Глава двадцать четвертая 23 глава. ? Думаю, мы вместе уедем, — сказал он Стрижайло




— Думаю, мы вместе уедем, — сказал он Стрижайло. — Вряд ли у вас хватит терпения участвовать во всем турпоходе.

Они сменили дорогую одежду на затрапезное платье, обулись в поношенную обувь, оставили в гостинице дорогие часы и галстуки и, готовые к пиар-акции, внешне не отличаясь от обеднелого провинциального люда, обсуждали в машине непомерную стоимость телевизионного времени в связи с приближающимися думскими выборами.

Вышли из машины у монастыря и проследовали пешком сквозь небольшие ворота в толстенной краснокирпичной стене, напоминавшей боевую крепость. Монастырь был древней обителью с кельями, соборами, ракой преподобного, с паломниками, которые отдыхали на зеленой траве, уложив на землю свои торбы, подорожные сумы, страннические посохи.

Грибков направился к собору, где шла заутреня, и перед входом истово, трижды осенил себя крестным знамением. Не глядя по сторонам, надеялся на то, что виден, заметен, что его православная сущность не подвергается сомнению.

— Смотри-ка, да это Грибков, — ахнула рядом немолодая богомолка в белом платочке. — Он наш, православный, за него по церквям молятся…

В просторном прохладном соборе, со следами недавнего, не до конца преодоленного запустения было людно, торжественно. Монахи в черном пели в хоре, поправляли накренившиеся хрупкие свечи, били поклоны перед иконами, украшенными полевыми цветами. Служил настоятель, сухощавый, с заостренной седой бородой монах, чья темная мантия развевалась, как бесшумные крылья. Стрижайло почтительно стоял в сторонке, делая набожное лицо, стараясь не встречаться взглядом с прихожанами, чтобы те не разглядели в глазах веселой иронии и игривости, вызванной созерцанием Грибкова. Привыкший находиться в президиуме на виду, тот прошел вперед, к алтарю, чтобы попасться на глаза настоятелю. Каждый раз, когда начинали креститься и восклицали: «Благословен Бог наш…», он твердой щепотью бил себя в лоб, в живот, махал от правого плеча к левому. Быстро, деловито сгибался в поклоне. Стрижайло подумал, что ритуал предвыборной кампании включал в себя, как составную часть, ритуал богослужения, а, значит, сама компания была видом религиозного таинства, в котором он, Стрижайло, являлся жрецом, не меньшим, чем этот изможденный монах в клобуке и мантии.

Службы кончилась, народ повалил наружу. За храмом, на зеленой луговине были расставлены столы. Лежала снедь, — буханки хлеба, груды огурцов, помидоры, банки с домашним компотом, миски с малиной. Богомольцы окружали столы, вкушали нехитрую пищу, подкрепляясь в дорогу.

— Отведайте, — Грибков откусил сочный огурец, громко, аппетитно жуя. — Здесь вам в «люкс» обед не закажут.

— А вы молодец, как зеленый огурец, — пошутил Стрижайло, отмечая артистизм Грибкова, который, к удовольствию странниц, мелко крестил плоды земные, прежде чем отправить их в рот.

И уже гремели колокола, звучали песнопения, — из церковных врат появлялось духовенство, начинавшее крестный ход. Впереди выступал игумен, торжественно-легкий, медлительно-плавный, в черном облачении, окруженный братией, над которой развевались малиновые и золотые хоругви, вздымались иконы Спасителя и Богородицы. Монахи несли кресты, чашу святой воды, дымные кадила. Настоятель макал в чашу кропило, взмахивал по сторонам, рассылая солнечные брызги. Богомольцы ловили на лицо драгоценную влагу, подхватывали псалмы, становились в процессию, которая медленно выплывала из монастыря в город.

Стрижайло залюбовался архаической красотой шествия, напоминавшего оперные сцены «Хованщины», религиозные картины Нестерова.

Грибков шагнул в толпу, осенив себя крестным знамением. Кто-то узнал его, вручил тонкую свечечку. Он благоговейно нес перед собой бледный огонек, опустив глаза долу, зная, что многие, узнав его, смотрят.

Стрижайло с интересом рассматривал текущее шествие. Впереди, окруженный монахами, ступал игумен, на плечах которого темнели чугунный кованые вериги с пудовым крестом и цепями, — ноша, которую при жизни носил преподобный, символ страданий и святости. За черными монахами выстраивались прихожане монастырского храма, благостные, синеглазые, с открытыми поющими ртами. Несколько крепких молодцов с бритыми головами, «разбойников благоразумных», жертвующих на церковь после ночных набегов. Несколько городских чиновников, демонстрирующих единство церкви и власти, по виду, бывших советских работников. Два или три казака с лихими усами, лампасами и газырями, парадно, напоказ крестившихся. Следом тянулась нестройная, разноцветная, поющая толпа, состоящая из мужчин и женщин, старух и детей, кормилиц с младенцами на руках и хромающих на костылях инвалидов, убогих и юродивых, нищих и побирушек. Все множество провинциального люда, под колокольные звоны и песнопение выступавшее в странствие, — то ли повторяя крестный Христов путь, то ли совершая исход из плена в поисках обетованной земли. Стрижайло не понимал их стремлений. Витавшее в толпе благоговение не захватывало его. Он высматривал Грибкова, — тот шел невдалеке от монахов, поместив себя среди местной знати, сосредоточенный, точный, выполняя роль, которую предложил ему Стрижайло, — роль православного патриота, привлекательную для будущих избирателей.

Шагнул в толпу, оказавшись среди немолодых, умильно поющих женщин и сутулого бородатого мужчины с кожаной сумой через плечо.

— Батюшка наш, отец игумен, не верижки тащит, а наши с вами грехи, — вздохнула одна из женщин, адресуя свое замечание Стрижайло и тем самым принимая его в свой круг.

Процессия шла по городку, с деревянными домами и палисадниками, убогими вывесками и обветшалыми дорожными знаками, с рынком, лотками, милицейской машиной, из которой выглядывало скучное лицо милиционера, с обывателями, пялящими на процессию сонные глаза. Городок был убогий, сюда не дохлестнула сверкающая волна московской жизни. Здесь жили бедно, ели плохо, думали вяло, и единственно, чем был отмечен городок среди окрестных провинциальных селений, — монастырь с ракой преподобного, труждающейся и обремененной братией, которая раз в году отправлялась с крестом по окрестностям. Стрижайло иронично представлял себя, идущего среди богомольцев, принимавших его за единоверца, не ведавших, что они нужны ему для краткого, одномоментного действия, после которого в газетах и на телевидении появится Грибков, осеняющий себя крестным знамением среди духовенства и набожной паствы.

«Странно, — подумал Стрижайло. — Либералы, во многом евреи, оставили себе право заниматься финансами, технологиями, авангардной политикой и культурой, отдав патриотам, как правило, русским, строительство храмов, перенесение мощей, крестные ходы и молебны. И русских это устраивает, — в России все больше часовен и крестных ходов, все меньше заводов, лабораторий, дивизий». Эта мысль не огорчила его, а лишь усилила иронию по отношению к женщине с увядшим лицом, в долгополой юбке и стоптанных туфлях, благоговейно взиравшей на монаха в веригах.

Процессия вышла за город, спустилась к реке с шатким деревянным мостом, под которым купались лупоглазые мальчишки, воззрившиеся на процессию, как водяные зверьки. Перевалили по проселку высокий берег и вдруг оказались среди дивных, волнистых пространств, зеленых, золотых, голубых, где хлебные нивы перемежались с лугами, на солнечных холмах темнели дубравы, в разные стороны растекались дороги и тропы, и каждая судила восхитительную встречу, наивную радость, негаданное чудо. Настоятель, передавший вериги спутнику, двигался навстречу процессии, окунал кисть в серебряную чашу, которую поддерживал отрок, кропил народ. Люди, попадавшие под солнечные брызги, преображались, начинали улыбаться, покрывались счастливым румянцем, шептали слова благодарности. Монах бодрым шагом проходил мимо Стрижайло, быстро, зорко взглянул из-под темного клобука, махнул кропилом, обдал блестящим ворохом. Промахнулся. Лишь одна капля попала на лицо Стрижайло. Он почувствовал ее попадание, как слабый сладкий ожег. Водяная брызга из чаши мерцала на его щеке, как радужная росинка. Стала погружаться в него, впитывалась, расточалась крохотным облачком теплоты и света. Он чувствовал проникновение в свою плоть капли святой воды, и его плоть, состоящая из чутких молекул, дрогнула, насторожилась, обратила против крохотной росинки все свои живые корпускулы и частицы. Не принимала каплю, пыталась ее отторгнуть. Медленно отступала, давая дорогу крохотной радуге, продвигавшейся в глубь его тела, все ближе к сердцу.

Шествовали час, или больше. Вошли в село с большой беленой церковью, над которой круглились аляповатые синие главы. В ограде зеленело кладбище с крестами, жестяными венками, с несколькими старыми, из черного мрамора надгробиями. Приходской священник облобызался с настоятелем. Стояли в прохладной прозрачной тени церкви, служили панихиду по всем усопшим, кто покоился в поросших могилах, под кустами начинавшей краснеть бузины, под высокими березами, где в плакучих вершинах качались и кричали грачи. Стрижайло разглядывал надгробье с обломком черно-мраморного креста, на котором было выведено: «Суди мя, Господи, не по грехам моим, а суди мя, Господи, по милосердию Твоему». Испытывал странное недоумение, сладостное непонимание, благостную печаль, слушая тягучие песнопения, вдыхая кадильный дым. Усопшие, навсегда покинувшие землю, бесследно исчезнувшие, оставались в поле зрения поющих монахов, взмахивающего кадилом священника, молящихся богомольцев. Были не прахом, не пустотой, а живой явью, дорогой и важной тем, кто покуда еще жив, не ушел под корни бузины, не превратился в дуновение ветра и крик грача. Эта забота живых о мертвых, связь умерших и тех, кто еще оставался среди света и воздуха, волновали Стрижайло, в чем-то его укоряли. Он чувствовал движение крохотной радужной капли, опускавшейся в дышащее, изумленное сердце.

От церкви двинулись на середину села, где были выставлены столы, навалены огурцы, краюхи хлеба, огородные дары, стояли бутылка кваса. Деревенский люд угощал богомольцев, — лобызались, обменивались новостями, вели богоугодные разговоры. Зрелище этого чистосердечного гостеприимства и бесхитростного братания умиляло Стрижайло. Он изумлялся в себе этому умилению, несвойственной сентиментальности, которые сменили недавнюю иронию и отчужденность.

Грибков, еще до входа в село, надел вериги. Зацепил за плечи грубые кованые крюки, навалил на щуплую грудь тяжеленный кованый крест. В цепях, в железных слитках выглядел странно, нелепо. Чувствовал свою нелепость, смущался. К нему подлетели журналисты, — несколько телекамер, несколько протянутых диктофонов, блокноты, шустрые репортеры, какая-то тощая, в помаде и мини-юбке девица.

— Почему вы надели вериги?

— Потому что власть — это тяжкая ноша, но в этой ноше есть святость и посвящение, — сурово, как инок, ответил Грибков.

— Вы уверены, что на выборах православная церковь поддержит вас?

— Нашей святой православной церкви не безразлично, кто правит Россией, — православный, или католик, или американский мормон, или сатанист. Церковь во все времена была со своим народом, — потупив глаза, ответствовал Грибков.

— Верующих не отпугнет, что вы ассоциируетесь с безбожными коммунистами?

— У верующих есть глаза, и они увидят, кто безбожник, а кто верует во Христа, — Грибков поправил а плечах вериги, обернул лицо к синим церковным главам и перекрестился перед телекамерами.

Посверкали вспышки аппаратов, померцали телеобъективы. Журналисты погрузились в машины и веселым ворохом укатили. Грибков отдал вериги молодому монаху, подошел к Стрижайло:

— Ну что, можно и назад, в Ярославль?

— Поезжайте, я вас догоню, — ответил Стрижайло, испытывая к Грибкову нечто, похожее на презрение, хотя тот выполнил все его предписания, вел себя безукоризненно, давая заготовленные ответы на заготовленные вопросы.

Грибков, поджаренный и вспотевший на солнце, сел в «мерседес» с кондиционером и укатил, распугивая деревенских кур. А процессия, подкрепившись от даров земных, тронулась в путь, увлекая за собой Стрижайло, не желавшего расставаться с необычными, овладевшими им переживаниями.

Путь под палящим солнцем был утомителен. От башмаков над процессией поднималась пыль. Пот заливал лицо. Голоса певчих то обрывались в бессилии, то страстно и истово взывали к небу.

— Батюшка сказал: «Сходи крестным ходом, помолись Богородице, тогда и родишь», — произнесла идущая рядом молодая красивая женщина, в долгополом смиренном платье, больших башмаках, повязанная платком.

— У меня желудок болит. Как схожу крестным ходом к источнику, попью водицы, мне на полгода здоровья хватает, — отозвалась болезненная долгоносая женщина, похожая на галку, — прихрамывала, опираясь на деревянную палку.

— Мы Господу не одни грехи несем, но и достоинства наши, — строго заметил высокий худой старик с солдатской выправкой.

Стрижайло с удивлением внимал, — не звучащим речам, а необъяснимым, новым для него состояниям. Народ, всегда существовавший для него, как объект обольщения, обмана, который можно было испугать, раздразнить, возбудить необязательным посулом, неподтвержденным наветом — этот народ был больше не подвержен его влияниям. Был обращен к чему-то невидимому, восхитительному и благому, что давало ему силы и питало надежды. И этот народ доверчиво принял его к себе, не спросил о роде-племени, повел по дивной русской земле, накормил плодами, окропил святой водой, окружил песнопениями и молитвами.

Странники выходили под палящее солнце, окунались в глубокие прохладные тени. Напоминали племя, снявшееся с насиженных мест, устремленное в неведомые дали, где надеялось обрести благоденствие. Шли женщины с детьми на руках, старцы, опираясь на посох, суровые мужчины, изможденные в трудах и лишениях, нежные девы и отроки. Их вел упорный, ведающий пастырь, — прокладывал маршрут по одному ему видимым звездам, слушая лишь для него одного звучащий голос, заглядывая в книгу с письменами, смысл которых был ведом лишь ему одному. Стрижайло, изнемогая, испытывая жажду, доверял пастырю в черном клобуке, не разделял себя с верящими, ожидающими чуда странниками. Шел краем горячего пшеничного поля со стеклянным блеском колосьев, радостно углядев на стерне мохнатый голубой василек. Пересекал сочную луговину с клейкими красными цветами, белая бабочка пролетела у его лица, и ему показалось, что он уловил благоухание ее медовых крыльев. Перебредали мелкий ручей, черпая башмаками воду, и он наклонился, подхватил на ходу сладкую горсть воды, остудил горячие губы. Чувствовал, как что-то приближается, — вокруг, среди озаренной природы, вдалеке, среди туманных далей, и в душе, где становилось все светлей, свободней. Видно, капля святой воды, одолевая сопротивление неодухотворенных молекул, прокладывала себе путь к сердцу.

Он вдруг увидел невдалеке, через несколько голов, в нестройной, бредущей толпе, старушку, — маленькая, с веселым лицом, сияющими глазами, чудной улыбкой. На голове была шляпка из белой рисовой соломки. Сухое легкое тело облекала белая блузка. Плотная юбка спускалась почти до земли. В этой старушке Стрижайло узнал вдруг бабушку, — ее французская шляпка украшала седую голову. Ее милые, любящие глаза смотрели на него с обожанием. Ее восхитительная улыбка озаряла лицо. Он испытал радостный испуг, головокружение, в котором исчезло реальное время, а возникло иное, сокрытое, в котором существовала иная жизнь, где бабушка не умирала, где ее утлый гроб не пропадал в чреве крематория, где над грязно-белой трубой не взлетал бесформенный серый дым. В этой жизни бабушка продолжала существовать, любила его, называла: «Мой милый, мой милый Мишенька!». Испытывая сладкий обморок, он кинулся к бабушке, пробираясь через бредущий люд. Но ее след простыл. Он двигался в толпе, спрашивая богомольцев: «Не видали старушку, в белой соломенной шляпке, в шелковой блузке?» Но повсюду был ответ: «Не видали». И он смирился с мыслью, что это был тепловой удар, солнечная галлюцинация, или капля святой воды достигла сердца, и случилось видение бабушки.

Впереди, на горах, возник отдаленный храм. Парил, не касался земли, бело-голубой, прозрачный. Казался реющим облаком. Слабо колыхался в дуновениях ветра. Был миражом, который оторвется от солнечной земли и растает. Стрижайло тянулся на его прозрачную синеву. Храм имел цвет прозрачной голубой спирали, что была едва заметна в его геноме, затмеваемая красной, огненной половиной. Теперь же, во время странствия, среди поющих богомольцев, в окружении полевых цветов и колосьев, голубая спираль стала увеличиваться, наполнялась цветом и силой. Была храмом, парящим в холмах. Молитвенным ожиданием, вселившимся в сердце. Ему казалось, что наряду с очевидной, жадно проживаемой жизнью, исполненной страстями, неутолимой гонкой, бурными наслаждениями и бессердечной игрой ума, существует иная, потаенная жизнь, ему неведомая, в которой, тайно от себя, он проживал иные события, совершал иные поступки, исполненные любви, смирения, кроткой веры и обожания. Эта вторая жизнь по-прежнему оставалась неведомой, но была где-то рядом. Стоило совершить усилие, вырваться из цепких объятий разума, и он переместится в иную плоскость, в иную глубину, и сон станет явью, а явь отодвинется в неправдоподобный сон. Вокруг него возникнут другие люди, зазвучат другие голоса. Тайное станет явным, а казавшееся явью сгинет, как наваждение. Это было сладко, мучительно. Его существо напряглось, превратилось в поле сражения. Одна половина сражалась с другой, красная с синей. Две спирали, две жизни соперничали, будто в небе, под солнцем, слетелись две крылатых силы, били друг друга крыльями, сражались за его душу.

Песнопения, нестройные, истовые, летели над толпой, как прозрачный огонь, разносимый ветром, — от головы шествия, где ступали монахи, блестел крест, дышало дымом кадило, к хвосту, состоящему из пестро одетых богомольцев, светлых платков, букетиков полевых цветов. Возносился рокочущий голос: «Миром господу помолимся…», множество рук нестройно взлетало, народ на ходу клал поклоны, и это напоминало поле колосьев, над которым катился ветер. Стрижайло видел, как крестится крепкий сутулый старик, ударяя щепотью в коричневый лоб, впалый живот, в твердые деревянные плечи. Вдруг захотел повторить эти таинственные движение, которыми охватывалось человеческое существо, помещалось в невидимое, опечатанное крестом пространство, где совершалось великое таинство. Стал поднимать руку, слагая троеперстие. Но рука вдруг наполнилась тяжестью, плечо и локоть захрустели, будто стали ломаться, мышцы утратили гибкость, окаменели, и весь он наполнился страхом и неестественной болью, словно тело ужаснулось предстоящей ампутации, вторжению острой стали. Так ужаснулись составляющие его молекулы. Встрепенулись сонные духи, дремавшие, как летучие мыши, вниз головами, прицепившись к темным стропилам его сумеречного бытия.

Испуганно опустил руку, боль и ужас пропали. Снова стал поднимать, и каждая частица, из которой он состоял, завопила, брызнула красной иголкой, и он задохнулся от этой множественной, колющей боли. Крест отторгался, пространство, в котором он пребывал, оставалось незамкнутым. В нем прозрачно метались перепончатые тени разбуженных и ожесточенных духов.

— Одному тебе не совладать, помощь нужна, — услышал он голос. Оглянулся, — подле него шел сухонький старичок, изможденный, почти бесплотный, в длинной застиранной и залатанной ряске, в потертой скуфеечке, из-под которой ниспадали белоснежные волосы, светились дивные васильковые глаза. — Не бойся ехать во Псков. Не бойся садиться в ладью. Не бойся плыть на остров. Приходи ко мне, помогу, — и исчез. Только мелькнул во ржи василек, взволновалась белоснежная рожь.

Это был обморок, солнечное наваждение, видение утомленного разума. Божественный старец, как и бабушка, явился из забытого детства, из альбома Билибина, из картины Нестерова, из оперы Мусоргского. Это было чудесно, и это было опасно. Дарило необычайные впечатления и грозило разрушить весь строй бытия, привести к катастрофе.

Он шагал, изнемогая, среди паломников и богомольцев, черпая пыль башмаками, отирая горячий пот, отгоняя от глаз фиолетовые круги и разводы.

Его борения были замечены. Рядом появился игумен, по-прежнему легконогий и бодрый. Поддерживал под локоть молодого мужчину в камуфляже, с бледным, не принимавшим загара лицом, по которому пролег уродливый шрам. Быть может, след чеченской пули или шального осколка, просвистевшего в Аргунском ущелье. На богомольце висели вериги. Кованные, смугло-коричневые крюки, зацепились за плечи. К спине, свисая на цепях, прилепилась литая плита. На грудь навалился огромный, со следами кузнечного молота, крест, натертый до коричневого блеска от бесчисленных прикосновений и поцелуев.

— Надень, понеси немного. Полегчает, — сказал игумен и стал помогать военному освободиться от чугунной ноши. Тяжелый, грубый металл с зазубринами и вмятинами ударов, угрюмый, нарочито суровый, источал таинственный свет, будто в мертвенных слитках поселилась одухотворенная сила, пропитала металл, сделала невесомым, преобразила неживую материю в животворящую субстанцию. Столько молитв и всенощных бдений, благодатных явлений и несказанных чудес совершалось над этими чугунными слитками, столько благоговейных губ касалось креста и цепей, столько богооткровенных видений запечатлелось на грубом железе, что оно утончилось, стало прозрачным, источало дивный свет.

— Надень-ка, — повторил игумен, держа навесу вериги. Стрижайло вытянул шею, просовывая голову сквозь цепи. Сузил плечи, подставляя их под железные крюки. Напряг спину, ощутив лопатками давление плиты. Распрямился, принимая на грудь огромный рубленый крест. И вдруг задохнулся, словно горло сдавила могучая пятерня. Сердце стало жутко взбухать в груди, хлюпать, биться. В голову ударила красная дурная струя, будто лопнул сосуд. Глаза стали вылезать из орбит, брызгать огненными слезами. В желудке возникла нестерпимая резь, такая, что он захрипел и рухнул в пыль дороги, лицом в колючую придорожную траву. Ему казалось, что он умирает. В нем набухало, шевелилось, протискивалось наружу сквозь горло огромное чешуйчатое тулово, пульсировало гигантскими мышцами, проталкивало скользкое тело. Из раскрытого рта, плюющего пеной, начинала показываться мерзкая костяная башка с крохотными свирепыми глазками.

Он потерял сознание. Очнулся, лежа на спине, на чьих-то руках. Вериги держал испуганный монах. Женщина брызгала на платок из бутылки воду, отирала Стрижайло испачканные пеной губы. Игумен строго, печально смотрел на него.

Стрижайло поднялся. Едва шевеля ногами, двинулся в процессии, постепенно отставая, перемещаясь в хвост. Наконец, совсем отстал. Устало присел на обочине. Смотрел, как в солнечной пыли удаляется крестный ход. Слушал, как замирают в полях песнопения. Ужасался тому, что с ним случилось. Закрыв веки, видя сквозь них фиолетовое солнце, всматривался в себя. Видел, как внутри разошлась рваная трещина, уродливей, чем шрам от чеченской пули, глубже, чем рубец от шального осколка.

 

Вечером в Ярославле, растерзанный, соединился с Грибковым, который успел провести большую пресс-конференцию с местными журналистами, был пьян, возбужден и развязан. Потащил Стрижайло в «ночной клуб», куда влекли его неутолимая похоть и раздувшийся от долларов бумажник. Стрижайло не противился, — трещина в душе была невыносима, разлад, произведенный прикосновением к святости, был сродни помешательству. Ночной клуб, где царствовала обнаженная женская плоть, тлетворная сладкая похоть, был местом исцеления, мастерской Реставратора, который красной липкой слюной, огненной губной помадой, скользким потом стриптиза склеивал разломанные души.

Зал стриптиза был погружен в шевелящийся, похотливо дышащий сумрак. На подиуме, как упавший из неба луч, сверкал хромированный шест. Лазерные вспышки вонзали молниеносные щупальца, ударялись о белый металлический стержень, рассекали зал голубыми лезвиями. Дышала, ахала, блудливо постанывала музыка. На подиум вышла длинноногая блондинка, чьи грудь и живот были прикрыты легкомысленными красными кружевами. Ослепительно улыбалась, вышагивала вокруг шеста, победно переставляла подрагивающие ноги в стеклянных туфлях. Мотнула белыми волосами, сильно повернула плечо, сбросила прозрачный красный покров, упавший на подиум, как лепестки мака. Осталась в розовом лифчике и тончайших трусиках, не закрывавших сильные бедра, округлые ягодицы, играющий мускулистый живот.

Грибков сидел вместе со Стрижайло в первом ряду за столиком, на котором поблескивали коньячные рюмки. Радостно воззрился, облизнул губам жадным языком. С сиплым, спазматическим хохотком произнес:

— Да здравствует союз патриотов и коммунистов!..

Женщина выхаживала у шеста, терлась об него спиной. В нее вонзались голубые стрелы лазеров, пробивали насквозь, будто она была прозрачна. Сдавила на груди перемычку лифчика. Улыбнулась, как фокусница. Вывалила наружу могучие полушария, затрепетавшие на свету. Сумрак, вязкий, как вар, восхищенно взревел. Грибков тонко и радостно взвыл с болезненным хохотом:

— За единую и неделимую!..

Женщина маршировала у хромированного стержня. То двигалась строевым шагом, то приседала, раздвигая сильные ноги, прикрывая шелковый треугольник трусов долгопалой ладонью. Продела руки под розовые боковые тесемки, вращая бедрами, совлекала трусы. Выскользнула из них, большая, яростная, с золотистой шерстью лобка. Раскрутила на пальце розовые трусы, метнула их в лицо Грибкову. Тот задохнулся, ослеп. Хватал губами душистый шелк, покрывал поцелуями. Громко, со свистом, втягивал воздух, словно курильщик, задыхаясь от пьянящих благовоний:

— Недра принадлежат народу!.. — бормотал он, как безумный, разведя рот в длинной блаженной улыбке. По-кошачьи терся о прозрачную красную ткань.

Женщина, блистая наготой, ухватилась за шест, пропустила меж бедер. Сжимая ляжками, сделала крутой поворот, согнув ногу в колени, блестя стеклянным каблуком. Казалось, она насажена на сверкающую ось, которая нисходит из неба, пробивает ее влажные шарообразные груди, пылкий живот, выходит из промежностей сквозь жаркие бедра, погружается в глубь планеты. Медленно вращалась, повторяя вращенье земли. Зал аплодировал. Грибков тянулся на ее влажное тело, вдыхал поднятый ею ветер, рукоплескал. Высовывал по-собачьи язык, словно хотел издалека лизнуть ее груди и бедра:

— За природную ренту!.. — сомнамбулически выговаривал он свои предвыборные лозунги, будто охватившая его страсть выдавливала мешающие, бесмысленно-мертвые речения, израсходованные на митингах и пресс-конференциях, в экономических статьях и диспутах, освобождая место животной жадности, кипящим страстям, неутолимому влечению.

Женщина кинулась на сверкающий шест, обвилась, повисла вниз головой, касаясь волосами подиума, скрестив ноги. Груди свешивались к земле, гибкое тело извивалось, кожа казалась стеклянной от пота. Она была похожа на змею, обвивающую Древо Познания Добра и Зла. Грибков, искусившийся, пораженный змеиным укусом, утратил рассудок. Тянул к восхитительной дьяволице руки, выкрикивая:

— За слом олигархического капитализма!..

Женщина соскользнула с шеста. Приблизилась к краю подиума, — туда, где сидел Грибков. Повернулась спиной, выставив выпуклый зад, открывая потаенные прелести. Просунула между ног сильную пятерню с перламутровым маникюром, разведя пальцы длинными лепестками. Повернулась лицом. Присела на корточки, бесстыдно растворив бедра. Грибков ошалело воззрился на ее близкие, выпуклые промежности, золотистую шерсть лобка, мощные бедра, круглые костяные колени. Обезумевший, с выпученными глазами, достал из портмоне две зеленых купюры, метнул танцовщице между ног. Та ловко перехватила, мягко скомкала. Уже двигалась по подиуму шагом триумфатора, окруженная лазерными вспышками, гладкая, блестящая, вылизанная языками похоти, наслаждаясь властью над самцами, которые гудели и ворочались во мраке, сипло дыша и хрипя.

Стрижайло чувствовал, как сближаются кромки трещины, расщепившей его естество. Трещина оставалась, но в ней начинала дышать розовая туманная мгла, словно дым от шелковых сгоревших покровов. Ему все еще было худо, но святость, которой он неосторожно коснулся, отступала и удалялась. Великий Реставратор выпустил на подиум прекрасную блудницу, и та блеском своей наготы исцеляла его, напускала в рану розовый терпкий туман.

Прислужница, обнаженная по пояс, с целомудренными девичьими грудками, возникла из сумрака, поставила перед ними две рюмки коньяка. Положила книгу, состоящую из толстых негнущихся страниц, с красным сердцем на обложке и надписью: «Крейзи-меню». Грибков жадно выпил коньяк, перелистывал книгу услад, перечень греховных удовольствий, указывая пальцами на те наслаждения, за которые был готов платить.

— Если не стану Президентом России, то стану президентом стриптиз-клуба, — произнес он бессвязно-безумную шутку. Встал, колыхнувшись, из-за стола. Направился за служительницей в лабиринт переходов и комнат, в каждой из которых царствовал свой грех, пребывала своя искусительница, ворожила своя обнаженная ведьма и чародейка.

Посреди комнаты, в красном озарении, стоял стеклянный стул. Играл тягучий, медовый блюз. Из-за портьеры показалась обнаженная женщина с распущенными чернильными волосами, пышными плечами и бедрами, выпукло-голубыми грудями. Танцуя, поворачиваясь на каблуках, отбрасывала на спину сыпучие волосы. Уселась на стул, расплющив о стеклянное седалище полные ягодицы. Раздвинула колени, манила к себе Грибкова. Тот сбросил пиджак, на четвереньках, изображая собаку, пополз. Высунул язык, повизгивал, крутил загривком, и впрямь напоминая похотливого кобелька. Пролез под стеклянный стул, запрокинув лицо. Жадно, безумно созерцал примятую промежность, напоминавшие большую, прилипшую к стеклу улитку, у которой открывался и пульсировал чувственный зев. Издал стенающий вопль, впился губами в стекло, стал целовать и вылизывать недоступную улитку сквозь прозрачную преграду.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: