Конец «коллективного художника» 16 глава




Читая пьесу самостоятельно, Станиславский был в восторге и одновременно смущен тем, что «сразу был захвачен и зажил пьесой». Этого с ним не случалось в «Чайке» и «Трех сестрах». Вероятно, так произошло оттого, что он за прошедшие годы очень сжился с Чеховым. Он видел, что недолгое пребывание Чехова в Любимовке летом 1902 года отразилось в пьесе: узнавались любимовские мотивы, угадывались прототипы. Станиславский боялся, что связь с пьесой пропадет при вторичном чтении, но вместо этого был потрясен еще больше и «плакал, как женщина». Книппер считала даже, что он «обезумел от пьесы».

Немирович-Данченко воспринял пьесу не столь непосредственно. Он подошел к ней как профессионал и драматург и дал оценку: «Вишневый сад» — «больше пьеса, чем все предыдущие». Это означало — сценичнее. Затем он выделил достоинства: гармоничность, прочность сюжета, «яркий, сочный и простой драматизм», смелость; удача образов Раневской, Лопахина, Шарлотты и вторых лиц. Затем он перешел к недостаткам: «тягучесть второго акта», «некоторые грубости деталей», «излишества в слезах».

Как и предчувствовал, он услышал в пьесе некоторые повторения прежнего в образах Ани и Вари, неуловимость образа Гаева, как раньше Шабельского в «Иванове». Он сделал вывод: «С общественной точки зрения основная тема не нова, но взята ново, поэтично и оригинально».

Немирович-Данченко был не одинок в своих претензиях к пьесе. Горький, например, отнесся гораздо резче. Прослушав чтение «Вишневого сада» вместе с труппой Художественного театра, он написал о пьесе: «… она не производит впечатление крупной вещи. Нового — ни слова. Все — настроения, идеи — если можно говорить о них — лица — все это уже было в его пьесах. Конечно — красиво, и — разумеется — со сцены повеет на публику зеленой тоской. А — о чем тоска — не знаю».

На Чехова посыпались телеграммы и письма от Книппер, Немировича-Данченко, Станиславского. Их отзывы не создали в душе ничего, кроме подозрения, что никто его пьесы не понял. Он пугался и отношения, Станиславского к его пьесе как к «гениальной», и критики Немировича-Данченко, приравнявшего новые образы к старым из «Трех сестер» и «Чайки»: Аню к Ирине, Варю к Маше.

{202} Предчувствие, что пьеса всеми искажается, подтвердилось и отныне осталось в Чехове непоколебимым. Масло в огонь подлила история с заметкой Эфроса в «Новостях дня» от 19 октября 1903 года. Посылая пьесу Книппер, Чехов просил ее предупредить Немировича-Данченко, чтобы «она не попала до постановки Эфросу и прочим». Немирович-Данченко пьесы не дал, но сюжет Эфросу рассказал. Эфрос же, обещавший Книппер «совсем коротко написать заметку о пьесе», написал ее так неудачно, перепутав детали сюжета, что Чехов почувствовал себя облитым помоями.

Провинциальные газеты тиражировали заметку из «Новостей дня», ежедневно доставляя Чехову новые нравственные мучения. Немирович-Данченко дал в один день две оправдательные телеграммы. Чехов предложил «эту историю забыть поскорее». Однако сам забыть не смог. Все вокруг «Вишневого сада» сделалось для него испорчено: «… я охладел и испытываю только одно — дурное настроение».

Чехов считал себя оторванным от жизни. Работая над «Вишневым садом», он писал: «Я так далек ото всего, что начинаю падать духом. Мне кажется, что я как литератор уже отжил, и каждая фраза, какую я пишу, представляется мне никуда не годной и ни для чего не нужной». Ему необходимо было знать всякую подробность о работе артистов, но в то же время он каждое известие воспринимал болезненно. То был готов на исправления — «ведь не поздно, можно еще целый акт переделать», то считал, что переделки нужны «очень небольшие». А то и вовсе выговаривал Книппер: «Получил письма и от Немировича и от Алексеева, оба, по-видимому, недоумевают; ты сказала им, что моя пьеса мне не нравится, что я боюсь за нее. Но неужели я пишу так непонятно? Я до сих пор боялся только одного, боюсь, чтобы Симов не стал писать гостиницы для III акта. Нужно исправить ошибку… Пишу я об этом уже целый месяц, а в ответ мне только пожимают плечами; очевидно, гостиница нравится».

Ошибка происходила из злополучной заметки Эфроса, где гостиная третьего акта была назвала гостиницей. Чехов волновался, пока не получил телеграмму Станиславского, что в театральном экземпляре пьесы описки нет.

Неувязки пугали Чехова и усугубляли без того тяжелое его настроение. Когда он узнал, что назначенное на 23 ноября чтение Немировичем-Данченко первого действия «Вишневого сада» в Обществе любителей российской словесности не состоялось из-за того, что не доставшие билетов студенты взломали {203} двери и заняли места в актовом зале университета, он писал, как фаталист: «Началось с недоразумений, недоразумениями и кончится — такова уж судьба моей пьесы».

Душевные предчувствия, с какими Чехов приехал в Москву 4 декабря 1903 года, когда в Художественном театре уже месяц проработали над его пьесой, не предвещали покоя и взаимопонимания. Но прежде чем эта драма — драма Чехова — завершилась его финальной фразой «сгубил мне пьесу Станиславский», в Художественном театре разыгралась еще одна драма: между Станиславским и Немировичем-Данченко. Она разъединила их в работе над «Вишневым садом».

К тому времени кроме творческого расхождения при постановке «Юлия Цезаря» между ними вообще стали портиться отношения. Начало этому положено в их переписке 28 – 29 октября 1903 года по поводу «Юлия Цезаря», а продолжение — в не менее острой последующей переписке 10 и 14 января 1904 года по поводу «Вишневого сада». Вся постановка «Вишневого сада» прошла между этими двумя переписками.

От этого пострадал и Чехов, поскольку на постановке его «Вишневого сада» состоялось выяснение отношений между Немировичем-Данченко и Станиславским. Но уже не как между художниками — дело шло об авторитетах. Недоразумения Чехова с театром, которым теперь придают такое принципиальное значение для искусства, во многом происходили не из эстетики, а из предвзятых мнений и нарушенной связи между участниками работы.

Атмосфера начала затуманиваться днем 15 октября 1903 года, когда невзначай произошел разговор в кабинете Немировича-Данченко. В передаче Книппер, разговор был неприятен тем, что Станиславский хотел доказать, что постановка «Юлия Цезаря» — «никакой плюс» Художественному театру. При разговоре присутствовал Морозов. Своим молчанием он держал его сторону. Последнее было особенно непереносимо для Немировича-Данченко. Когда через несколько дней ситуация повторилась, Немирович-Данченко вспылил, а потом оправдывался: «Ничего бы этого не было, если бы речь шла не при Морозове…» Почему?

К тому времени Морозов, чьей заслуги в создании Художественного театра никто не забывал, постепенно становился третьим лишним между основателями театра. Немирович-Данченко подозревал его в «некрасивых замыслах». Станиславскому были известны «кое-какие из его планов». Книппер считала, что Морозов дожидается ссоры Станиславского и Немировича-Данченко, {204} но не писала, зачем она ему нужна. По этим намекам легко предположить, что желания Морозова не отвечали намерениям Станиславского и Немировича-Данченко. Более детальной разгадки коварства Морозова в документах не нашлось.

Отношения Станиславского с Морозовым, несмотря на его «планы», были спокойными, Немировича-Данченко — с каждым днем ухудшались. Немирович-Данченко, конечно, не мог забыть, как весной 1903 года Морозов на собрании пайщиков позволил себе оборвать его заявлением, что его слова к делу не относятся. Он тогда снова, как и летом 1902 года, заговорил об опасности для Художественного театра «горькиады». Немирович-Данченко и теперь писал Чехову: «Горький — Горьким, но слишком много Горькиады вредно. Может быть, я не в силах угнаться за этим движением, стар уже, хотя очень оберегаю себя от консерватизма <…>» В репертуаре ему хотелось «больше равновесия», что давало театру независимое положение от всякой партийности. Его даже «тянуло» совсем в противоположную сторону — к Тургеневу.

Горький, как впоследствии объяснял Немирович-Данченко, был «самым громадным, всепоглощающим увлечением» Морозова. Естественно, что он не мог соглашаться с каким-либо дозированием его в репертуаре. Если попытаться продолжить предположение Книппер, что Морозову нужна была ссора между директорами, то, вероятно, для того, чтобы, повлияв на Станиславского, противостоять антигорьковскому направлению Немировича-Данченко. Впрочем, Книппер смотрела тогда на все эти интриги глазами Немировича-Данченко.

На том собрании, весной 1903 года, Немирович-Данченко оказался в положении гимназиста, поставленного Морозовым на место.

Оскорбленный, он покинул собрание, которое без него не имело полномочий продолжаться. Станиславскому удалось сгладить происшествие хотя бы поверхностно, добившись объяснения между враждующими. Но эти конфликты, и человеческие и идейно-творческие, названные Немировичем-Данченко «трещиной», полному цементированию не поддавались.

Станиславский, Немирович-Данченко и Морозов встретились после премьеры «Юлия Цезаря» 28 октября 1903 года в «Эрмитаже». Они могли неофициально поговорить об официальных делах, подвести итоги. К тому же и «Вишневый сад» уже десять дней был в руках театра, а следовательно, в руках было и ближайшее будущее. Немирович-Данченко относился {205} к этой встрече, как к заседанию троих членов Правления МХТ (не было только четвертого члена — Лужского). Он рассчитывал наконец-то на признание ближайшими коллегами своей работы над «Юлием Цезарем», но попал «в перекрестный огонь» — «мне подчеркивают, что я не художник».

Станиславский опять критиковал постановку, и Морозов уже не молчал, как при первом разговоре, а поддерживал его. На этот раз в Немировиче-Данченко дальновидность политика взяла верх над чувствами художника. Он стерпел ради того, чтобы не вышло ссоры и усиления влияния Морозова на театр. Всю полноту своего возмущения он перенес в письмо к Станиславскому, которое написал тотчас же по возвращении из «Эрмитажа».

Цель его письма от 28 октября — расставить всех действующих лиц по местам, заявить о твердости своих художественных убеждений и, главное, убедить Станиславского «не отдавать Театра на съедение псам!» Немирович-Данченко не побоялся резкости выражений. Он не хотел делать из своего письма тайны, наоборот, предал его гласности. Прежде чем отослать его Станиславскому, он ознакомил с ним Лужского, Вишневского и Книппер, наиболее причастных к внутренним делам театра лиц. Письмо приобрело характер официального документа.

Станиславский, не заметивший в «Эрмитаже» особого волнения Немировича-Данченко, за что получил от него упрек в нечуткости, воспринял письмо «как снег на голову». Он чистосердечно думал, что, извлекая творческие уроки из постановки «Юлия Цезаря», больше всех обвиняет самого себя и ничего предательского по отношению к Немировичу-Данченко не совершает. Станиславский обиделся, что Немирович-Данченко упрекает его «в подлости, в интриге или просто в глупости», и в ответ также открыто выложил свои претензии.

В его понимании причина возникающих конфликтов — не интриги, а «эта двойственность в постановках». Станиславский подтверждал свою мысль примерами несогласованных между ними режиссерских указаний на репетициях «Юлия Цезаря» и «На дне». Это препятствовало творческой самостоятельности. Станиславский написал Немировичу-Данченко без обиняков: «Я не считаю, что мы нашли верный путь в деле режиссерской совместной работы <…>».

В переписке 28 – 29 октября 1903 года был впервые поднят самый острый вопрос сотрудничества — режиссура на равных правах. Немирович-Данченко брался за каждую постановку, {206} стремясь это равенство доказать. Теперь он спрашивал Станиславского открыто, доказал ли он «Юлием Цезарем» и всей предыдущей работой «свою правоспособность считаться режиссером, достойным крупного художественного театра».

Станиславский ответил уклончиво. Вместо того чтобы сказать свое мнение прямо, он стал доказывать, что Немирович-Данченко давно превзошел его в режиссерских правах. Он писал: «… Ваша роль режиссера в театре настолько выяснена и установлена, настолько она выдвинута и признана всеми, что не Вы, а я остаюсь на втором плане, что не я, а Вы являетесь по праву главным режиссером (я об этом не тоскую нисколько)».

За исключением приписки в круглых скобках, что он не тоскует, Станиславский писал правду. Немирович-Данченко действительно «по праву» осуществлял роль главного режиссера, если вспомнить его полномочия по вошедшему в силу договору 1902 года. В должности «художественного директора» ему принадлежал контроль и совет «в литературно-художественном отношении» по всем постановкам. В связи с этим Станиславский напомнил Немировичу-Данченко, как произошло расширение его прав: «После нашего разговора о том, что Ваше положение в театре не удовлетворяет Вас, о том, что Вы пожертвовали для театра всем и ничего от него не получили, — я счел своей обязанностью передать Вам то, что сочтете нужным взять от меня для укрепления Вашего положения и для пользы самого дела. К этому вопросу я относился очень чисто. Я не уступал, а просто передавал все то, что принадлежит Вам по праву».

Доказательством своего перемещения на второе место в режиссуре являлся для Станиславского факт, что, как он выразился, «кличка» главного режиссера «уничтожена в театре и снята с афиш». В последний раз — «Главный режиссер К. С. Станиславский. Заведующий репертуаром Вл. И. Немирович-Данченко» — было напечатано на афише 22 февраля 1902 года. С начала сезона 1902/03 года афиша больше никем из руководителей МХТ не подписывалась. Звание «заведующего репертуаром» уже не отвечало новой должности «художественного директора» Немировича-Данченко.

Сославшись на эти перемены, Станиславский избежал прямого ответа на вопрос Немировича-Данченко. На самом деле он не считал их права на режиссуру равными. Переписываясь с Немировичем-Данченко накануне премьеры «Вишневого сада» 10 – 14 января 1904 года, он высказал это: «… в {207} своей области я самонадеян и считаю себя сильнее Вас <…>» [2]. Станиславский имел в виду режиссуру. Станиславский, конечно же, принуждал себя уступать место в этой области Немировичу-Данченко. Поэтому его так задело, что Немирович-Данченко не оценил его поступка, посчитав, что на него возложили дополнительные обязанности.

Каждый из них придерживался своей правды. Немирович-Данченко находил справедливым осуществлять совет и контроль, пользоваться «правом последнего голоса» [3] в творческих делах, дабы удерживать Станиславского от крайностей, выражавшихся в рискованных поисках «необычайного во что бы то ни стало» [4]. Он подчеркивал, что сам Морозов был сторонником передачи ему такого права. И все же, обладая им, Немирович-Данченко оставался неудовлетворенным, полагая «Условие» договором, по которому его «положение хотели принизить».

Что же в новом «Условии» могло казаться ему принижающим? Возможно, неравное распределение количества режиссерской работы. Станиславскому поручались четыре премьеры в сезон, а Немировичу-Данченко так же, как Лужскому, по одной. Это уравнивало его с Лужским, который не мог же идти с ним ни в какое сравнение. Лужский всегда был второй режиссер при постановке. Понятно, почему вопрос «правоспособности считаться режиссером, достойным крупного художественного театра», так мучил Немировича-Данченко.

Еще более уязвленным в правах мог видеть себя Немирович-Данченко на фоне полномочий, отведенных по «Условию» 1902 года Морозову. Прежде занимавшийся узкохозяйственной деятельностью, Морозов теперь был председателем Правления Товарищества «Московский Художественный театр». Он имел «общий контроль за всем ходом дела», надо понимать, что не за одной финансовой стороной, которой был главным обеспечителем, а и за творческой, с ней тесно связанной.

Все теперь зависело от одной деликатности Морозова. Станиславский вспоминал, что тот пользовался своими полномочиями только совещательно: «С тех пор вопросы репертуара, распределение ролей, рассмотрение тех или иных недостатков спектакля и его постановки обсуждались с участием Морозова». Сохранилось письмо Морозова к Лужскому, написанное в начале апреля 1902 года, где он предлагает свои варианты распределения ролей в «Столпах общества» и вводов в спектакли текущего репертуара. Причину приближения Морозова ко всем этим проблемам Станиславский объяснял {208} не материальной зависимостью театра от его капиталов, а желанием прикрепить Морозова к делу и использовать его художественный вкус.

Немирович-Данченко иронизировал над несамостоятельностью театральных вкусов Морозова, фантазия которого о каком-то «удивительном театре» возникает «рикошетом» от фантазии Станиславского.

Не пренебрегая ничьими размышлениями об искусстве, Станиславский вполне серьезно отнесся и к взглядам Морозова. Он использовал их в «Записках режиссера». Морозов доказывал, что в качестве способа общения чувства совершеннее слов. Передавать чувства способно одно искусство. Поэтому искусству он отводил возвышенную роль среди прочих попыток самовыражения человека. Станиславский, продолжая ход его мыслей, доказывал, что «самое сильное искусство — театральное» [5], так как вызывает единение чувств одновременно тысячи людей и доступно даже неграмотным. Дело было в том, что Станиславский и Немирович-Данченко откликались на разное в личности Морозова.

Взгляды и вкусы Морозова, как и его внутренний мир, были сложны и противоречивы. Когда художественники бывали у Морозова в доме, то их угнетала там «дворцовая обстановка». Немирович-Данченко не мог отвлечься от наличия в деле морозовского капитала, хотя ему было известно, что это освобождало театр от худшей зависимости. Ведь условием своего участия в деле Морозов поставил отсутствие высочайшего покровительства, которое без него было бы для театра неизбежным. Принципиальность этого морозовского условия Немирович-Данченко подчеркивал позднее, в 1921 году, защищая имя Морозова от Мейерхольда и Бебутова в их статье «Одиночество Станиславского». Тогда же он признал наличие у Морозова хорошего литературного вкуса. Морозов, «когда и решался рекомендовать пьесу, то, напр[имер], “Росмерсхольм” Ибсена, как наиболее отвечающую приближающимся революционным раскатам» [6].

В пору же самых событий сторону Немировича-Данченко держал Чехов: «Морозов хороший человек, — писал он, — но не следует подпускать его близко к существу дела. Об игре, о пьесах, об актерах он может судить, как публика, а не как хозяин или режиссер».

Морозов не удивлялся тому, что при случае его могут упрекнуть тем, что он поступает как «хозяин». Такой случай явился, когда распределяли билеты на генеральную репетицию {209} «Юлия Цезаря». Ничтожный повод заставил Морозова объясняться на эту тему с членом Правления и заведующим труппой на правах директора Лужским. Морозов писал ему: «Из письма Вашего я вижу, что Вы думаете, что сказанное мной 30 сентября говорилось мной как хозяином или председателем правления. Во-первых, я никогда не пользовался правами хозяина в театре за все его существование и никогда не держал себя таковым. Во-вторых, я не считаю, что председатель правления имеет право делать замечания директору. Это, по мне, прерогатива одного правления, а не председателя его» [7].

Документов, связанных с Морозовым, сохранилось так мало, что невозможно вынести окончательное суждение, имел ли он самостоятельное влияние на творческие и другие дела театра. Да и оставшиеся свидетельства слишком противоречивы. Из сообщаемого самим Немировичем-Данченко получается, что Морозов, с одной стороны, предлагал пьесу Ибсена «Росмерсхольм», а с другой — был против нее при обсуждении ближайших репертуарных планов Художественного театра летом 1904 года. Немирович-Данченко приводит пять пунктов возражений Морозова против постановки «Иванова» в том же 1904 году, но театр не принял их во внимание и «Иванова» поставил. В это время Морозов требовал, чтобы театр работал активнее и непременно давал хотя бы пять премьер в сезон. В «Условии» говорилось о шести, но дело кончалось тремя-четырьмя премьерами.

Немирович-Данченко в обиду себе считал, что «главными руководителями театра» фактически являются Морозов и Станиславский. Их обоих он упрекал в «низведении» его художественных дарований, в чем видел большой вопрос «глубокой, принципиальной розни».

Станиславский не принял доводов Немировича-Данченко и в свою очередь напомнил ему о собственных жертвах: «… 15 лет я привыкал быть самостоятельным. За последние 5 лет я сломил мое развившееся самолюбие и подчинился». Сознание того, что теперь от его распоряжений в творческих и этических вопросах отмахиваются, в его мысль не хотят вникать, а «художественный совет» не воспринимают, лишало его надежд. Он писал: «… я страдаю, видя поругание того, что мне свято и дорого». Станиславский не скрывал больше от Немировича-Данченко, что чувствует себя одиноким в театре, который они создавали вместе.

Теперь он пришел к решению ни с кем не бороться, ни на чем не настаивать, «чтоб созидать себе какое-либо новое положение {210} в театре». Он опирался на веру, что если он прав в своих художественных и этических исканиях, то само «чистое дело вывезет» его. Единственное, что он все же не сдал на волю провидения, — право высказывать громко свое художественное credo. В остальном же Станиславский отныне пассивно отдавал себя в распоряжение театра. По крайней мере ему казалось, что он следует этим своим новым принципам.

Немирович-Данченко всем тоном своего письма от 28 октября 1903 года переходил в наступление: «… неужели Вы или Морозов думаете, что я долго буду терпеть такое положение?» Станиславский, отвечая ему, уходил в подполье: «В другой раз я не буду говорить так откровенно». В этом вся разница между ними в выяснении конфликтов. Немирович-Данченко не молчит, Станиславский держит в себе.

«Я очень скрытный человек и говорю гораздо меньше, чем знаю», — предупреждал Немировича-Данченко о себе Станиславский. Это была одна из трудных черт его характера. Трудная для него самого и для окружающих. Она была тесно связана с другой его особенностью, поразившей Немировича-Данченко еще на встрече их в «Славянском базаре». Тогда на предложение Немировича-Данченко «говорить друг другу всю правду прямо в лицо» Станиславский честно ответил: «Я этого не могу», и объяснил почему: «Я не могу выслушивать всю правду в глаза, я…» Пожалуй это, как и скрытность, тоже было в нем чувством самосохранения.

Немирович-Данченко, наоборот, утверждал и сохранял себя выяснениями отношений. Он делал это беспощадно. Это была какая-то достоевская в нем черта. Он всегда начинал первый. Известны его письма такого содержания к Южину, Ленскому, Леонидову, Качалову. Больше всего он написал их Станиславскому. В ответах Станиславского, которые вполовину короче, чувствуется, как трудно ему писать, как не нужны ему такого рода откровенности. Бывало, что потом Немирович-Данченко сожалел о предпринятых жестоких объяснениях.

Так оно было с самого первого раза. Станиславскому пришлось потратить много душевных сил, чтобы быть откровенным. Приходится высоко оценить честность его поступка. Написавши 29 октября 1903 года такое печальное письмо, он просил Немировича-Данченко изменить мнение о нем. Станиславский со всем благородством подписался по-прежнему дружески: «Любящий и преданный К. Алексеев », — извинившись, если чем «совершено невольно» обидел.

{211} Его ответ в свою очередь пал «как снег на голову» Немировичу-Данченко. Книппер пишет об его реакции: «Влад. Ив. получил от К. С. страшно трогательное письмо; сейчас говорил Влад. Ив. и раскаивается, что написал ему и огорчил его».

Вероятно, Немирович-Данченко ожидал другого: признания вины или на худой конец протеста. Получил же в ответ горькое откровение. Он понял, что дальнейшая ответственность за их сотрудничество зависит от того, как он сумеет построить отношения. Немирович-Данченко отвечал безоружно: «Мне до слез больно, что я заставил Вас высказать так много».

При внешней сдержанности и суховатости Немирович-Данченко внутренне был сентиментален, не умел противостоять глубоким переживаниям и полностью отдавался им. Так и случилось. Его приготовленная к бою крепость рухнула. Осталось незащищенное чувство ревности: «… когда мне кажется, что Вы попадаете под влияния, противные всей моей душе, я становлюсь недоверчив, во мне обижается все, что дорого мне». Благородное признание следовало за благородным признанием. Немирович-Данченко позволил себе отметить только, что считает суждение Станиславского о своем бесправии в театре «в высшей степени » преувеличенным.

Все же что-то царапнуло его за душу, и он отчасти взглянул на положение со стороны Станиславского. Иначе чем еще можно объяснить его возникшие ближайшие меры, обеспечивающие самостоятельность Станиславского в новой работе. Он сообщил о них Чехову: «Константину Сергеевичу как режиссеру надо дать в “Вишневом саде” больше воли. Во-первых, он уже больше года ничего не ставил, и, стало быть, у него накопилось много и энергии режиссерской и фантазии, во-вторых, он великолепно тебя понимает, в‑третьих, далеко ушел от своих причуд. Но, разумеется, я буду держать ухо востро». Смысл последней фразы — литературно-художественный контроль. Такую позицию Немирович-Данченко занял не на словах, а на деле.

Это было первым нежелательным для Чехова последствием испортившихся отношений Станиславского и Немировича-Данченко. Вскоре к нему в Ялту поползли тревожные слухи. «Говорят, “Вишневый сад” будет ставить не Владимир Иванович, а Станиславский. Хорошо ли это будет?» — сомневался Леопольд Антонович Сулержицкий. Он еще только приближался к Художественному театру и не сделал своего выбора между его основателями. Впереди ему была уготована судьба {212} сподвижника Станиславского, со всеми вытекающими отсюда осложнениями.

Однако на практике эксперимент Немировича-Данченко с предоставлением Станиславскому большей режиссерской воли вылился во что-то неуклюжее, повлекшее за собой новые обиды. Была нарушена, как говорится, чистота эксперимента. Примешалась совсем не художественная тема — выяснение, кто больше работает и от кого в конце концов зависит результат.

Немирович-Данченко задыхался в пыльном театральном воздухе, как он жаловался, с одиннадцати утра и до двенадцати ночи. В пик переписки со Станиславским 28 – 29 октября он дошел даже по этой причине до угрозы: «Да вот Вам: если бы “Вишневый сад” принадлежал не моему закадычному другу, то я завтра же прислал бы письмо о том, что два месяца я не могу режиссировать, а буду только заниматься школой и текущими делами». Страшно читать, до чего доходила взвинченность его нервов. Он протестовал, что Морозов и Станиславский на него «взвалили чуть ли не во всем объеме все свои обязанности». Из контекста понятно, что Немировичу-Данченко кажется, что Станиславский перекладывает на него и режиссерские обязанности.

Чехов, как мог, утешал и подавал знак солидарности Немировичу-Данченко: «А ты напрасно говоришь, что ты работаешь, а театр все-таки — театр “Станиславского”. Только про тебя и говорят, про тебя и пишут, а Станиславского только ругают за Брута. Если ты уйдешь, то и я уйду».

В словах Чехова как в зеркале отражаются терзания Немировича-Данченко. Работа, к которой он добровольно стремился, добившись обязанностей «художественного директора», открыв при театре в 1901 году школу, не принесла достаточной личной славы. Последние объяснения со Станиславским хотя и вызвали добрый отклик в душе, но не успокоили самолюбия и ничего, кроме затруднений, не обещали в будущем. Не было другого выхода, как доказывать свое значение от противного. Пусть Станиславский и Морозов почувствуют на себе тяжесть выполняемых им работ.

Ближайшей возможностью для этого была постановка «Вишневого сада». Похоже, что он захотел исполнить свою угрозу и «два месяца» не режиссировать, но попал в силки собственных противоречий. С одной стороны, он хотел участвовать в постановке, с другой — устраниться, доказав, что без него нельзя будет обойтись.

{213} Первые десять дней начала ноября 1903 года, последовавшие за драматической перепиской, ушли на сумбурную работу по «Вишневому саду». Она велась еще без режиссерского плана, раскиданно во всех направлениях сразу: и макет, и перечитывание пьесы, и многочисленные варианты распределения ролей, и беседы, и первые разборы ролей.

Работа шла в тишине после перенесенной бури, отнявшей все силы. «Он, — пишет о Станиславском Книппер, — славный теперь, мягкий. А Немировичу надо отдохнуть, это правда». Последнее желание осуществилось. Немирович-Данченко уехал на четыре дня (11 – 15 ноября) в свою любимую монастырскую гостиницу, к Черниговской. Оттуда он писал Станиславскому: «Перечитал здесь Ваше письмо ко мне (ответ на мое резкое) и много думал о нем… но об этом до другого раза. Одно скажу: когда между нами пробегает черная кошка, — мне невыразимо больно» [8].

Он обдумал ситуацию с «Вишневым садом» и написал Станиславскому о сложившемся «нерасчетливом пользовании силами» в работе: «Для “ Вишн [ евого ] сада ” достаточно или Вас со мной или Вас с Вас[илием] Васильевичем. А мы все трое в пьесе!» [9] Он рассмотрел варианты распределения режиссерской работы между собой и Лужским при постановщике Станиславском. Немирович-Данченко пришел к выводу, что ему недостаточно быть «только советчиком» [10]. «Гораздо правильнее было бы, если бы я весь с головой ушел в “Вишн. сад”, а Вас. Вас. весь с головой — в школу» [11], — предложил он Станиславскому окончательный вариант. Он просил его иметь к субботе «определенный ответ» [12] и уговорить Лужского заняться школой.

Немирович-Данченко освобождал себя от других дел для «Вишневого сада». Он возвращался к прежнему порядку своего присутствия «на всех репетициях» [13]. Он объяснял это тем, что иначе могут возникнуть «нарекания со стороны Чехова и со стороны товарищей» [14]. Он отступал от великодушно данной Станиславскому большей режиссерской воли.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-08-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: