Домашний очаг. Как оно было.




 

Сижу. Обнимаю колени

На груде дорожных камней.

Андрей Белый

 

Внучка моей подруги, восьмилетняя Маша, хочет читать такую книгу, «чтоб было таинственно, волшебно и весело». Лучше не придумаешь.

Хорошо бы сочинить такую книгу и для взрослых. Но о чем же? Наверно, просто о жизни, что подо всеми нашими взрослыми невзгодами, распрями, напастями и неурядицами пульсирует таинственно, волшебно и даже весело. До этой сути ее добираешься петляющими дорогами судьбы, где печаль взамен веселости, открытость без таинственности, простоватость, а не волшебство. И все же… И все же как хочется, чтоб было таинственно, волшебно и весело.

Но, пожалуй, в другой раз. А тут пусть будет уж так, как оно было.

 

 

Глава первая

 

Дверь открыла мама. Отпрянула, всполошенно запахивая на груди халат. Лицо застыло в немом возгласе. Ох, это мгновение – мамино осунувшееся, постаревшее лицо, ее черные блестящие волосы, кое‑как собранные в пучок…

Я перешагнула порог. Чемодан соскользнул с руки, ударился об пол. Мы молча, растерянно, быстро поцеловались.

– Насовсем? – очнулась мама.

Я кивнула молча, не справляясь с волнением. Что‑то, колотясь, прихлынуло к сердцу.

– А я только вчера вернулась… Представляешь, путевку дали в дом отдыха. Удачно, что вчера как раз кончилась.

Я сняла шинель, повесила на крюк нашей старой вешалки.

– Как ты, мама?

– Я?! – меняясь, сказала она запальчиво. – Ты же знаешь, как я.

Я машинально кивнула и молчком пошла в комнату, потом в другую – взглянуть, как да что тут у них без меня. Мама – за мной.

– Ты виновата, – простодушно сказала мама, освобождаясь от скованности первых минут и не умея сдержаться, повременить хотя бы до завтра. – Ты не вмешалась…

– Ну вот еще. Как я могла?

– Если бы ты…

– Что я?

И сразу обидой защемило в груди. Я хотела совсем по‑другому, других слов.

– Если бы ты ему написала, что порвешь с ним навсегда, он бы не ушел. Ты же знаешь. Он – слабохарактерный. Это все она. Она – сильная.

– Но я ведь писала вам. Я переживала. Но что я могла? И потом – когда это было, ты соображаешь, какая обстановка была на фронте!

«Могли бы и меня недосчитаться», – но противно это выговорить. И я говорила на забытом языке домашних пререканий, со страхом чувствуя, как что‑то важное, что донесла до дома, рушится во мне в эти минуты.

Но что я тогда знала о муках оставленной женщины, даже если она не слишком любила мужа.

– Ты не считаешься с тем, что у тебя есть мать.

– Еще как считаюсь.

Она вдруг легко улыбнулась, наклонила кокетливо к плечу голову и с вызовом посмотрела на меня, с усилием кругля глаза из‑под темных наплывших век.

Сердце у меня сжалось в комок.

– Как ты меня находишь?

Ох, совсем не всегда мне давалось, как в тот раз, оценить прелесть ее переменчивости, легкости, перепадов.

– Ты – ничего. Вполне даже, – с подъемом громко сказала я.

Но мама была ничуть не лучше, чем когда я в последний раз приезжала почти два года назад.

– Так ты ведь не знаешь главного! От него был человек. Ты подумай только, как он любит меня!

О, это‑то я всегда знала. Для нас, детей, с малолетства были едины: мама, папа, Б.Н., и к Б.Н. мы были особенно привязаны.

В 37‑м Б.Н. арестовали. Его срок кончился уже три года назад, он был расконвоирован, но все еще – заключенный. Его лагерный товарищ, отпущенный на волю, возвращался из Сибири к себе домой на Украину через Москву и имел поручение зайти к маме.

Мама в ожидании. И при папе он вернулся бы в наш дом, ну а уж теперь, с уходом папы…

В проходной, что была раньше столовой, – старый буфет и ломберный столик со сложенной вдвое доской, таящий внутри зеленого сукна обивку. Может, при мне всего раз‑другой столик раскладывался для преферанса, и по зеленому суконному полю медленно подгребались взятки.

На этом складном столике, как всегда, громоздкая никелированная кофеварка, в которой никогда не варился кофе; на окне и двери – портьеры из сурового полотна с блеклой вышивкой; и здесь же вынесенные из бывшего папиного кабинета – маленькой комнаты, ставшей моей, – его кожаное кресло и его черный письменный стол. Сколько себя помню, всегда неизменно были эти предметы. Но я не была приметлива к ним. А сейчас приглядываюсь, будто провожу инвентаризацию. В середине буфета, где смыкаются две створки, заметны изъяны от наших со старшим братом подростковых проделок. Створки защелкивались от нас на ключ. Но брат наловчился двумя надежными вилками поддевать из‑под низа створки, и они, корежась, неподатливо отваливались в стороны, распахивая доступ к «отоваренным» по заборным карточкам конфетам – «подушечкам».

Приглядываюсь как‑то сторонне. Это потом отойду, отмякну, может, заплачу. А сейчас никакой близости не испытала к этим предметам, свидетелям и участникам моей тут с малолетства жизни. И они, перемерзшие военными зимами, постаревшие, стояли в сером налете запущенности черство, бессмертно, безучастно.

Дверь в мою комнату была открыта.

– Вон спала на твоем матраце, еще не застелила, – сказала за моей спиной мама, – а то в той комнате клопы. Представь, ползут от соседей. Керосином морила – не реагируют.

Синее ватное одеяло сползло к полу, смятая простыня задралась, обнажив старый полосатый матрац. Мне была неприятна его нагота. И укололо: не ждали меня, не прибрались в моей комнате, хоть и знали – со дня на день приеду.

Я обернулась на звук шагов. Из‑за маминой спины возникла невестка, Люся, я рванулась к ней. Оберегая большой живот, она протянула ко мне длинные руки и, обхватив за шею, притянула к себе мою голову и ткнулась губами. Лицо у нее было желтоватое, с припухлостями на скулах. Губы, по‑ребячьи шершавые, лупились. На высокой белой шее напряглись жилки. Отведя меня в сторону, поделилась:

– Если бы сейчас выходила замуж, то только за человека лет на десять старше меня, – в назидание себе да и всем женщинам с ходу сказала она, и я оказалась лицом к лицу с назревающей здесь еще одной трагедией. Виновник ее, мой старший брат, был лет на пять моложе жены.

Мы стояли у окна, а с улицы доносился сквозь стекло цокот: конная милиция на рысях направлялась по нашему Ленинградскому шоссе к стадиону «Динамо». Я всегда любила этот бодрый цокот. Но сейчас вдруг он отозвался во мне странной, острой тревогой. Может, это было предчувствие испытаний жизнью без войны и неготовности к ним.

Когда я с полотенцем вернулась из ванной, вытирая лицо и руки, жена брата продолжала стоять на том же месте, боком к окну, и на фоне окна ее четкий силуэт с огромным, выпирающим животом казался устрашающе неправдоподобным. Мне стало не по себе.

Как же далека я была от этой почужавшей комнаты, от этих почужавших людей! Все еще оставалась где‑то на отшибе, не способная внять простоте и неуклонности круговорота жизни.

Младший братишка ворвался в квартиру с взволнованным гулом – кто‑то из оповещенных мамой соседей, повстречав его на лестнице, сказал обо мне. Я выбежала в коридор. Он всплеснул руками. А ведь знал: вот‑вот приеду, а все равно врасплох. Мы обнялись и пошли в комнату.

Он подрос с тех пор, как я последний раз его видела, но мог бы быть повыше ростом – не хватило на то калорий голодным военным годам его детства.

В начале войны ему исполнилось тринадцать. Детей предписано было вывозить из Москвы. Он оказался в срочно сколоченном в районе чужом пионеротряде, отправленном в Тульскую область, село Клемово Серебряно‑Прудского района, п/о Косяево. Таков обратный адрес на сохранившихся открытках, написанных карандашными ломаными буквами.

 

«Здравствуйте, дорогие мои! Почему вы не пишете? Я пишу всем, потому что не знаю, кто сейчас дома. С самого начала напишу о себе. Живем мы в хорошем месте. Пока работаем мало, но скоро будем по 6 часов…» «Я очень волнуюсь, почему от вас ничего нет. К нам приехали из Москвы новые руководители, они говорят, что всех женщин, которые не работают, эвакуировали. А всех мужчин, записавшихся в народное ополчение, сейчас обучают. Поэтому я не знаю, дома ли кто – папа, мама, Борис. Я немножко скучаю, потому что ни с кем здесь не был знаком и потому у меня здесь нет товарищей. Скучаю по Москве. Как‑то все‑таки немножко тяжело. Сюда газеты доходят редко, иногда мне удается в 6 часов утра слушать радио. А если нет, то ничего и не знаешь. Напишите, как у вас там?

Ну, пока, всего хорошего».

 

В эти тревожные дни оторванный от семьи, он в глуши, куда не доходят ни наши письма, ни сводки Совинформбюро. («Папа, пришли сводки», – напрасно взывает.) Он без денег («денег, которые я взял в карман, вследствие обстоятельств у меня нет. Здесь поговаривают о том, что нас еще куда‑нибудь отправят»).

«Теперь я ежедневно слушаю в шесть утра радио и потому все знаю. Спешно пишите, все ли живы и здоровы, а то я буду волноваться», – пишет он следом в открытке. Значит, теперь он знает, как быстро продвигаются немцы, и не может не чувствовать себя покинутым, и не так уж он не прав, но крепится. «Мужайтесь! – заканчивает он одну из последних открыток. – Победа будет за нами».

Как трогает сейчас, как печально от его нарастающих тревожных вопросов, от деликатных оборотов речи, словно он сознает, как ничтожна его судьба, его тревога покинутости в свете катаклизмов войны.

Он просит «если можно, немного сухарей», «немного денег». «Где сейчас мама? Если она в Москве, куда она уезжает? Если случится, что меня можно будет взять, обязательно возьмите». Он шлет и шлет свои безответные вопросы («Я не получил от вас ни одного письма по почте»).

Теперь он подписывается «ваш Юра», так напоминая о себе всей разношерстной, непутевой семье, где каждый куда‑то устремлен в эти дни: кто на трудовой фронт, кто в армию, кто в эвакуацию, кто в добровольческую дивизию на защиту Москвы.

Последний раз, когда приезжала с фронта домой, я застала его с обмороженным носом, с забинтованной от кисти до плеча рукой – сильный ожог в цеху. Он был на больничном.

В накинутом пальто, не согреваясь в холодной квартире, он сидел неотрывно за учебниками, готовясь сдавать в вечерней школе за десятилетку.

С полгода, как они с матерью вернулись в Москву из эвакуации. Отец домой не вернулся – ушел из семьи. Мама, спеша на работу, просила меня сводить брата на перевязку. А у меня не хватило на то времени, всего два дня пробыла в Москве. И ведь мог сходить сам – поликлиника в соседнем доме. Не маленький, уже 15 лет, давно рабочий.

Я вернулась в армию. Издалека стоило только подумать о нем, с его красным носом и покалеченной рукой, принималось ноюще саднить в душе.

Теперь ему было уже 17. Студент. Он еще ни разу не ел досыта. Но был в ошалении от жизни, готовый хватать ее всю разом. Однако обмороженный нос все еще красный.

Мы сидели за столом, ели что‑то, приготовленное мамой. Он хотел все знать: обо мне и о наградах, о поверженной Германии и демаркационной линии. Готов был спрашивать, слушать. Но затормошился, боясь опоздать к началу футбольного матча.

Еще со своих довоенных детских лет он верный болельщик «Динамо». В неловкости, что ли, за суету своих сборов из дому он раскрыл большой мятый кошелек, доставая с таким трудом добытый билет на стадион «Динамо» как алиби, и в этот момент выпала из кошелька моя довоенная фотография, переломившаяся в плохом хранении на две доли, как раз по моей шее, отсекая голову. Я попеняла: такой моей карточки больше не было. Он вспыхнул, сказал (и это мне памятно): «Я, может, носил ее, как солдаты на фронте фото любимых». Спрятал в кошелек обе доли фотографии. И был таков.

Люся угощала меня земляничным вареньем на сахарине. Мы о чем‑то говорили втроем: она, мама и я. И по мере того, как текли минуты, я все больше чувствовала какую‑то мнимость своего здесь присутствия – среди несуразицы забытых слов «дом отдыха», «футбол», «варенье» – и почему‑то все время с неловкостью помнила про беременность невестки.

На долгом пути к этому вымечтанному часу возвращения мне не раз рисовались картины нашей общей растроганности, может, даже слезы. Но я запоздала. Уже давно просквозило победным маем. Шел октябрь. Катили тугие послевоенные будни. Тут теперь у каждого было свое.

«Так это и есть теперь мой удел? Мама, невестка, их невзгоды, их резоны?» – с вялой ошеломленностью спрашивала я себя и внутренне ежилась, отстраняясь и винясь. Я никогда не вернусь домой: теперь меня будет всегда томить, звать какая‑то смутная даль и не будет ни воли, ни стимула откликнуться на этот зов.

В войну, пока фронт все еще был близок, я раза три приезжала домой, и все как‑то было по‑другому. Мы все были ближе друг другу. А когда через день‑другой снова надо было на фронт, я не нуждалась в жалости. Да и с чего бы? Прощаясь, бодро отбывая снова на войну, я испытывала теплое чувство ко всем моим родным, кого оставляла, тревожилась и жалела их в их трудной жизни. А теперь мы не виделись почти два года. Это серьезный срок по тем временам. Мы отвыкли друг от друга. А Победа нас и вовсе разлучила. Ей уже сроку пять месяцев – и сменялись эпохи, и коренные перемены коснулись каждой души.

Эти бедные женщины нуждались в сочувствии: мама – откровенно, Люся – замкнуто. И может, с этой нуждой только и ждали меня, уже архаичную в своей военной форме, в своей победительности, вернувшуюся уже не оттуда, где убивают, а из заманчивой «заграницы», где каждый не прочь побывать.

Я явилась домой в гимнастерке, подпоясанной командирским ремнем, да с портупеей и бренча наградами, скрывшими растерянность, о которой некому было догадаться. И не было на всем белом свете никого, к кому я могла бы прильнуть, кто защитил бы меня неизвестно от чего.

Но может, то кралась тоска, двугорбая, как сейчас говорят при повторном приступе болезни. Та, первая, навалилась после Победы и маяла, пока выбиралась домой. А эта неожиданно лепилась с порога, за которым зияло: нет в доме папы, тепла, уюта.

В приоткрытую форточку донесся неспешный шаг возвращавшейся со стадиона конной милиции. Меня притянуло к окну. Внизу по улице валили со стадиона толпища людей.

Все ближе дробь кованых копыт о мостовую. Я податливо прислушалась. И под мерную поступь коней со щемящей силой ощутила грустное величие теснимых, сметаемых, отступающих таинственных лет войны, свою связь с ними и прихлынувшую робость перед неодолимым пространством непонятного, утраченного мной, многолюдного и властного мира.

 

Когда все отгрохало, рвавшаяся к цели тугая лавина войны растеклась, опадая, разом наступил рутинный гарнизонный быт – за шлагбаумом выгороженного для штаба городского квартала. Ни тебе встряски, риска, ни колючего страха и ликующего выдоха одоления его. Возьми‑ка этот порог мира, не споткнись.

А на приволье чужих тротуаров, в городе Стендаль, хочешь не хочешь, ты в неуклюжей маске оккупанта. Душа корчится. Не отодрать.

Встречаются рослые парни‑подростки в непривычных нам коротких штанах выше колен. Голые, крепкие ноги.

 

«Wir haben Kinder noch,

Wir haben Knaben

Und dann wir leben selbst doch,

Gott sei Dank!»

 

 

«У нас еще есть дети,

у нас есть мальчики,

Да мы еще и сами живы,

Слава тебе, Господи!»

 

Это кто‑то из их старых классиков о давнишнем поражении, с надеждой на реванш.

Ну а эти молча, замкнуто ступающие упруго на загорелых, сильных ногах, эти парни, взращенные на обещанном им «мировом господстве», поступятся или подрастут к реваншу? Неуютно что‑то.

 

Бродя по городу, я забрела в запущенный, пустынный парк. По нетоптаной, заросшей дорожке вышла к ручью, спугнув сорвавшихся с травы воробьев. Маленький, заброшенный мостик через ручей. Одинокая ива. Ее опавшие листочки сбились в стоячей, подернутой тиной воде. А там, где тина не осилила, шевелилась живая вода, и я не могла оторваться от нее. Стою у перильцев мостика: что‑то расщепилось, высвободилось во мне, отгороженной от воды, травы – ото всего, что не война.

Я выходила из парка со счастливым предчувствием просторности, полноты жизни, ждущей меня в далекой Москве.

Прощай, город Стендаль – последнее пристанище. Не «на Тихом океане», как пелось до войны, – здесь закончили мы свой четырехлетний поход. Навсегда – прощай. Придет ответ на мой рапорт о демобилизации, и я отбуду домой. Свободная, независимая.

Да так ли? «Всякий раз, когда мы говорим "прощай", мы немного умираем» – сказано в старой немецкой песне.

 

В поздних сумерках доносится из открытого по соседству окошка голос Вертинского – трофейная пластинка – условный знак – вместо свиста. Путь свободен. И я – уже тут. Еще не допето ласковое, последнее, просящее: «Пробеги по комнате босой». Голос вибрирует нежностью, и хоть мы условились быть стойкими, сминает, сминает. Меня, а может, и обоих. На войне мужчина может жить всецело войной. Женщина все равно живет все больше чувством. Но война кончилась. Теперь каждый день может обрушиться разлукой. Вот‑вот придет наконец приказ, и я отправлюсь в заветную Москву, домой, к дочке.

Вдруг тихо, неуступчиво:

– Давай махнем на Дальний Восток. Разбираться с японцами. – И, перебивая себя: – Да это так, не слушай. И твой немецкий ни к чему там. Да и не наша с тобой война.

– Не наша.

И снова Вертинский, все та же пластинка. «В нашей комнате от солнца голубой…»

Не было у нас комнаты. Война была нашим обиталищем…

Тревога, ожидание, страх потерять, счастье увидеть живого, и не кинешься дотронуться, обнять – на посторонних‑то глазах сжатость, скрытность и сильнее колотьба сердца. А если выдастся вместе задание, то всегда в подъем и не страшно в любой переделке.

А война кончилась. Что‑то опадает. Царапает грустной тревогой разлуки.

Пока сейчас это пишу, тренькает во мне миленькая песенка:

 

Миленький ты мой,

Возьми меня с собой.

И в той стране далекой

Я буду тебе женой.

Милая моя,

Взял бы я тебя,

Но в той стране далекой

Есть у меня жена… (Так ведь и детишки в придачу.)

 

Вот такая песенка трогательная, если ее не с листа читать, а напевать про себя. Не про нас она. А немножко и про нас.

А тогда с живой болью: ему‑то каково оставаться тут без войны и без меня.

Хватаю брошенную игрушку – резиновую замызганную черепаху. Она освоена нами, приобщена: пусть грядущий час разлуки приближается так же медленно, как движется эта черепаха.

Это – неправда, ведь я рвусь домой. Но и правда тоже.

А за окном посветлело. Что‑то бликует в небе, перестраивается – интимная жизнь рассвета.

Мне пора.

 

Все же я вернулась в этот город спустя двадцать лет. Что за надобность? Сентиментальное путешествие.

Было раннее воскресное утро, когда я сошла с поезда. Среди безлюдья в застывшей, не растревоженной с ночи тишине я кралась по улицам, обмирая. Я ли прожила здесь два с лишним месяца, не поддавшись очарованию этого старинного города, – как же цепко держала меня война, хоть она и кончилась.

Теперь я потерянно бродила в едва узнаваемом городе, теряя надежду отыскать ту нашу улицу, тот дом, то окошко, ведь прежних шлагбаумов, отгораживавших тогда нас, не было. И лирический порыв моего путешествия опадал, теснимый всей памятью.

Американцы уступили нам этот город Стендаль согласно установленной союзниками демаркационной линии. Именем города назвался Анри Бейль, служивший в походном войске Наполеона, квартировавшем здесь в ходе войны. Потом после долгой исторической паузы сюда успешно вторглись американцы. Оставив на окраинах кое‑какие руины, поскидав робы, они в трусах гоняли мяч и на пустыре, и в центре города. Да еще вот: стоило им заметить брошенный автомобиль германской марки, исправный или поврежденный, как они азартно принимались громить своего довоенного конкурента.

Скажете: все ж вандализм. А сама война, а статус оккупанта‑победителя? И что уж об американцах. На себя оглянуться не помешало бы, еще не на такое нарвешься.

Город приладился к своим завоевателям. А тут нагрянули мы. Громадное, устрашающее войско со своей легендарной зачехленной «катюшей», самоходной артиллерией, загромоздив главную улицу, втягивалось в исторические проулки. Было с чего вздрогнуть. По сути город вторично переживал поражение с темным неизвестным исходом.

К чести города и горожан надо признать – никакого сотрясения, сумятицы. И все как‑то неправдоподобно, невозмутимо упорядочено. Поразительно! Будто нас и вовсе нет. Собственно, это был на всем нашем пути впервые город живой, действующий. Магазины кое‑чем торговали. Шныряли уцелевшие маленькие «оппели», развозя по точкам скудноватый, а все ж таки товар. Пошивочные ателье за работой. В кафе посиживали не только оккупанты, но и городской люд, пожилые и молодые парочки. Налаживалось городское хозяйство. Вот только у ратуши прямо на мостовой дни напролет под палящим солнцем сидели вместе с детьми горемыки‑беженцы с восточных земель.

Вечерами из распахнутых окон выглядывают домохозяйки. Управившись за день по дому, отдыхают, привалясь к подоконникам. Освежаются вечерней прохладой, поглядывают. Улица и площадь – театр. Время действия – поражение. На скамейке у входа в сквер все те же старухи. Я не раз их видела, они в черных вдовьих шляпах. Вяло обмениваются скудными новостями и застывают в молчаливом оцепенении, а то вдруг принимаются конвульсивно общаться, шевеля пальцами в черных перчатках, – им есть что вспомнить: ведь еще и в ту мировую войну они не были молоды.

 

В урочный час возвращается в город с работы колонна военнопленных немцев. От невольничьего грохота их сапог я сжимаюсь. Этими солдатами война расплачивалась за поражение. И если быть пленным лучше, чем мертвым, то все же слишком плохо, чтобы жить. Притом мне казалось, этих немцев‑горожан не проймешь в их отстраненности от своих несчастных парней. В их стойкой приверженности распорядку проглянувшей повседневности – лишь бы не хаос. Мне роднее патетика нашего общего хаоса в общем несчастье. А если стойкость – то ради общего дела, блага. Трудно мне было воспринять это противостояние бедствиям, которое начинается с обязательств перед самим собой – телесным, перед всем житейским, не испаряющимся в духовном изживании катастрофы: не поддаться хаосу – выстоять. Понадобились годы, чтобы, вспоминая, я смогла понять этот труд другой культуры – властный генетический инстинкт самосохранения нации. И написать об этом. А тут еще случилось, перелистывая Эккермана, натолкнуться: Гете говорил ему, что лучше несправедливость, чем беспорядок. Ну уж, если сам патриарх… Что тут скажешь.

И все же, когда наладившаяся инерция выживания (при американцах) порушена, можно замереть в столбняке поражения. В это насквозь смутное время откуда‑то из тени выходят юркие, неугомонные, смекалистые, порочные персонажи. Их час. Все правила сметены, о новых еще не слыхать, законопослушные граждане приторможены в ожидании их. А этим – раздолье в сказочном времени без правил. И они действуют.

Эти быстрые люди, этот тип проходимца – фермент воли к выживанию, эдакий антидепрессант для больной поражением нации. Шурует на виду – и сходит с рук. Четок, учтив, без лишних знаков услужливости. Он нужен всем. До поры. Но может успеть вовремя мимикрировать под благонравного респектабельного гражданина.

Некто из этих персонажей наглядно предстал, находчиво заявив себя жертвой нацистского режима, узником. Шляпа‑котелок с узкими полями, неброское продолговатое лицо, замкнутое и лишенное на все времена какой‑либо выразительности. Во всеоружии деятельной энергии приглядел и прибрал к рукам гостиницу с рестораном. Их владелец, видный в городе нацист, пока что не давал знать о себе: убит, или в плену, или в бегах. А объявится, много ли он преуспеет, отстаивая свои права в советской комендатуре: нацист против узника нацизма. И наш знакомец смахнул хозяйку – «соломенную» вдову нациста – в тихий угол ресторана, где, глотая невидимые миру слезы, она перебирает за столиком конторские книги: дебет и кредит минувшего времени.

Заявленный собратом по узилищу самозванца‑хозяина веселый силач‑горбун ведет всю кухню ресторана и на проводы майора Быстрова тащит на блюде по людной улице и вечернему скверу и доставляет к столу зажаренного поросенка.

Дома у нашего знакомца пасется выводок малолеток, зачатых, уж коль он был узником, видимо, по почте. В полкомнаты огромный рулон обивочной ткани. Работящая жена за швейной машинкой, шьет на продажу из этой ткани халаты. Мне тоже захотелось заказать такой – до полу, тяжелый. Никогда не имела. И вот он – халат – символ уюта, домашности, символ мира и возвращения домой.

Проводы я не устраивала. Заказала веселому горбуну, лихому нарушителю скудных норм расхода сахарина, два больших торта. Наши деньги – новые марки – теперь, при «смене караула», в цене.

Один торт я отнесла милому доктору Дебе, зубному врачу, мне приходилось к нему обращаться. Благодушный, приветливый, на этот раз он был неузнаваем. Несчастный, растерзанный, не находил слов приветствия.

Оказывается, прошлой ночью, о чем мы в нашем «сеттльменте» не знали, город подвергся тому, что с некоторых пор стало называться у нас мерзким словом «зачистка». Наши бесстрашные молодцы, вваливаясь ночью в квартиры немцев, озабочены были не столько проверкой документов – без переводчика они и не поддавались уяснению, – сколько простукиванием стен. Легенда – а хоть бы и быль, – будто у немцев замурованы в стенах квартир в тайниках драгоценности, не оставляла в покое команды проверяющих наличие в доме посторонних – то есть «засланных западных агентов». Доктор Дебе работал с золотом, и оно в кое‑каких изделиях лежало открыто на рабочем столе в комнате его сына – зубного техника. Золото исчезло. Наутро доктор Дебе обратился с жалобой в советскую комендатуру. И получил в ответ: «Так это ваши сотрудники себе и присвоили. С них и спрашивайте».

Пересказывая слова коменданта, бедняга не мог удержаться от слез обиды. «Мои сотрудники! – восклицал он. Кроме сына, еще двое работали с ним. – Мои сотрудники! Мы работаем вместе тридцать лет! Как он мог так выразиться о них?!»

Но торт, раскрытый, уже встал во главе стола в окружении чайного сервиза. И доктор Дебе ахнул и с детской радостью узнал в нем, в этом роскошном сооружении, праздник, пережитый в последний раз очень давно – до Второй мировой войны. (Спасибо нашему проходимцу и его веселому горбатому собрату.)

Второй торт я отнесла домой художнице – закройщице ателье, приодевшей меня. Она из Берлина, беженка, жила в мансарде, где, кроме кровати и пары стульев, был еще только продолговатый колченогий стол. В Берлине сгинули под бомбами ее комфортная квартира и модное ателье, где она работала, бывая четыре раза в год, по числу сезонов, в Париже на выставках мод и веяний моды на перспективу. Теперь вот она в этой дыре.

Густо окрашенные черные волосы, некрасивое лицо, но живость, спортивность теннисистки и мастерская изобретательность при скудном сырье.

Остра была на язык и не отказывала себе в удовольствии проехаться насчет новой клиентки, тучной жены кого‑то из штабных генералов: «Ох, и элегантное брюшко себе отрастила».

А тут у себя подвела меня к окошку, указала на соседей внизу: во дворе в кресле на колесах прогуливала старика девица не первой молодости, целиком посвятившая свою жизнь отцу. Не слишком сентиментальную столичную закройщицу, похоже, чем‑то раздражала эта идиллия, и в заначке у нее было что‑то насмешливое. Вообще ей не сиделось, не удавалось естественно чувствовать себя в присутствии коробки с тортом. Невидаль. Она была тронута и оттого как‑то суше обычного. От чая я отказалась. Не раскрывая коробку, она переместила ее с ненадежного стола на стул, сама присела на кровать. Но на кровати ей не сиделось. Резко вскочила, рванула вверх матрац вместе с постелью и достала из‑под матраца конверт, положила передо мной на стол вынутый из конверта лист. Это было свидетельство о браке. Муж – еврей. Он дотянул в Берлине до последнего и, когда уже выезд из страны был для евреев перекрыт, бежал из Германии. Оказался в Китае. Оттуда какое‑то время доходили от него вести. Но где он, что с ним, уже очень давно ничего не знает. И вот по‑прежнему прячет от посторонних глаз это до недавнего времени крайне опасное свидетельство о браке. Впервые, говорит, показала – открылась мне.

 

Пока я все еще брожу по городу, впадая в воспоминания. Распахиваются ставни древних жилищ, и хозяйки, высунувшись, трясут пыльные тряпки, закончив уборку. Вот это знакомо. Вот так‑то оно было тогда, в лето их поражения, да и все восемьсот лет с основания города.

Внезапно вывеска: «Зубной врач. Все виды срочной помощи». Звоню. Не сразу открывают. Бодрый мужчина в коротком махровом халате:

– В воскресенье приема нет. Ну уж если очень срочно.

– Будьте любезны, не можете ли вы мне подсказать, где живет доктор Дебе, ваш коллега. Столько лет…

– О, Дебе! Он давно ушел на Запад.

Ни одной зацепки с прошлым.

 

А тогда, в 1945‑м, поступил наконец приказ о моей демобилизации. И счастье возвращения, и слезы расставания – все, все пройдено, и я в конечном перед отбытием пункте – в штабе 1‑го Белорусского фронта, в Потсдаме. В штабе все те же уговоры остаться, без переводчика тут ведь ни шагу, но слава богу, приказ «наверху» подписан, свое табельное оружие, пистолет «ТТ» я сдала. На руках бланк‑распоряжение о предоставлении мне, гвардии лейтенанту, места в желдор. составе, отбывающем на родину. Но он так и застрял у меня на память. Железнодорожные составы осаждались демобилизованными. Набиты тамбуры, люди цепляются за поручни, едут на подножках, на крышах вагонов. Мне не совладать, не пробиться. Я, демобилизованная, застряла в штабной гостинице в полном неведении, когда же я смогу выбраться. И у коменданта штаба не было на то ответа.

Четыре года бессменно в сапогах и гимнастерке, а мой халат, не надеванный ни разу, отправленный заранее посылкой, уже на подступах к дому. А с экранов здешних кинотеатров «девушка моей мечты» Марика Рокк в шиншилловой шубке томит пленительной мирной жизнью.

В этом безнадежном положении вдруг возник транспортный самолет маршала Жукова, срочно отправленный им в Москву при отчаянно нелетной погоде и закрытом, не принимающем в Москве аэродроме. Но на то они и летчики Жукова, чтобы не считаться ни с какой метеорологией.

Я натерпелась в этом первом в моей жизни полете. Оказалось, не переношу высоту. Да и самолет то ужасающе бухался куда‑то вниз, то снова вздымался – такая была погода. Выпущенная из рук коробка с куклой, подаренной мне в Берлине итальянцами, освобожденными из заключения, каталась по полу.

Сели мы на Ленинградском шоссе (ныне проспекте), где теперь аэровокзал, а тогда был аэродром.

Одуревшая, едва держась на ногах, я сошла на родную улицу из самолета Жукова, не ведая, что мне предстоит спустя годы, и тоже в осенний день, встреча с ним самим, опальным маршалом. Он заканчивал мемуары и, прочитав предоставленную ему издательством АПН рукопись моей книги «Берлин, май 1945», позвонил и предложил встретиться, поговорить.

– Вот ведь, не довелось тогда встретиться, – приветливо здороваясь, скажет маршал, имея в виду 1‑й Белорусский фронт.

Я в ответ проговорю что‑то насчет того, что дистанция была велика, и опущу в карман большую пуговицу, оторвавшуюся от пальто в дороге к нему. Предстань я тогда на фронте без пуговицы на шинели, крепко досталось бы мне при таком знакомстве. А тут меня ожидала многочасовая, напряженная, незабываемая беседа.

До той моей книги, до встречи с Жуковым предстояло прожить еще двадцать лет. Не поле перейти.

Только через пятнадцать лет после смерти Г. К. Жукова, с 1989 года, стали выходить «Воспоминания и размышления» – впервые по рукописи автора. Восстановлено в тексте то, что было прежде изъято, и выделено курсивом. Для меня появление этого издания оказалось неожиданным и глубоко личным событием.

 

В третьем томе на 272‑й странице Жуков упоминает о пресс‑конференции в июне 1945 (о ней он озабоченно делился со мной). И как бы объясняя, почему ответил тогда, что о Гитлере ничего неизвестно, пишет: он думал, после Победы не «удрал» ли Гитлер? Так и высказался на той пресс‑конференции. Несколько позже (а вообще‑то через 20 лет) «стали поступать дополнительные сведения, подтверждающие самоубийство Гитлера». И следом за этой строкой – абзац, изъятый при его жизни и теперь восстановленный, набранный курсивом: «О том, как велось расследование, с исчерпывающей полнотой описано Еленой Ржевской в книге «Конец Гитлера без мифа и детектива», издательство АПН, Москва, 1965 год). К тому, что написала Е. Ржевская, я ничего добавить не могу».

Было с чего взволноваться. Его решение сослаться на мою книгу и поддержать ее в своих мемуарах было щедрым. Оно не устраняло всего того, что смущало Жукова. В ущерб себе он подтвердил то, что посчитал правдой.

 

Бог мой, какое красивое, какое праздничное существо была эта девочка! Машина, подбросившая меня с аэродрома, еще не успела развернуться, а из распахнутого подъезда она уже неслась сюда. С разбега бухнулась в меня – не разглядывала, не присматривалась, без запинки схватила меня всю целиком – мама! Мигом вытряхнуло остатки одурманенности от полета, в душе занялось, заликовало – какое это было счастье встречи.

Без малого два года назад я приезжала наскоро в последний раз. Она обрадовалась мне, но то было другая встреча, другая девочка – худенькая, с поджатыми плечиками. Стоило порывистой радости улечься, она взбиралась на диван и, тихая, молча смотрела на меня из‑под вскинутых под углом друг к другу бровей – как у ее отца в минуты душевной настороженности: что‑то скорбное в глазах. А ей‑то с чего досталось? Она не помнит отца, и доля ее – никогда не увидеть, не узнать его. Такая маленькая, хрупкая. Меня ранило беспомощной нежностью. А теперь ее как подменили. Крепенькая, цветущая, загорелая – только на днях привезли с детсадом из дачного поселка, – вся собой до краев жизнеутверждающая. И эта черная челочка на лбу, как и сейчас, все такая же.

В третий раз после гибели Павла я переступала этот порог. Когда семья вернулась из эвакуации, в те выпрошенные отлучки повидать дочь (фронт еще был недалеко от Москвы), родители Павла встречали меня растроганно: чувствовали, что я тяжело переживаю его гибель. Они сохранили все мои письма. Там есть подписанные: «ваша дочь». Я знала, как они ждут от меня этих слов при порушенной мной с Павлом связи и, выходит, моего с ними родства. Ведь у нас оставалась общая – моя и их – девочка. Да и через день‑другой я отбывала на фронт, откуда тоже могла не вернуться, и в их со мной прощании бывало даже что‑то патетичное. Гордились, что Олина мама – фронтовичка.

В этот раз я возвращалась насовсем.

Отец Павла был на работе до ночи, как велось тогда. Меня, выходившую из машины, увидела в окно мать Павла. Это она закричала: «Оля! Мама!» Да и какая другая ожидаемая со дня на день женщина могла появиться в их дворе в военной форме.

Отец, как только Новороссийск освободили, поехал искать могилу сына. Вместе с отзывчивым человеком из нового руководства города исходил, излазил сопку Сахарная Голова, оставаясь в неведении, что ничто живое не могло подползти сюда живым, незамеченным немцами с их господствующей тут высоты. Какое уж там захоронение!

Командование ничто не брало в расчет, угрожающе требовало «языка». Павел прикинул маршрут. Не мог ребят послать, а сам остаться в стороне, возглавил разведку. Ползли в темноте, потом был мглистый рассвет, он неумолимо рассеивался, и немцы засекли их. Открыли прицельный огонь. Это был конец.

…Когда‑то на литкружке в ИФЛИ он читал стихи. Я оказалась рядом со Львом Озеровым и слышала, как тот сказал Твардовскому, своему однокурснику: «Поза!»

Что ж, поза. Но не медь звенящая. Он вровень с ней.

И на той сопке под прицельным огнем Павел подня<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-01-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: