Интеллигенция в роли луддитов 26 глава




Я не утверждаю, что с учеными непременно должно произойти то же самое. Но привычка задавать вопросы не такая уж надежная опора для тех, кто живет в организованном обществе. Мне трудно спокойно говорить об этом. Я двадцать лет занимался административной работой. На это поприще я вступил в начале войны по тем же причинам, по которым мои друзья‑ученые начали делать оружие. Меня удерживали на этом поприще те же причины, которые превратили моих друзей в солдат без формы. Английская официальная жизнь не требует такой же дисциплинированности, как армия, но различие не очень велико. Мне кажется, я достаточно хорошо знаю, какими огромными достоинствами обладают те, кто ведет эту суровую жизнь. Но мне, кроме того, известно, как я попал в моральную западню. Я тоже встал на эскалатор. Итог можно сформулировать так: я спрятался за стенами учреждения, я лишился возможности говорить «нет».

Нужно быть очень стойким человеком, чтобы в организованном обществе сохранить возможность сказать «нет». Я говорю это потому, что не принадлежу ни к очень стойким людям, ни к тем, кому легко остаться в одиночестве и пренебречь мнением своих коллег. Трудно рассчитывать, что многие ученые смогут это сделать. Существует ли какая‑нибудь другая, более надежная опора? По‑моему, да. Мне кажется, что в научной деятельности скрыт еще один моральный импульс, не менее мощный, чем поиски истины. Этот импульс – знание. Есть целый ряд вещей, которые ученые знают лучше и глубже тех, кто не представляет себе, что такое наука. Если мы не безнадежно слабы и не безнадежно испорчены, знание должно определять характер наших поступков. Большинство из нас слишком робки, но знание не может не придать нам мужества. Быть может, оно даст нам достаточно мужества, чтобы сделать то, что мы должны сделать.

Я постараюсь выразить свою мысль более конкретно. Все физики знают, что получить плутоний сравнительно нетрудно. Мы знаем это не понаслышке и не из газет; для нас это факт, установленный в процессе нашей работы. Мы можем подсчитать, сколько научных работников и инженеров понадобится тому или другому государству, чтобы наладить производство атомных и водородных бомб. Мы знаем, что десятку или больше государств для этого достаточно, наверное, шести лет или даже меньше. Самые информированные из нас всегда преувеличивают такие сроки.

Мы знаем это достоверно – как бы вам сказать? – знаем с полной инженерной достоверностью. Но мы, кроме того – во всяком случае, большинство из нас, – знакомы со статистикой и правилами вычисления шансов. Мы знаем с полной статистической достоверностью, что, если необходимое количество атомных бомб будет изготовлено в нескольких различных государствах, некоторые из них будут взорваны: случайно, по глупости, потому что кто‑то сойдет с ума – причины не имеют значения. Значение имеет лишь непреложность статистических выводов.

Все это мы знаем. И притом знаем это лучше политиков, потому что наше знание есть результат нашего опыта. Оно является частью нашего сознания. Так неужели мы допустим, чтобы это случилось?

Все это мы знаем. Знание накладывает на ученых тяжелую личную ответственность. Дело не только в гражданской ответственности. На ученых лежит большая ответственность, и несколько иного характера. Потому что ученые испытывают моральное побуждение сказать то, что они знают. В результате они могут лишиться доброго имени в своей собственной стране. Они могут лишиться большего. Однако это совершенно неважно. Или важно только для вас и для меня, но не имеет никакого значения перед лицом возможного риска.

Ибо мы знаем, что поставлено на карту. У нас есть две возможности и очень мало времени. Первая – ограничение ядерных вооружений. И как первый шаг – запрещение всех ядерных испытаний. Я не хочу скрывать, что этот курс сопряжен с определенным риском. Во втором случае речь идет уже не о риске – тут все ясно. Абсолютно ясно. Соглашение о запрещении ядерных испытаний не заключается. Соревнование в накоплении ядерного оружия между великими державами не только продолжается, но и становится более напряженным. В него включаются другие государства…

Таким образом, в одном случае – определенный риск. В другом – неизбежная катастрофа. Выбирая между риском и катастрофой, здравомыслящий человек не колеблется.

Долг ученых – разъяснять смысл этой альтернативы. Этот долг вытекает, как мне кажется, из самого характера научной деятельности.

Таким же непреложным, хотя и более радостным, долгом ученых является использование благодатных сил науки. Ученым известно, опять‑таки с полной научной достоверностью, что промышленно развитые страны обладают всем необходимым для того, чтобы изменить условия существования половины земного шара. Причем изменить сейчас, на протяжении жизни нынешнего поколения. Иными словами, они обладают достаточными ресурсами, чтобы дать возможность половине населения земного шара жить так же долго, как живем мы, и не страдать от голода. Единственное, чего нам не хватает, – это доброй воли. И это мы тоже знаем. Так же, как знаем, что нам неслыханно повезло – вам, американцам, и чуть меньше нам, англичанам. Мы похожи на людей, которые сидят в дорогом уютном ресторане и с удовольствием поглощают пищу, бросая взгляды на окна. Там, на улице, толпятся другие люди и смотрят на нас; волей случая они отличаются от нас цветом кожи и тем, что они голодны. Что же удивительного, что они относятся к нам без особой симпатии? Что же удивительного, что иногда, взглядывая на них сквозь стекло, мы стыдимся самих себя?..

Так что же – в нашей власти взяться за разрешение этой проблемы. Наша совесть требует, чтобы мы приступили к делу. Мы все понимаем, что, если эта проблема не будет разрешена, она породит многие другие проблемы. Возникнет, например, проблема перенаселения земного шара. Обстоятельство угрожающее. И до тех пор, пока люди останутся людьми, будут возникать все новые и новые обстоятельства, угрожающие нашему интеллектуальному спокойствию и нашим моральным устоям. В конце концов, угрожающее положение, если понимать слова в их прямом смысле, не является основанием для бесконечных колебаний и ничегонеделанья. Угроза – это нечто требующее ответа.

Вот почему я считаю, что на плечах ученых лежит тягчайший груз ответственности, более тяжелый, чем на плечах других людей. Я не стану утверждать, что знаю, как они справятся со всеми трудностями. Но вот мои последние слова: я неколебимо верю, что справятся. Ибо, как я уже говорил, нет никаких сомнений в том, что научная деятельность сама по себе прекрасна и правдива. Я не могу этого доказать, но верю, что, поскольку ученые не могут не знать того, что они знают, они не могут не стремиться к добру.

 

Пер. Ю. Родман

 

 

Заметки о гуманизме{ˇ}

 

Находясь в июне прошлого года в Москве[114], я имел возможность встретиться с директором Института мировой литературы Иваном Анисимовым{394} и его сотрудниками. Они сообщили мне, что в конце года у них будет проходить дискуссия о гуманизме и его соотношении с марксистско‑ленинской философией. Мне было предложено принять в этой дискуссии участие. Я хотел бы присутствовать на таком диспуте, но польза от моего участия невелика, ибо я не имею понятия об общем направлении разговора. Впрочем, мне уже известно на основании беседы с Анисимовым и его друзьями, а также встречи со Щербиной{395} и Балашовым{396}, посетившими меня в Лондоне, что наши взгляды по этому вопросу в сути своей имеют много общего. Вот почему я готов рискнуть и сделать несколько замечаний. Если же от начала до конца я веду речь не о том, то виной тому расстояние, а не моя нерадивость.

Позвольте мне прежде всего определить то значение слова «гуманизм», какое ему придают на Западе. Как термин это слово употребляется по‑разному. Во‑первых, исторически этим термином обозначают совокупность взглядов, философских и художественных, свойственных эпохе зрелого Возрождения, когда система феодализма начала рушиться, новый класс торговой буржуазии проникал в итальянские города и, как следствие этих процессов, явились Леонардо и Верроккьо, Мантенья и Пьеро делла Франческа, великие итальянские художники‑ученые, и человек, индивидуальность, стал будто бы хозяином своей судьбы. С точки зрения таких людей, человек, а не бог оказался центром мироздания. Этот перелом обычно относят к XV веку в применении к Италии и на 50–100 лет позднее его прослеживают в Англии, где Шекспир, несмотря на пережитки средневековья, сохранившиеся в его мировоззрении, явил собой тем не менее высший образец писателя‑гуманиста.

Но эти перемены были, разумеется, лишь частичными как в отношении всего общества, так и отдельных личностей. В Англии без чьих‑либо сознательных намерений возникли устремления противоположные, а вслед за этим началась борьба, которая невольно расширила круг воздействия гуманистических воззрений. Эта борьба была классовой, она велась во имя классовых интересов. В XVII столетии мелкопоместное дворянство и среднее купечество (растущее в числе благодаря морской торговле) свергли короля и крупных землевладельцев. Классовое расслоение было в то время более сложным, но для общего представления достаточно и этой приблизительной схемы. Противники короля по большей части оказывались кальвинистами. Их бы поразила и привела в ужас мысль о том, что они закладывают основы гуманизма. Между тем именно к этому объективно вела их деятельность. Точно так же в XIX столетии поднимающаяся буржуазия совершала промышленную революцию – не вооруженным путем, а чисто политически. Буржуазия добивалась власти и денег, однако в результате в ее среде сложилось наследие гуманистических убеждений и явились действенные гуманисты.

Мне хотелось бы услышать ваши замечания по данному поводу. Ибо я убежден, что это наследие сохраняет до известной степени ценность. Я не уверен, что вы думаете так же. С вашей страстью к идеям, ясностью анализа и ненавистью к социальному лицемерию (равно и к лицемерию личному, когда о нем заходит речь), я догадываюсь, что вы, прекрасно понимая, в чем заключаются корни гуманизма, не очень‑то их жалуете. Я вижу эти корни так же, как и вы. Единственное различие между нами состоит в том, что, с моей точки зрения, конечный результат в общественном смысле может быть желателен вне зависимости от того, каковы были средства его достижения. Разумеется, бывает гуманизм подлинный и гуманизм ложный, и, конечно, среди настоящих гуманистов попадаются люди более слабые и более сильные.

Опасность для гуманизма Запада таилась всегда в убеждении, будто гуманизм – идеология обособленной группы. В Англии в начале этого века наиболее характерной группой такого рода было объединение «Блумсбери»{397} (по названию района в Лондоне, где жила большая часть членов этого объединения). О некоторых членах «Блумсбери» вам приходилось слышать. Это философ Бертран Рассел, экономист Дж. Кейнс, романисты Э. М. Форстер и Вирджиния Вулф. Некоторые вам неизвестны вовсе: публицист Лоуэс Диккинсон, театральный критик Десмонд Маккарти{398} (который удивительным образом похож внешне на вашего критика Александра Аникста{399}), критик‑искусствовед Клив Белл. Почти все эти люди (за исключением аристократа Рассела) вышли из буржуазно‑профессиональной среды и жили благополучно. Им была свойственна общность многих черт. Все они были атеистами. По сути, гуманизм любого толка трудно сочетается с верой в бога. (Хотя кое‑кто из верующих, например Мориак{400}, Бернанос{401}, Грэм Грин, исповедует христианский гуманизм, весьма своеобразный по своему духу.) Все они, говоря языком западной терминологии, были расплывчато либеральны в политических взглядах. Они все придавали невероятно большой вес тому, что называлось ими «личными отношениями».

Они обладали достоинствами обособленной группировки. Они были весьма утонченны, они, как правило, были терпимы, в известных масштабах они отличались великодушием. Однако искушение, которому они (Рассел в меньшей степени, чем остальные) так или иначе оказывались подвержены, звало их к тому, чтобы видеть в их группке оазис цивилизации, и это сводило на нет потребность в широкой и активной связи с остальным миром.

У англичан, близких по взглядам мне самому, вступивших в жизнь поколением позже, чем члены «Блумсбери», они вызывали то чувство досады, какое, скажем, вызывал у младшего поколения Тургенев. Нам хотелось чего‑то менее уступчивого. Мы отдавали предпочтение, при всех его недостатках, гуманизму Уэллса и Шоу. В пределах целого ряда человеческих чувств Уэллс и Шоу говорили на языке, близком Горькому. Не думаю, чтобы это можно было сказать о группе «Блумсбери». Из русских писателей, которых я знаю лучше других, я назвал бы Чехова и Горького представителями подлинного гуманизма, и еще, пожалуй, Лескова. Я сдержанно отношусь к Тургеневу, но, возможно, я несправедлив в этом смысле. Что касается Толстого, величайшего из романистов, то он не подходит ни под какую категорию.

Но как бы там ни было, в этих сплетениях гуманистических воззрений, сильного и немощного гуманизма, я убежден, есть нечто нерасторжимое – нечто такое, что при разумном подходе с нашей стороны способно дать действенному обществу дополнительную глубину чувств и психологическую устроенность. Терпимость хороша, но в том случае, если она не ведет к пассивности перед лицом надвигающейся опасной ситуации. Активный гуманизм должен понимать и сочувствовать людям, несущим ответственность за эту опасность, не уменьшая собственной обязанности уменьшить опасность. Великодушие – вещь хорошая, когда оно, однако, не подтачивает воли. Временами необходима ненависть. Необходима, однако, и осмотрительность в том случае, если нет достаточной терпимости и великодушия.

Гуманный взгляд таит множество нравственных ловушек. Не меньше ловушек содержат в себе все виды ненависти и праведного гнева. Ловушек этих также следует остерегаться. Забота об отдельном человеке – хорошая вещь. Жизнь не столь проста, как иногда нас пытаются убедить в этом. Мы жили и живем в величайшей исторической буре – и вас это касается более, чем какого‑либо другого народа на Земле.

Одна из лучших сторон истинного гуманизма состоит в заботе об отдельном человеке. В Англии, по моему мнению, есть известная доля подобной заботы, выражающаяся в узаконенной справедливости (порядочности). У меня такое ощущение, что вы относитесь к этому с недоверием. С вашим цепким интересом к психологии и наблюдательностью – я не встречал людей более психологически наблюдательных, чем мои московские друзья, – вы не даете себе труда разобраться в наших правилах и нормах поведения и выражаете неверие как в истоки этих норм, так и в результаты их действия.

Кое‑кто из вас достаточно меня знает, чтобы представлять себе, насколько я нелицеприятен и всегда говорю правду так, как понимаю ее. Я убежден, что английские нормы узаконенной справедливости не следует сбрасывать со счетов, они заслуживают большего внимания. Если где‑либо на Западе гуманизм имеет практические нормы выражения, так это у нас. Подобные нормы справедливости, будучи однажды учрежденными, нелегко поддаются изменениям. Они не выдерживают всех напряжений, но некоторым из них способны противостоять. Они создают известную степень духовной устроенности, они окружают отдельного человека определенной областью неуязвимости.

Я постарался высказать некоторые соображения на этот счет в моем последнем романе – «Дело». В этой книге выведена группа людей (работников английского академического института), которые относятся к одному человеку с предвзятостью, хотя есть ряд личных причин, по которым они имеют основания не сознаваться самим себе в том, почему они поступают таким образом. Эта предвзятость в сильно уменьшенном виде представляет гораздо более значительные предрассудки мирового масштаба, опасные для всех нас. Однако нормы поведения, узаконенные меры предосторожности, человеческая порядочность некоторых членов этой группы предотвращают катастрофу. Человек этот не добивается полной справедливости, но – это писалось в стране компромиссов – приближается к ней.

Это реалистическое произведение. Я был свидетелем такого рода явлений. В них нет ничего чрезвычайного или героического, но они показывают пути, которыми люди, не без доли двойственности, могут сделать свою жизнь более достойной и полной надежд.

Кое‑что из этой книги, мне кажется, вносит некоторый вклад в дело активного гуманизма. Этот вклад не способен сдвинуть страсти – общественные или интимные. Но он призван смягчить, в какой‑то мере упорядочить и придать значительность ходу общественной жизни и духовной жизни отдельной личности.

 

Пер. Д. Урнова

 

 

Что могут гуманисты?{ˇ}

 

 

ОТВЕТ СНОУ НА МЕЖДУНАРОДНУЮ АНКЕТУ ЖУРНАЛА «ВОПРОСЫЛИТЕРАТУРЫ»

 

Когда в 1939 году моя страна объявила войну гитлеровской Германии, у меня не было и тени сомнения, что мы поступили правильно. Мир – великое благо, но не во всех случаях мир – абсолютная ценность. Война – это жестокая насмешка над гуманностью, и все‑таки есть вещи хуже войны. Победа гитлеризма была бы одной из таких вещей, которые хуже войны.

С тех пор мои взгляды не изменились. Я всей душой верю, что сегодня нам необходим мир, и особенно мир во взаимоотношениях между двумя величайшими державами – Советским Союзом и США. Я верю в дух Хельсинки, в дух разрядки и не раз высказывался в их поддержку и у себя на родине, и в Америке. Только не нужно питать ни слишком пылких надежд, ни безграничного страха. Мы должны отдавать себе ясный отчет в том, насколько ощутима военная угроза. Говоря о мире, нам не следует гипнотизировать себя нашей собственной риторикой.

Несомненно, отвращение к войне и гуманные, трезвые стремления к миру резко усилились после того, как было создано атомное оружие. Война и раньше воспринималась как нечто ужасное, однако представления о том, какой могла бы оказаться будущая война, стали теперь совершенно иными после того, как наука продемонстрировала нам это свое достижение.

Некоторым из нас такая война смутно виделась и в те дни, когда шла битва с гитлеризмом. Уже в 1940 году атомная бомба была не просто отдаленной возможностью. Я помню, как пошли слухи о том, что в Чикаго работает специальная научная группа, а чуть позже, в начале 1944 года, мы узнали, что бомба, как тогда выражались люди науки, «на ходу». Эти слухи циркулировали лишь в очень узких кругах посвященных. Меня они не обрадовали. С 1943 года, после Курской дуги, было ясно, что Гитлер проиграл войну. Живя в Лондоне, я почти не испытывал на себе опасностей, связанных с войной, – оставался лишь маловероятный шанс, что я погибну от обычной бомбы старого, всем знакомого образца. Но другая тревога, которая таилась во мне всю эту войну, теперь начала расти. Если бомбу смогли создать воевавшие на нашей стороне, почему ее не могут создать и немцы? Ведь в технике они добились немалого. Надо сказать, что у нас в Англии люди, разбиравшиеся в этих делах, испытывали такую же тревогу до самого конца войны. Мы, правда, утешались тем, что изготовить бомбу трудно и что к 1945 году у американцев, а возможно, и у немцев бомб могло быть три‑четыре, не больше. Но с другой стороны, если и одна или две такие бомбы упадут на Лондон, город от этого налета явно не станет лучше, чем был до него.

Вскоре мы узнали, что наши страхи, не имели под собой оснований, однако они были далеким предвестием той тревоги, которую думающие люди повсюду в мире испытывают с тех самых дней. Реальна ли атомная война? Если да – что останется от нашей Вселенной? Может быть, то, что я сейчас пишу, оттолкнет своей сухой черствостью, но во времена, когда людям приходится, как нам сегодня, жить в условиях исторических бурь, такая черствость становится необходимой. Почти с самого начала, с того потрясения, каким была Хиросима, я никогда не верил в то, что возможна атомная война между двумя крупнейшими державами. И при этом я исходил не из соображений нравственности и не из веры в действенность гуманистических движений, а из того, что не могут не восторжествовать простое благоразумие, трезвая оценка военных последствий и чувство необходимости. Ни одна великая держава, если только не утрачивается рациональный контроль над совершаемыми ею действиями, не может пойти на смертоносные разрушения, которым никогда не было ничего равного по масштабам.

Вероятно, и в худшем случае кровопролитие не оказалось бы столь ужасным, как предсказывают. Даже водородной бомбе трудно уничтожить сорок миллионов человек – будь то в США, или в СССР, или в менее развитом Китае, где сделать это оказалось бы еще труднее; впрочем, одной такой бомбы вполне хватило бы, чтобы уничтожить большую часть населения Англии или Голландии. Чудовищно, что приходится заниматься столь мрачными выкладками, но я это делаю только для того, чтобы доказать: ни одно общество, если оно не обезумело, не может пойти на подобный риск.

Здравый смысл – его нам прежде всего и необходимо оберегать. Окрыленные надеждой, не будем, однако же, воспарять слишком высоко. Разрядка – прекрасное дело. Если нам будет сопутствовать удача, вооружения можно сократить, не нарушив равновесия в этой области. Я исхожу из того, что о многих вещах две ведущие державы не смогут договориться, не достигнув прочного взаимопонимания. Советские люди и американцы кое в чем похожи друг на друга гораздо больше, чем им самим представляется, но перед нами здесь, разумеется, принципиально различные общественные структуры, и их различия сохранятся. Оба эти общества в высшей степени устойчивы. Трудности, с которыми сталкивается в своей внутренней жизни Америка, нередко преувеличиваются и иностранцами, и самими американцами. Эти трудности видны всем, но не каждый отдает себе отчет в том, насколько искусно американцы используют для роста потребления достижения техники (это относится и к сельскому хозяйству, и к промышленности) и насколько они убеждены в том, что основам их жизни ничто не угрожает. Я часто и подолгу бываю в этой стране и сужу о ней с уверенностью: как говорят англичане, постороннему всегда видней.

Было бы преступлением, если бы мы впали в благодушие и сочли излишними усилия в борьбе за дальнейшее осуществление разрядки, однако при всем том я настроен оптимистически до тех пор, пока вопрос о мире находится только в связи с проблемами взаимоотношений двух крупнейших держав. Мне уже много лет, и я не смогу удостовериться в том, насколько верным оказалось мое предсказание, однако я без колебаний рискну всей своей репутацией, отстаивая его истинность.

Но атомные бомбы могут иметь и другие последствия, и здесь мне уже трудно быть столь же оптимистичным. Эти последствия не так уж сложно себе представить; я о них говорил еще шестнадцать лет назад в одном своем нью‑йоркском выступлении, и тогда же на меня накинулись с критикой. В настоящее время известно, что атомным оружием располагают пять государств: США, СССР, Англия, Франция, Китай. Но есть еще не менее десяти государств, которые могли бы им располагать, и почти несомненно, что некоторые из этих государств его изготовляют. Это не самое мощное оружие, не самое современное, если иметь в виду технические средства его использования, однако при всем том это – атомное оружие, а оно опасная игрушка. До тех пор пока им владели только две крупнейшие державы, опасность была куда ниже, чем в том случае, когда оно оказывается в руках многих государств поменьше, причем таких, которые нередко расположены в самых горячих, заряженных конфликтами районах планеты. Если нашему веку уготована атомная война, то она разразится именно в этих районах.

К тому же существует хотя бы теоретическая возможность, что сегодняшние «бунтари», которые пока удовлетворяются организацией сравнительно небольших взрывов, в конце концов раздобудут достаточно плутония, чтобы самостоятельно изготовить примитивные атомные бомбы. Ведь такое осуществить не так уж сложно. Представьте, что одну‑две такие бомбы пустят в ход на улицах большого города, – это будет катастрофа. Война от этого не вспыхнет, но моральный ущерб делу мира трудно в этом случае даже вообразить себе, и перспективы прочного мира, основанного на доверии, отодвинутся на много лет.

Вот где должна быть область настоящего сотрудничества между великими державами и, возможно, сотрудничества между людьми, наделенными здравым смыслом и доброй волей, между гуманистами, если это слово звучит точнее. Они должны побудить свои правительства к тому, чтобы были предприняты действенные меры безопасности. Распространение атомного оружия должно быть остановлено; распространение сырья для атомных бомб должно быть взято под бдительный контроль – точно так же, как распространение эпидемий.

Что могут здесь сделать гуманисты? Что могут здесь сделать писатели, которые должны быть гуманистами, пусть некоторые из выдающихся писателей ими и не были? Для людей Запада термин «гуманизм», к сожалению, означает не то же самое, что он означает в Советском Союзе. Англичане вкладывают в это понятие довольно мелкое содержание. Современные французские интеллигенты склонны считать слово «гуманизм» бессодержательным. Однако люди доброй воли солидарны с тем пониманием гуманизма, которое утвердилось в советском строе мышления: для них это понятие означает уважение к человеку и веру в его будущее. Возможно, нам на Западе придется подыскать другое слово, которое выразило бы тот же смысл. Уважение к человеческому достоинству и вера в человека – это, несомненно, и есть гуманность. И если мы хотим, чтобы XXI век оказался лучше, чем наш, или хотя бы был просто спокойным веком, нам необходимо научиться ценить таким образом понятую гуманность лучше, чем мы способны были ценить ее в нашем разделенном мире.

Здесь у писателя своя незаменимая роль. Мне кажется, что ответственность писателя может проявляться двумя разными способами. Писатели, как правило, яснее представляют себе ход событий, чем большинство обычных людей, и скорее способны воздействовать на него. Среди них немало таких, кого на Западе называют публицистами, подразумевая, что эти писатели прямо высказываются по животрепещущим проблемам, скажем по тем, о которых я упоминал выше. В таких высказываниях неизбежно обнаруживается некоторая упрощенность. Нередко попросту повторяются совершенно справедливые, но всем и каждому давно знакомые слова – о том, что все люди должны быть братьями или, если перед нами писатель христианской ориентации, что в каждом человеке живут и все другие люди. Прекрасные мысли. По сути, впрочем, это трюизмы, но бывают времена, когда и повторения трюизмов не следует опасаться.

Но подлинно значительный писатель будет стремиться высказать нечто более сложное и трудное. И если мы хотим достичь настоящего взаимопонимания между людьми, если мы хотим опираться на твердую почву в нашем стремлении выявить и отстоять в человеке с его сложной природой все самое лучшее, необходимо прислушиваться к тем писателям, которые стараются говорить не об очевидном, а о трудном и неясном. Их устами и говорит настоящее искусство. Для меня, как правило (впрочем, это не значит – всегда), высшие образцы искусства те, в которых присутствует мысль о том, какой должна была бы быть жизнь. Только писатель, если это настоящий писатель, ни в коем случае не должен здесь выдумывать ничего такого, чего в жизни нет. Его долг – осознать и резкую противоречивость человеческой индивидуальности, и возможности человека творить добро. Жизнерадостные картины будущего рисовать несложно. Но писательское слово будет правдивым лишь при том условии, что эта вера в будущее явится итогом непредвзятого исследования жизни – настолько глубокого, насколько это в возможностях таланта каждого художника.

 

О величии души{ˇ}

 

Около трехсот лет тому назад один профессор математики в Кембриджском университете совершил весьма необычный поступок. Он решил, что его ученик – куда более сильный математик, нежели он сам, и во всех отношениях может превзойти его как педагог. Не удовлетворившись этим актом самокритики, профессор вскоре отказался от руководства кафедрой, потребовав, чтобы ученик был немедленно назначен его преемником. С точки зрения истории никто не может утверждать, что профессор совершил ошибку, хотя звали его Барроу{404} и в XVII веке он считался очень хорошим математиком. Но учеником его был Исаак Ньютон.

Это один из любимейших моих академических анекдотов. Но, к сожалению, я не умею действовать так же стремительно, как д‑р Барроу. И все же приятно представить себе, как пошли бы у нас дела, будь мы все похожи на него. Политики, академики, администраторы, художники, бизнесмены – все внимательно присматриваются, видят более достойного и поступают, как Барроу: «Ваше место здесь, мой дорогой, а мое пониже!»

И в самом деле, если бы все мы осмотрелись, сравнили себя с другими и, как говорят экзистенциалисты, поступили «в духе внутренней свободы», то, насколько я могу судить, произошли бы весьма примечательные перемены.

Увы! Этого не случится. Видимо, Барроу так и останется уникумом и, так сказать, крайним примером величия души. Вот почему я так его люблю. Ибо из всех добродетелей я больше всего восхищаюсь великодушием и больше всего мечтаю обладать именно им. Мужество в сочетании с великодушием – вот та единственная добродетель, которую я хотел бы видеть в тех, кого люблю. Разумеется, я не без интереса и с пользой для себя общался с множеством людей, лишенных и мужества, и великодушия. Но мне кажется, я не мог бы чувствовать себя уверенно с кем бы то ни было, у кого нет хоть какой‑то доли этих качеств.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-01-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: