Почему бы не удовлетвориться тем, что у нас уже есть? Вы сами сказали, что не многие ученые становятся хорошими администраторами. Стоит ли тогда беспокоиться о науке и государственной власти? Может быть, лучше дать ученым возможность заниматься своим делом, как это было всегда, и пусть они время от времени помогают советом тем, кто на самом деле мудрее их?
Разве спасение мира не является самой неотложной, самой главной задачей нашего времени? Так ли уж важно при этом, что будет с учеными? Разве не государственные деятели должны заниматься спасением мира? При чем здесь ученые?
Мне не раз приходилось выслушивать все эти вопросы. Их задают умные люди. Они вовсе не лишены смысла. Но это вопросы, которые не приносят добра. Или, вернее, эти вопросы – плоды того же древа, на котором созревают многие подстерегающие нас опасности и отцветают многие наши надежды. Одна из этих опасностей – притупление чувства будущего.
Она нависла над всем западным миром. И стала реальной угрозой даже для Соединенных Штатов, хотя в меньшей степени, чем для старых государств Западной Европы. Мы становимся экзистенциалистским обществом, продолжая существовать в том же мире, в котором существуют общества, устремленные в будущее. Ароматом экзистенциализма все сильнее веет от нашего искусства. Мы, в сущности, теряем способность воспринимать какое‑либо иное искусство. Эти перемены особенно заметны в тех сферах, которые находятся в непосредственной близости к центру управления нашего общества, в корнях нашей административной системы, в тех приемах, к которым мы прибегаем, принимая секретные решения – я говорил о них в начале этой лекции, – в самом характере наших секретных решений. Мы еще кажемся достаточно гибкими, но не знаем, к какой модели общества надо стремиться. Мы не можем изменить своей основы. А это главное, что нам нужно сделать.
|
Вот почему я считаю необходимым, чтобы люди науки принимали участие в работе правительства на всех уровнях. Говоря о людях науки, я в данном случае имею в виду всех, кто получил специальное естественнонаучное или техническое образование, то есть включаю сюда и инженеров, которые нам также очень нужны.
Я делаю особое ударение на ученых, потому что – отчасти благодаря образованию, отчасти благодаря самоотбору – среди них чаще встречаются люди, наделенные творческим социальным воображением, в то время как инженеры, в массе своей более единодушные, чем любая другая профессиональная группа, с одной стороны, стремятся быть на уровне новейших технических достижений, а с другой – легко примиряются с тем обществом, в которое их забросила случайность рождения. Ученые представляют собой гораздо менее однородную прослойку, и некоторые из них обладают как раз теми качествами, в которых мы нуждаемся больше всего.
Дело не только в том, что ученые, работая в правительственных учреждениях, увеличат число людей, влияющих на секретные решения. Это понятно. Я считаю, что это, как уже было сказано в самом начале, принесло бы реальную пользу. Одно из несомненных преимуществ Советского Союза заключается как раз в том, что на высших ступенях политического и административного аппарата этой страны есть много людей с научным и техническим образованием. Они составляют от 35 до 45 % руководителей высших исполнительных органов и высокопоставленных дипломатов, в то время как в Соединенных Штатах или в Англии эти показатели гораздо ниже. В тех областях, в которых такие люди заведомо более компетентны, чем любой из нас, а их не так мало, они наверняка оказывают благотворное влияние. Но хотя присутствие ученых в правительственных учреждениях принесло бы реальную пользу, главное, по‑моему, все‑таки в другом. Я считаю, что ученые могут дать нам то, в чем наше экзистенциалистское общество нуждается больше всего, нуждается настолько, что уже не осознает, как это важно и как близка гибель. Я говорю о предвидении.
|
Я не утверждаю, конечно, что все ученые, и только ученые, обладают даром предвидения. Это очень редкий дар. Военный министр Стимсон, несомненно, обнаружил большую способность к предвидению, чем другие политические деятели того времени, когда 25 апреля 1945 года направил президенту Трумэну меморандум о последствиях взрыва атомной бомбы[112]. Но сравните меморандум Стимсона со знаменитым письмом Франка и чикагских ученых{385}, написанным десятью неделями позже!
Стимсон полагался на свой опыт политика. За плечами Франка и его коллег было научное образование и то, что не очень точно называется знанием. Это даже не совсем знание. Скорее, это ожидание того знания, которое должно прийти. Это некое ощущение, возникающее в процессе научной работы у тех ученых, которые проявляют достаточную интуицию.
Я убежден, что мы грубо недооцениваем это ощущение, уподобляясь людям палеолита, которые, не зная арифметики, наверняка стали бы потешаться над чудаком, вздумавшим считать на пальцах. Большинство ученых, очевидно, не способны к предвидению. Но если они обладают хотя бы крупицей этого дара, тогда их деятельность скорее, чем любой другой вид деятельности, известный в наше время, дает им возможность наиболее эффективно использовать эту свою способность. Потому что наука по самой своей природе не может существовать вне истории. Каждый ученый осознает, что изучаемый им объект движется во времени; ученые понимают, что сегодня они знают больше, чем те, кто был лучше их, умнее их и глубже их, но жил 20 лет тому назад. Ученые, у которых есть ученики, знают, что через 20 лет ученики будут знать несравненно больше, чем знают сейчас они сами. Ученым не нужно объяснять, что такое общество, устремленное в будущее, потому что наука в своих гуманистических проявлениях также устремлена в будущее.
|
Это и есть та главная причина, которая заставляет меня желать, чтобы ученые входили в правительство. Я говорил о ней менее определенно, объясняя, почему молодые ученые часто оказываются плохими администраторами. Вернувшись еще раз к деятельности тизардовского комитета, я хотел бы напомнить, что все его решения проводились в жизнь профессиональными администраторами. Если бы на их месте оказались ученые, они почти наверняка справились бы с этой работой гораздо хуже.
Однако это только половина правды. В течение двадцати лет мне приходилось поддерживать контакт с английскими администраторами‑профессионалами. Я испытываю к ним глубочайшее чувство уважения, такое же, как к любой другой знакомой мне группе работников‑профессионалов. Я считаю их умными, достойными, мужественными, терпимыми и щедрыми людьми. Насколько это в человеческих возможностях, они как единая группа обычно не заслуживают других, менее лестных эпитетов. Но у них есть один недостаток.
Администраторы, как вы знаете, по своему характеру люди активные. Они стремятся жить сегодняшним днем, и эта тенденция поддерживается самим характером их работы, так как главное для них – уметь разрешать текущие проблемы. Часто, когда я наблюдаю, как они без суеты, без применения силы делают свое дело, изливая на собеседника поток логических умозаключений, у меня в мозгу начинает звучать фраза из старой исландской саги: «Снорри был мудрейшим человеком в Исландии, но ему не хватало дара предвидения»[113].
Под «предвидением» здесь понимается некая сверхъестественная сила, но цитата все равно не выходит у меня из головы: мудрейший человек, которому не хватало дара предвидения! Чем дольше я наблюдаю за западным миром, тем больше эта фраза меня мучает. В Соединенных Штатах она мучает меня не меньше, чем в Западной Европе. Мы чудовищно компетентны, мы знаем как свои пять пальцев все возможные варианты действий в любом из возможных случаев. Но этого недостаточно. Поэтому я хотел бы, чтобы ученые приняли участие в государственных делах. Горько сознавать, что, когда затихнут исторические бури, единственной эпитафией, которой мы удостоимся, будет эта строка: «Мудрейшие люди, которым не хватало дара предвидения».
Пер. Ю. Родман
Воинствующая моральность науки{ˇ}
В наше время ученые составляют наиболее важную профессиональную группу. Сейчас работа ученых волнует всех. Сейчас научные открытия влияют на судьбы всего мира, но от самих ученых мало что зависит. И тем не менее потенциально влияние ученых огромно. Остальной мир испытывает страх перед их деятельностью – страх перед научными открытиями и перед теми последствиями, к которым они приводят. Остальной мир трансформирует этот страх, переносит его на самих ученых и склонен считать ученых совершенно непохожими на других людей.
Как бывший ученый, если только мне позволено так себя называть, я знаю, что это чепуха. Я даже пытался изображать ученых в романах и рассказывать об их работе. Я прекрасно знаю, что ученые, в общем, такие же люди, как все остальные. В конце концов, все мы принадлежим к человеческой расе, даже если некоторые из нас утратили сходство с себе подобными. Мне кажется, что я могу рискнуть сделать некоторое обобщение. Те ученые, которых я знал (в силу служебного положения я знал больше ученых, чем другие), были по крайней мере так же безупречны в нравственном отношении, как любая другая группа интеллигенции.
Конечно, это слишком общее утверждение, и оно верно лишь в статистическом смысле. Но я думаю, что некое зерно истины в нем содержится. Душевные качества, которые я ценю в ученых, не являются такой уж редкостью, но я отношусь скептически ко всем попыткам вдаваться в тонкости, когда речь заходит о душевных качествах. Почти всегда это свидетельствует не об истинной тонкости, а о некой тривиальности мышления. Поэтому я ценю в ученых храбрость, любовь к правде и доброту – те примитивные добродетели, которыми их никак нельзя считать обойденными, особенно если вспомнить о невысоком нравственном уровне, достигнутом остальным человечеством. Я думаю, что в общей массе ученые несколько лучше выполняют свои обязанности мужей и отцов, чем большинство из нас. Я склонен ценить эту их особенность достаточно высоко. У меня нет точных данных, и я очень хотел бы иметь возможность проанализировать цифры, но готов держать пари, что число разводов среди ученых пусть ненамного, но все же ниже, чем в других группах населения, имеющих примерно такое же образование и такое же материальное положение. Я не приношу извинений за то, что считаю это положительным явлением.
У меня есть один близкий друг, весьма крупный ученый. Он принадлежит к немногим знакомым мне людям этого круга, ведущим такую жизнь, которую называют беспорядочной. Когда мы оба были моложе, он как‑то занялся историческими изысканиями, чтобы установить, сколько великих ученых так же страстно интересовались женщинами, как он. Наверное, он почувствовал бы себя несколько увереннее, если бы ему удалось найти какую‑нибудь историческую параллель. Я помню, как он сказал мне, что его поиски окончились ничем. Среди по‑настоящему великих ученых прошлого кое‑кто обладал совершенно бесцветным характером, а все остальные были удручающе нормальными людьми. Единственным лучом надежды была для него жизнь Джероламо Кардано{387}, но один Кардано не мог перевесить всех остальных.
Очевидно, ученые в принципе ничем не отличаются от других людей. Во всяком случае, они не хуже их. Но некоторое отличие все‑таки существует. С него я и начал. Нравится им это или нет, работа ученых имеет первостепенное значение для всего человечества. В моральном плане это обстоятельство кардинально изменило облик нашего времени. В плане социальном от него зависит, выживет человечество или погибнет, а также при каких условиях оно выживет и как погибнет. Чаши добра и зла – в руках ученых. Так сложились обстоятельства. Вполне возможно, что сами ученые здесь ни при чем или «при чем» только отчасти, но изменить эту ситуацию они не могут. Ученые – если не все, то наиболее впечатлительные из них – считают, что эта тяжелейшая ноша незаслуженно взвалена на их плечи. Они хотят только одного – делать свое дело. Я сочувствую им. Но ученые не могут избежать ответственности точно так же, как наравне с остальными людьми они не могут избежать воздействия силы земного притяжения.
Правда, существует один способ, с помощью которого они могут выйти из игры. К этому способу не раз прибегали люди умственного труда, когда оказывалось, что они заплыли слишком далеко, а на море началось волнение.
Он заключается в придумывании категорий или, если вам это больше нравится, в разделении труда. Иными словами, ученые, которые хотят выйти из игры, заявляют: «Мы создаем инструменты. А вы – весь остальной мир, и прежде всего политические деятели, – вы должны заботиться о том, как их использовать. Инструменты могут быть использованы для достижения таких целей, которые большинство из нас считают недостойными. Это, конечно, прискорбно. Но как ученых нас это не касается».
Таков смысл доктрины этической нейтральности науки. Я не могу принять ее. Я не верю, что ее может принять хоть один ученый, наделенный чувством ответственности. Некоторые считают, что найти точные аргументы, опровергающие эту доктрину, совсем не так просто. Но почти все интуитивно чувствуют, что придумывание удобных категорий – моральная ловушка. Это один из самых простых способов усыпить совесть. Это тот путь, который избрали экономисты начала XIX столетия, в частности Рикардо{388}, когда на их глазах начала совершаться первая промышленная революция. Сейчас нам трудно понять, как люди, интеллигентные люди, оказались настолько бездушны и слепы. Сейчас, в разгар научно‑технической, или второй промышленной, революции, мы заняли примерно такую же позицию, как Рикардо. Неужели мы позволим, чтобы наша совесть заснула? Неужели мы не прислушаемся к тому голосу, который говорит почти каждому из нас, что на плечах ученых лежит небывалая ответственность? Можем ли мы поверить в то, что наука нейтральна?
Для меня существует только один ответ на все эти вопросы, и я считал бы бесчестным делать вид, что это не так. Но я воспитан на тех же принципах, что и большинство западных ученых. И я считал бы не менее бесчестным делать вид, что мне ничего не стоит объяснить логически, в чем я вижу сейчас надежду на спасение. Самое большее, что я могу сделать, – это предложить свой черновик. Быть может, какой‑нибудь более дальновидный человек воспользуется им и доведет работу до конца.
Разрешите мне начать с замечания, которое на первый взгляд не относится к делу. Каждый, кто занимался наукой, знает, какую огромную эстетическую радость доставляет научная работа. Человек, который сознает, что он участвует в развитии науки, что он находится на пороге какого‑то открытия, пусть даже самого незначительного, одновременно сознает, что он постигает красоту мира. Субъективный опыт этого человека и испытываемое им эстетическое удовлетворение ничем не отличаются от удовлетворения, которое доставляет сочинение поэмы, романа или музыкального произведения. Я не думаю, что можно найти какую‑нибудь разницу между эстетическими переживаниями, связанными с научным и художественным творчеством. Литература, посвященная научным открытиям, переполнена изъявлениями эстетической радости. Наиболее полно это чувство выражено, по‑моему, в книге Г. Г. Харди «Апология математика». Грэм Грин как‑то сказал, что вместе с предисловиями Генри Джеймса это лучшее, что когда‑либо было написано о радости художественного творчества. Однако история науки знает много ярких выражений радости. Торжествующий крик, который издал Бояи, когда понял, что создал новую, непротиворечивую, неевклидову геометрию; заявление Резерфорда о том, что он понял, как выглядит атом; уверенность Дарвина, копившаяся годами, еще робкая, но все‑таки уверенность в том, что он достиг цели, – все это различные проявления одного и того же состояния эстетического экстаза.
Но этого мало. Результат научной деятельности, любое по‑настоящему законченное научное произведение само по себе также имеет эстетическую ценность. Суждения ученых о такого рода работах чаще всего выражаются в эстетических терминах: «Это прекрасно!» или «Это действительно очень красиво!» (как обычно говорят более сдержанные англичане). Эстетические достоинства научных открытий, так же как эстетические достоинства произведений искусства, весьма разнообразны. Мы считаем прекрасными всеобъемлющие теории типа ньютоновской теории всемирного тяготения, потому что нас поражает их классическая простота, но мы ценим и другой род красоты, свойственный релятивистскому обобщению волнового уравнения или описанию структуры дезоксирибонуклеиновой кислоты, прежде всего из‑за их неожиданности. Ученые безошибочно распознают такого рода красоту, когда она встречается на их пути. Наоборот, «некрасивость» возбуждает подозрения ученых, и история показывает, что подозрения эти обычно оправданны. Большинство физиков, например, инстинктивно чувствуют, что причудливый набор известных сейчас элементарных частиц, пестрый, как коллекция марок, вряд ли надолго останется последним словом науки.
Эстетическую ценность имеет не только «чистая» наука. В прикладной науке есть своя красота, которая, как мне кажется, по характеру ничем не отличается от красоты «чистой» науки. Магнетрон оказался крайне полезным прибором и в то же время очень красивым, причем его красота была прямым следствием его рабочих качеств, ибо этот прибор наиболее экономно делал в точности то, для чего он был предназначен. Инженеры, занятые совершенствованием техники, ценят эстетические достоинства не меньше ученых. Когда они пренебрегают эстетикой и конструируют неуклюжее оборудование, вдвое более тяжелое, чем это необходимо, они первыми понимают, что изменяют своим принципам.
Таким образом, совершенно ясно, что наука доставляет эстетическое удовольствие как в процессе творчества, так и по достижении определенных результатов. Но эстетика не связана с нравственностью, возражают любители раскладывать все по полочкам. Я не хочу тратить время на обсуждение второстепенных деталей, однако так ли это на самом деле? А может быть, эстетика и нравственность – это вообще выдумки, которыми мы тешимся, чтобы отвлечься от чисто человеческих и социальных проблем своего времени? Но давайте переключимся на нечто более конкретное, более тесно связанное с научной деятельностью и одновременно с нравственностью. Давайте поговорим о стремлении постигнуть истину.
Под истиной я опять‑таки не подразумеваю ничего особенно сложного. Я вкладываю в это слово тот же смысл, что и ученые. Мы все знаем, что философское рассмотрение понятия эмпирической истины приводит к некоторым неожиданным осложнениям, но большая часть ученых не обращает на них внимания. Ученые знают, что истина – в том смысле, в котором они и все мы употребляем это слово в повседневной речи, – есть то, во имя чего существует наука. Этого для них вполне достаточно. На этом покоится все величественное здание современной науки.
Как бы то ни было, истина, в прямолинейном понимании самих ученых, – это то, что они пытаются узнать. А узнать им нужно, что же находится там. Без этого стремления наука не существует. В нем заключена та движущая сила, которая вызывает к жизни научную деятельность. Это стремление внушает ученым непререкаемое уважение к истине на каждом этапе их работы. Иными словами, если вы хотите узнать, что находится там, вы не должны обманывать ни самих себя, ни других. Вы не должны лгать самому себе. Или еще грубее, вы не должны подтасовывать экспериментальные данные.
Любопытно, что ученые иногда пытаются это делать. Недавно я написал роман, сюжет которого построен на научном подлоге. Но один из моих героев, выдающийся ученый, утверждает на страницах книги, что самое удивительное в науке то, что, несмотря на обилие возможностей и соблазнов, подобные вещи случаются чрезвычайно редко. Мы все слышали о пяти‑шести раскрытых и нашумевших случаях, многократно описанных в литературе, таких, как «открытие» L‑радиации или единственный в своем роде случай с пилтдауновским человеком{389}.
Тот, кто некоторое время вращался в научном мире, наверняка слышал доверительные разговоры о десятке других случаев, которые по различным причинам еще не стали достоянием гласности. Иногда мотивы обмана известны: довольно часто это стремление добиться каких‑то преимуществ для себя лично – денег или работы. Но не всегда. Многих толкает на научное мошенничество особый вид тщеславия. На более низком научном уровне подобные вещи случаются, по‑видимому, чаще. Время от времени появляются, например, аспиранты, которые ухитряются с помощью обмана получить научную степень.
Но общее число этих людей ничтожно мало по сравнению с общим числом ученых. Кстати, влияние такого рода жульничества на развитие науки также ничтожно. Наука – саморегулирующаяся система. Это означает, что никакая подделка (или чистосердечное заблуждение) не может остаться незамеченной в течение длительного времени. Ни в какой критике извне наука не нуждается, потому что критицизм свойствен самому научному процессу. Так что единственный вред, который приносит научное жульничество, состоит в том, что ученые теряют время на изобличение мошенников.
Примечательно в данном случае не то, что горстка ученых уклоняется от поисков истины, а то, что подавляющее большинство ученых неуклонно идут к своей цели. Это ясно показывает каждому, кто хочет видеть, насколько высок моральный уровень значительного числа людей, занятых научной работой.
Мы не склонны придавать таким вещам особое значение. А между тем сам этот факт чрезвычайно важен. Он отличает занятие наукой (начиная со студенческой скамьи) от всех других видов интеллектуальной деятельности. Элемент моральности включен в самый процесс научной работы. Стремление найти истину само по себе является моральным импульсом или, во всяком случае, содержит моральный импульс. Методы, которыми ученые пользуются, чтобы отыскать истину, обязывают их к строгой моральной дисциплине. Мы говорим об открытии, например о законе несохранения четности Ли и Янга, что оно верно, имея в виду ограниченный смысл научной истины, точно так же, как мы говорим, что оно красиво, в согласии с критериями научной эстетики.
Мы, кроме того, знаем, что такого рода открытия совершаются в результате ряда действий, которые без моральных импульсов казались бы бессмысленными. Так, эксперименты Ву{390} и ее коллег, в сущности, представляли собой не что иное, как упражнения в отыскании истины. Ученым, воспитанным на такого рода экспериментах, эти опыты кажутся столь же естественными, как дыхание. И тем не менее это нечто удивительное. Если бы научная деятельность включала в себя только этот моральный элемент, мы могли бы с полным основанием говорить о воинствующей моральности науки.
Но действительно ли это единственный моральный элемент? Красота и истина как элементы науки не вызывают возражений ученых. Однако на Западе этим, пожалуй, все и ограничивается. Некоторые ученые согласятся с тем, что я собираюсь к этому добавить. Другие – нет. Меня это не очень волнует, но я встревожен все более широким распространением того опасного отношения к науке, которое я назвал бы циничным конформизмом технократов. Я еще вернусь к этому чуть позже. Что же касается несогласия, то мне хочется напомнить слова Г. Г. Харди, который часто говорил, что серьезный человек не должен тратить время на выражение мнения большинства – есть много людей, которые охотно сделают это вместо него. Вот классический пример научного нонконформизма. Хотелось бы, чтобы таких примеров было побольше.
Сейчас я попробую рассказать, в чем я вижу источник надежды. Ученые, которые пришли в науку до 1933 года, помнят атмосферу того времени. Когда пожилые люди предаются воспоминаниям о своей прекрасной юности, это всегда очень скучно. Но я рискну вызвать ваше раздражение – Талейран, наверное, тоже вызывал раздражение у своих младших современников – и скажу, что тот, кто не занимался наукой до 1933 года, не знает радостей жизни ученого. Мир науки 20‑х годов был настолько близок к идеальному интернациональному сообществу, насколько это вообще возможно. Не думайте, что ученые, входившие в это сообщество, относились к породе сверхлюдей или были избавлены от обычных человеческих слабостей. Я потратил изрядную часть жизни, доказывая, что ученые прежде всего и более всего – люди, поэтому я не собираюсь теперь уверять вас в обратном. Но научная атмосфера 20‑х годов была насыщена доброжелательностью и великодушием, и люди, которые в нее окунались, невольно становились лучше.
Тот, кто в те годы провел хотя бы неделю в Кембридже, или в Гёттингене, или в Копенгагене, знает это по собственному опыту. У Резерфорда было не так мало слабостей, но он был действительно великим человеком с необычайно щедрой душой. В его представлении мир науки располагался над миром, поделенным на национальные государства, и правила этим миром радость. С такой же, если не с большей восторженностью относились к науке два других великих ученых – Нильс Бор и Франк, заражавшие своим энтузиазмом многочисленных учеников. Такая же обстановка царила в римской школе физиков{391}.
Интернациональный мир науки скреплялся тесными личными связями. Я могу напомнить, что советский гражданин Петр Капица оказал честь моей стране и много лет работал в лаборатории Резерфорда. Его избрали в члены Королевского общества, он преподавал в Тринити‑колледже Кембриджского университета и был основателем и душой лучшего клуба физиков, когда‑либо существовавшего в Кембридже. Он всегда оставался гражданином СССР и является сейчас директором московского Института физических проблем. Благодаря ему целое поколение английских ученых имело возможность лично познакомиться со своими русскими коллегами. Подобные связи представляли в то время и представляют сейчас гораздо большую ценность, чем любые контакты, осуществляемые дипломатами.
К сожалению, в наши дни это неосуществимо. Я надеюсь дожить до того времени, когда какой‑нибудь молодой иностранный ученый вновь сможет провести шестнадцать лет в Беркли{392} или в Кембридже и потом занять почетное положение у себя на родине. Как только это снова станет возможным, нам больше не о чем будет беспокоиться. Но идиллический период существования мировой науки закончился исторической бурей, которая, к несчастью, совпала с бурей научно‑технической.
Создание атомной бомбы уничтожило международное сообщество физиков. «Эта прекрасная наука погибла», – как сказал, узнав о взрыве атомной бомбы, Марк Олифант, патриарх австралийских физиков. Формально он оказался не прав. В моральном и духовном смысле, может быть, и прав.
В других областях науки международные сообщества сохранились, например, в биологии. Многие биологи сознают свою причастность к необычайно важным переменам, которые происходят сейчас в биологии, и, подобно физикам 20‑х годов, испытывают чувство освобождения и радости. Вполне возможно, что духовными и идейными вождями в науке станут теперь биологи и в следующем поколении именно среди них появятся новые Эйнштейны, Резерфорды и Боры.
Физикам же пришлось испить горькую чашу. После того как было открыто расщепление атома и совершен решительный прорыв в области электроники, физика почти мгновенно превратилась в важнейший источник укрепления военной мощи национальных государств. А большое число физиков стало солдатами без формы. В промышленно развитых странах они до сих пор остаются солдатами.
Трудно сказать, были ли у них шансы занять иное положение. Физики встали на этот путь во время войны с гитлеровской Германией. Большинство ученых считали, что нацизм настолько близок к воплощению абсолютного зла, насколько это возможно в человеческом обществе. Я тоже стоял на этой точке зрения. Я непоколебимо стою на этой точке зрения до сих пор. Но коль скоро нацизм был воплощением абсолютного зла, его нужно было уничтожить, и, если нацисты могли сделать атомную бомбу, что мы до 1944 года считали возможным и что мучило, как кошмар, всех, кто был хоть сколько‑нибудь в курсе дела, значит, мы тоже должны были ее сделать. Для тех, кто не принадлежал к безоговорочным пацифистам, просто не существовало иного выхода. А безоговорочный пацифизм для большинства из нас был неприемлем.
Поэтому я уважаю и в значительной мере разделяю взгляды тех ученых, которые посвятили себя созданию атомной бомбы. Но когда вы встаете на ступеньки эскалатора, передвижение на котором так или иначе затрагивает вашу совесть, самое главное – это знать, сможете вы с него соскочить или нет. Когда ученые стали солдатами, они пожертвовали какими‑то элементами полноценной научной жизни – столь неуловимыми, что сами этого не заметили. Перемена не коснулась их интеллектуальной жизни. У меня нет основания считать, что научная работа, приводящая к созданию оружия массового уничтожения, в интеллектуальном отношении чем‑нибудь отличается от любого другого вида научной деятельности. Но в моральном отношении отличается.
Возможно, что при некотором стечении обстоятельств этим различием стоит поступиться; ученые, более добросердечные, чем я, часто занимают такую позицию, и я попытался правдиво изобразить подобную ситуацию в одном из своих романов. Нельзя только делать вид, что поступаться не приходится. Долг солдата – повиноваться. Это основа военного кодекса морали. Но не кодекса морали ученого. Долг ученого – вопрошать и, если нужно, восставать. Я хочу, чтобы вы меня поняли. Я не анархист, я не считаю, что лояльность дурна сама по себе. И я не утверждаю, что любой мятеж – это благо. Я хочу лишь сказать, что лояльность легко переходит в конформизм, а конформизм часто служит прикрытием для робости и своекорыстия. Точно так же, как и безропотная покорность. Если вы задумаетесь над длинной и мрачной историей человечества, то увидите, что покорные совершили гораздо больше, и притом гораздо более чудовищных, преступлений, чем бунтари. Если вы мне не верите, прочтите книгу Уильяма Ширера «Возвышение и крах третьего рейха». Кодекс морали немецких офицеров требовал беспрекословной покорности. Сами офицеры считали, что более почтенного и богобоязненного союза еще не существовало на нашей земле. И во имя покорности они совершали и помогали совершать другим самые гнусные преступления в таких масштабах, которых до тех пор не знала мировая история.