнятице дней в Потсдаме слоняюсь растерянно одна вдоль едва тронутых ржавчиной желтизны и багрянца садов, скрадывающих особняки с затаенной, глухой и деятельной в них жизнью. Почти нет встречных прохожих. Теплая осень. Озера. Над ними туман. И марево обволакивает, топит лихорадящее – ноющую боль расставания. И что ждет? Что будет?

В семье у нас неблагополучно, отец ушел от мамы. Профессии у меня никакой. Одно лишь непреклонное обязательство, почему‑то возложенное на себя, – писать. И обязательство ли? Скорее – тревожная обреченность. Это очень мало и слишком много для будущей жизни, когда ты один на один со всем, что было и будет, со своими тайнами и слабой верой в толк обычной жизни с дробленой повседневностью.

 

Еще в мае меня вызвали в штаб Жукова – он размещался тогда на окраине Берлина – переводить пересланные сюда дневники Геббельса, найденные нами в его кабинете в «фюрербункере». Между делом я общалась с телеграфисткой Раей. Ее жених, старший лейтенант Власов, привез ей кое‑что из бункера фюрера. При мне она примерила вечернее платье Евы Браун и забраковала его из‑за большого декольте, а синие танкетки в картонной коробке – по крышке надписано, видимо, поставщиком: «Бйг Frl. Eva Braun» – «Для фройляйн Евы Браун» – оставила себе.

Мы обе полны были радужных надежд насчет нашего мирного будущего. В преддверии Победы и краткий миг после нее всем казалось, что нас ждет обновленный мир жизни, в которой будет много больше свободы и много меньше, чем прежде, недоверия. Народ, так самоотверженно проявивший себя на войне, может, казалось, рассчитывать на доверие своих правителей. Ведь и дети «врагов народа», и сами эти «враги», если кого из них выпускали из тюрем, и блатные, и раскулаченные, и священники вставали за отчизну, погибали.

И в духе этих возбужденных надежд на первых порах долетали взбалмошные вести, ими делился со мной Ветров: то о том, что будет дозволена некоторая свобода инициативы, вроде нэпа, для быстрейшего залечивания зияющих ран войны. То будто теперь разрешат ездить в отпуск за границу. Словом, нас волновало и будоражило ожидаемой новью.

Прошло пять месяцев без войны. Из Москвы мало что доходило до нас. И будущее стало рисоваться в прежних, довоенных очертаниях. Ибо если в разгар войны довоенная жизнь казалась такой заманчивой, такой яркой и многообразной, то теперь она потускнела. Кое‑кто из тех, что постарше меня и уже прежде работали, теперь предпочитали жизнь на войне. В первую очередь офицеры, хотя такие настроения были и среди рядовых, хвативших на фронте поболее лиха.

На войне, оказывается, было больше воли, просторнее, не гнуло так травящей подозрительностью и закоулочной опасностью, и цель, за которую надо было класть живот, была правой. Она не была риторична и умозрительна. Она была ясна, несомненна, осязаема. Ставя за нее на кон свою жизнь, человек чувствовал себя человеком, мужчиной, чего лишен был в мирных условиях.

В Потсдаме мы на прощание сидели с Раей в осеннем саду. Был тихий предвечерний час. Немец, хозяин дома, где жила Рая, взобравшись на подставленную к яблоне стремянку, рукой в перчатке осторожно снимал плоды. Все было так, словно глубокий покой сошел на землю. Но в душе его не было.

 

Оформление документов по демобилизации затягивалось. Но все равно не представлялось возможным уехать домой. Демобилизованные осаждали эшелоны, брали с боя, облепляли крыши. Говорили: пройдут месяцы, прежде чем немного рассосется.

Всех обуял яростный порыв: домой! Каждый день оттяжки – несчастье. Вопли, гогот тех, кто пролез, уцепился, вскарабкался на крышу, песни, бесшабашность. «Мы – с войны!» – плакаты вдоль вагона. Встречайте! «Мы победили!», «Мы – из Берлина!»

Это потом, на родине, отойдя, осев, зажив с миром, ощутят ностальгию по войне. И появится заражающая, как зевота, офицерская усмешечка: «Войнишки бы на час», – на тот звездный, какой был либо вслед привиделся.

И я истреблялась в томительном ожидании отъезда. Делать было нечего, только уповать на доброе содействие. Жила покуда что в офицерской гостинице – массивном доме с широкими коридорами и просторными комнатами, здесь до недавнего времени была богадельня. Где‑то теперь жили ее обитатели, старухи?

В комнате, отведенной мне, были следы недавней ее хозяйки – под стеклянным колпаком маленький храм из кости и распятие в нем, кресты на четках из перламутровых или деревянных бусинок. Вскоре среди этих культовых предметов поместился на видном месте белый эмалированный дуршлаг. Он принадлежал девушке Тане, подселенной ко мне. Я уезжала, она же только прибыла в Германию, прослужив всю войну в армии и окончив ее на нашей земле. В Сталинграде погибла ее большая, дружная, хлебосольная семья, осталась жива одна мать – на пепелище и в муках утрат и одиночества.

Таня, женственная, мягкая, была преисполнена самых позитивных чувств к жизни и созидательных намерений. Она хотела, получив назначение в Германию, выписать сюда мать, хотела родить детей и для этого, значит, выйти замуж за надежного человека, не сомневаясь, что скоро встретит здесь такого. Приобретенный или где‑то подобранный ею дуршлаг был началом строительства жизни, и целительная весть о нем полетела почтой в Сталинград, к матери, потерявшей всех и все, в том числе не восстановимую в разоренной стране кухонную утварь, среди которой привычно прошла ее жизнь в заботах о семье.

Кроме дуршлага, у Тани ничего больше пока не было. Но начало было положено. Покой, теплота жизни, простые человеческие притязания и привлекательный женственный облик – все это очень располагало к ней.

Она в ожидании назначения, я – отправки домой, обе, ничем не занятые, мы гуляли по окраине Потсдама в теплом осеннем мареве озер. Как здесь было покойно, красиво. Немецкие сады готовились к отдыху. И невдомек нам было в тех прогулках, какая тяжелая зима обрушится вот‑вот на немцев в неотапливаемых домах.

Но зачем, боже мой, зачем же из своих уютных городов они ринулись в пучину войн, грабежа, убийства, кровавой авантюры и привели сюда нас?

 

Тогда в Потсдаме я не знала ни о Цецилиенхофе, где всего лишь за два с лишним месяца до того состоялась конференция союзников. Ни о Гарнизонной церкви – сюда, придя к власти, тотчас явился, надев фрак, Гитлер: позировать фотокорреспондентам у могилы Фридриха Великого, внушать задуренным немцам свое якобы духовное с ним сродство. Не знала я и о дворце этого императора в Потсдаме – Сан‑Суси, пострадавшем в войну. Да если б и знала, мне это было ни к чему. Хотелось страстно лишь одного – уехать.

Той мягкой, умиротворяющей осенью мы с Таней бродили по берегам озер, в парке, вдоль улиц мимо живых изгородей у коттеджей. В душе зарождалась радость жизни. Это не то острое чувство плоти жизни, что на фронте вдруг пронзало на миг, другое – тихое, примиряющее, живительное.

Мы далеко не уходили от расположения штаба, и однажды меня разыскали: надо было немедленно ехать на аэродром. Не могу припомнить, кто позаботился, кто этот добрый человек, возможно, что комендант штаба, для которого я была обузой. А жаль, что не помню точно. Не так легко было пристроить меня на транспортный самолет маршала Жукова. Он полетит, хотя погода нелетная, Москва не принимает, аэродром закрыт из‑за метеорологической обстановки.

Чтобы не перегружать транспортный самолет, я, как мне велели, распростилась без сожаления с радиоприемником, официальным «ценным подарком» моей воинской части на проводах.

Машина спешно подбросила меня с провожавшей Таней на аэродром. Был насупленный, пасмурный день. Несколько крепких хмурых мужиков в кожаных пальто – летчики Жукова – стояли у самолета. В Познани летчики Жукова не раз заходили к нам выпить чаю, пообедать. Но то был не транспортный самолет и другие летчики. Этих я не знала. Один из них молча указал сильным пальцем на висевший на ремне через плечо у меня кожаный футляр с полным комплектом пластинок Вертинского – неофициальный подарок после демонтажа радиоцентра.

– Машина и так перегружена, – поддержали остальные. Я покорно сняла и надела на Таню ремень с держащимся на нем футляром, вынув одну заветную пластинку.

В самом деле они опасались перегрузки или, может, и на борту самолета женщина тоже к неудаче, да еще в непогоду. Пусть бы и отказалась лететь, не пожелав расстаться с трофеем.

Словом, может, пробовали отделаться от навязанного пассажира, и правильно делали, они потом натерпелись со мной. Но тогда ни о чем таком не подумала, никаких соображений в голове не было – только бы взяли с собой!

Нехотя были подняты в самолет мой картонный чемодан, рюкзак и коробка с куклой, подаренной мне итальянцами.

Я простилась с Таней и в ее лице со всем, что здесь было и будет. Больше не с кем было проститься в тот момент, когда я, казалось мне, навсегда, слава богу, расстаюсь с Германией. Прости и прощай.

Я впервые в жизни очутилась в самолете. Под яростный грохот пропеллеров самолет незаметно для меня оторвался от земли. И тут же отвлекло, притянуло неописуемое зрелище – под нами был Берлин. Каким разрушенным ни представал он с земли, но сверху громадный, необъятный город был и вовсе чудовищен, мертв. Серо‑черные громады кварталов с разверзшимися коробками домов. Казалось, будто союзная нам авиация, бомбившая днем и ночью город, проламывала планомерно дом за домом, прилаживаясь сажать по бомбе в каждый.

Но вот Берлин – он был только что совсем близко под нами – ушел из поля зрения, самолет набирал высоту, и земля, уходившая «из‑под ног», ринулась вдруг на меня.

Я не знаю, что это было и как передать. Вероятно, это земное притяжение настигало неопытного беглеца. Отчаяние, какого я не изведала за войну, безудержно охватило меня. Не могу, не хочу! Сбросьте меня на землю!

В начале моей службы в армии я была направлена в десантные войска для заброски на парашюте в тыл противника. Но командир воздушно‑десантной бригады генерал‑майор Левашов, упрямый, решительный, а может, еще и подвыпивший – в его штабе графины для воды были наполнены водкой, – дерзко перечеркнул наше общее командировочное предписание: «Не обученных прыгать с парашютом мне не направляйте. Тут фронт», – и отправил нас, группу переводчиков, назад в Генштаб, в Москву. А сам в ту же ночь улетел с бригадой во вражеский тыл и погиб, о чем вскоре известили газеты.

А еще перед тем, как нас отправляли, одна переводчица заявила, что не может служить в десантных войсках – она боится высоты. Тогда мне показалось это лишь уловкой малодушия.

И только возвращаясь спустя четыре года войны, впервые поднявшись в самолете над землей, я могла оценить, что это такое – страх высоты. Это ужас.

Транспортный самолет «Дуглас» с двумя металлическими сиденьями вроде скамей, наглухо укрепленных вдоль бортов самолета одна против другой. Четыре пассажира, не считая меня, – летчики. Они поснимали кожаные пальто, поставили чемодан на попа и резались в карты.

В самолете было пусто, никакого груза. По порожнему дну его волоклась туда‑сюда легкая картонная коробка с куклой. Мне было не до нее. Меня, бренчавшую регалиями, лихо перепоясанную командирским ремнем с портупеями и совершенно беспомощную, несчастную, летчики участливо уложили на железную скамью, великодушно подстелив свои кожаные пальто и заверив, что лежа мне будет легче.

И в самом деле было б легче, лежа за их спокойными теплыми спинами, но самолет мотало по небу, сносило на ребро и валило вдруг куда‑то в небесные преисподнии. Ведь была нелетная погода и закрыт аэродром в Москве. Но все запреты и метеорологию рвут команды пилотов маршала Жукова, зачем‑то направленных им срочно в Москву. И вот так случилось, что я вон в какой дали как бы лично соприкоснулась с ним, с его повелением – лететь. Из чего вышло: и прихватить меня. Не зная, что мне предстоит еще и встреча с ним самим такой же вот осенью двадцать лет спустя.

Мы все же, невзирая на погоду, приземлились на Ленинградском шоссе, где тогда был аэродром. Я пошатываясь, ступила на родную землю, на родную мою улицу.

 

1988

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-01-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: