Внезапно из магнитофона раздался оглушительный, пронзительный визг, прозвучавший как сигнал тревоги, и остальные больные, которые ели каждый на своей кровати, с испугу чуть не побросали кастрюльки на пол.
Младшему сыну удалось справиться с этим дьявольским визгом, и его брат тут же подсунул микрофон к губам пастора.
– Папа, скажи хоть что‑нибудь, – умолял он отца.
Серебряные волосы пастора почти все выпали, лицо стало неузнаваемым. Он страшно исхудал, от него остались кожа – желтая, тусклая, тонкая, как папиросная бумага, кожа – да кости. Некогда крупное, мощное тело словно бы уменьшилось. Съежившись под одеялом, он старался превозмочь боль. И вот наконец веки его поднялись. Этот признак жизни окружающими был воспринят с удивлением, смешанным с радостью. Микрофон вновь оказался у его губ. Магнитофонные кассеты опять завертелись со звуком, смахивающим на тот, какой бывает, когда в сапогах проходишь по битому стеклу.
– Папа, сделай усилие, – умоляющим тоном произнес один из сыновей. – Мы запишем твой голос, твои последние слова – на память для твоих внуков.
– Если бы ты смог произнести хоть одно изречение председателя Мао, это было бы идеально. Одно‑единственное изречение или какой‑нибудь лозунг. Договорились? Твои внуки будут знать, что их дедушка перестал быть реакционером, что его взгляды изменились, – канючил второй сын, взявший на себя функции звукооператора.
Губы пастора чуть заметно дрогнули, однако голос его был почти не слышен. С минуту примерно он что‑то шептал, но никто не мог разобрать, что. Даже его жена растерянно призналась, что она не поняла, что он говорит.
А затем пастор впал в бессознательное состояние.
|
Сын прокрутил магнитофонную ленту назад, и семья со вниманием стала слушать последние таинственные слова больного.
– Это на латыни, – объявил старший сын. – Он читал предсмертную молитву на латыни.
– Да, это латынь, – подтвердила мать, промокая платком пот на лбу пастора.
Я молча поднялся и направился к двери. И вдруг краем глаза заметил в коридоре силуэт гинеколога; точно призрак, он на миг возник в дверях. Потом в моей памяти этот миг прокручивался, как в замедленном фильме: гинеколог затягивается сигаретой, выдыхает дым, бросает окурок на пол и все – его уже нет.
Я бросился к выходу, на бегу сшиб бутылку с соевым соусом, споткнулся о керосинку, стоявшую на полу. Из‑за этих препятствий я несколько замешкался, и когда выскочил в коридор, врача уже там не было.
Я всюду искал его, заглядывая в каждую дверь, расспрашивая всех, кто встречался мне. В конце концов один из больных показал мне дверь в конце коридора.
– Я видел, как он входил сюда, в одноместную палату. Вроде бы рабочему с механического завода «Красное Знамя» станком отхватило все пальцы на руке.
Еще на подходе к палате я услыхал страдальческий крик, хотя дверь была плотно закрыта. Я осторожно толкнул ее, и она без сопротивления, без скрипа отворилась.
Раненый, человек лет тридцати, загорелый, мускулистый, с бычьей шеей сидел голый до пояса на кровати, прислонясь головой к стене. Врач делал ему перевязку. Я вошел в палату и закрыл за собой дверь. На окровавленную руку раненого только‑только был наложен первый слой бинта. Белая марля мгновенно пропиталась кровью, которая капала в стоящий на полу эмалированный тазик, и звуки этой кровавой капели, перемежавшиеся со стонами, напоминали неровное тиканье готовых остановиться часов.
|
Лицо у врача, как и в тот первый раз, когда я видел его в гинекологическом кабинете, было усталое, невыспавшееся, но, правда, не такое безразличное, «отсутствующее», как тогда. Сматывая бинт с толстого рулона, он слой за слоем накладывал повязку на кровоточащую руку раненого, не обращая на меня никакого внимания. Видимо, он не мог отвлекаться, и даже мой овчинный кожушок не произвел на него впечатления.
Я вытащил из кармана сигарету и прикурил ее. Подошел к кровати и небрежным жестом сунул ее доктору, как вероятному спасителю моей подруги, в рот, нет, правильней сказать, между зубами. Он, не произнеся ни слова, посмотрел на меня и продолжал накладывать повязку. А я прикурил вторую сигарету и протянул ее раненому, и он взял ее правой, здоровой рукой.
– Помоги мне, – бросил врач, подавая мне второй конец бинта. – Натягивай, да посильней.
И мы, стоя по разные стороны кровати, тянули бинт каждый к себе, точь‑в‑точь как будто обвязывали веревкой багаж.
Кровотечение прекратилось, раненый уже не стонал. Внезапно сигарета выпала у него из пальцев и покатилась по полу, и он уснул; подействовала, по утверждению врача, анестезия.
– Ты кто? – спросил доктор, делая из бинта перевязь, чтобы подвесить пациенту раненую руку.
– Сын врача, который работает в провинциальной больнице в Чэнду, – ответил я. – Хотя сейчас он там уже не работает.
– Как его фамилия?
Я хотел назвать фамилию отца Лю, но совершенно неожиданно для себя назвал свою. И едва я ее произнес, как повисло тягостное молчание. Из чего я понял, что доктор знает не только моего отца, но и о его политических провинностях.
|
– И что тебе от меня нужно? – спросил он.
– Это из‑за моей сестры… У нее неприятности… Короче, три месяца, как у нее прекратились регулы…
– Не может этого быть, – холодно отрезал он.
– Почему?
– У твоего отца нет дочери. Ты врешь. Пошел вон.
Произнес он это, не повышая голоса, и даже не показал мне пальцем на дверь, но я видел, что он по‑настоящему взбешен; хорошо еще, что он не швырнул мне в лицо окурок.
Лицо мое запылало от стыда, я пошел к двери, но вдруг повернулся к нему и неожиданно для себя услышал свой голос, произносивший:
– Предлагаю вам сделку. Если вы поможете моей подруге, она будет вам благодарна до конца жизни, а я дам вам книгу Бальзака.
Должно быть, услышать эту фамилию здесь, в захолустной больничке, находящейся на краю света, после перевязки изувеченной руки, для него было потрясением. У него, что называется, отвалилась челюсть, но уже через секунду он сказал, как отрезал:
– Еще одно доказательство, что ты врешь. Откуда у тебя может быть книга Бальзака?
Я молча сбросил кожушок, вывернул наизнанку и сунул ему под нос переписанный мною текст. Чернила уже немного выцвели, но прочесть его все равно было можно.
Начав читать или, точнее, начав экспертизу текста, доктор вытащил пачку сигарет и одну протянул мне. Он читал и курил.
– Да, перевод Фу Лэя, – пробормотал он. – Узнаю его стиль. Бедняга, он тоже, как и твой отец, объявлен врагом народа.
Эта фраза оказалась той самой последней соломинкой. Я вдруг заплакал. Я ревел, как ребенок. И плакал я, думается мне, вовсе не из‑за Портнишечки и не из‑за того, что миссия моя удалась, а из‑за неведомого мне переводчика Бальзака. Да есть ли на свете дань признательности, благодарность интеллектуалу превыше, чем эта?
Волнение, которое испытывал я в тот момент, поразило меня и стерло в памяти почти все, что происходило дальше во время этой встречи. Короче, спустя неделю, в четверг, то есть в день, назначенный ценителем литературы врачом‑многостаночником, Портнишечка, обвязавшая голову по лбу белой лентой и одевшаяся так, что вполне могла сойти за женщину лет тридцати, пересекла порог операционной, а поскольку виновник беременности еще не вернулся, я три часа просидел в коридоре, ловя каждый звук, что доносился из‑за двери: отдаленные, смутные, приглушенные шорохи, журчание воды, льющейся из крана, душераздирающий крик женщины, голос которой был незнаком мне, неясные голоса медсестер, поспешные шаги…
Операция прошла удачно. Мне наконец разрешили войти в пропахшую карболкой операционную, где ждал меня гинеколог и где Портнишечка, сидя на кровати, одевалась с помощью медсестры.
– Если тебе интересно, это была девочка, – шепнул мне доктор. И, чиркнув спичкой, он закурил сигарету.
Сверх обещанного, то есть «Урсулы Мируэ», я отдал доктору и «Жана‑Кристофа», самую любимую мою книгу в ту пору, в переводе все того же Фу Лэя.
И хотя после операции ходить Портнишечке было тяжело, выйдя из больницы, она чувствовала примерно такое же облегчение, какое испытывает покидающий суд обвиняемый, которому грозило пожизненное тюремное заключение, но которого признали невиновным.
Наотрез отказавшись отправиться отдохнуть в гостиницу, она настояла на том, чтобы мы пошли на кладбище, где два дня назад похоронили пастора. Она считала, что это он привел меня в гостиницу и незримой рукой устроил мне встречу с гинекологом. На оставшиеся у нас деньги мы купили килограмм мандаринов и возложили их как жертву на его невзрачную и даже жалкую надгробную плиту из бетона. Мы очень сожалели, что не знаем латыни и не можем произнести над его могилой надгробную речь на языке, на котором прозвучали его последние перед смертью слова, когда он то ли молился своему Богу, то ли проклинал свою жизнь метельщика единственной городской улицы. Мы даже сперва хотели поклясться над могилой, что выучим когда‑нибудь этот язык и придем сюда, чтобы поговорить с ним на нем. Но после длительного обсуждения решили воздержаться от клятвы, поскольку не знали, где добыть учебник (кто знает, не придется ли нам пойти на новую кражу со взломом в доме родителей Очкарика?), а главное, из‑за невозможности отыскать учителя, так как в нашем окружении не было, кроме него, другого китайца, знающего этот язык.
На надгробной плите были только фамилия пастора и две даты и больше ни одного слова, даже не упоминалось о том, что он был священником. Правда, на плите был нарисован крест, но обычной красной краской, словно покойный был врачом или аптекарем.
Но зато мы поклялись, что когда‑нибудь, когда станем богатыми и когда ни одна религия не будет запрещена, мы вернемся сюда и поставим на этой могиле памятник – красочный барельеф, на котором будет изображен человек с серебряными волосами в терновом венце, как у Иисуса. Однако руки его не будут прибиты к кресту, а будут сжимать длинную деревянную ручку метлы.
После этого Портнишечка хотела сходить в буддийский храм, тоже запрещенный и закрытый, и бросить туда через забор пару‑тройку мелких купюр, чтобы поблагодарить Небо за оказанную милость. Но у нас уже не осталось ни гроша.
Ну вот, настал момент представить вам финальную сцену этой истории. Самое вам время услышать звук, с каким зимней ночью зажигались шесть спичек.
Происходило это спустя три месяца после того, как Портнишечка сделала аборт. В темноте слышался только слабый шум ветра да похрюкиванье свиньи. Лю уже три месяца как вернулся к нам на гору.
В воздухе пахло морозцем. Раздался сухой треск зажигающейся спички, отдавшийся в холодном воздухе. Окутанный темным покровом ночи черный силуэт нашей хижины на сваях, стынущей в нескольких метрах от нас, вздрогнул, когда вспыхнул желтый огонек.
На полпути спичка едва не погасла, задохнувшись в собственном черным дыме, но обрела новые силы, разгорелась и приблизилась к «Отцу Горио», лежащему на земле перед нашей хижиной. Огонь принялся лизать страницы, и они, приникая друг к другу, корчились, а слова стремительно срывались с них в воздух. Несчастная французская девушка, пробужденная от своего сомнамбулического сна, попыталась спастись, ко было поздно. Когда она обрела своего любимого кузена, ее уже охватило пламя вместе с охотниками за деньгами, претендентами на ее руку, и миллионным наследством, улетевшим с дымом.
Три следующие спички поочередно подожгли костры из «Кузена Понса», «Полковника Шабера» и «Евгении Гранде». Пятая настигла горбуна Квазимодо, когда тот бежал по паперти «Собора Парижской Богоматери», неся Эсмеральду. Шестая досталась «Госпоже Бовари». Но у ее обезумевшего огонька вдруг случился момент просветления, и он не захотел переходить на страницу, где Эмма в номере руанской гостиницы курила в постели, шепча лежащему рядом юному любовнику: «ты меня бросишь…» Эта безумная, но разборчивая спичка предпочла поджечь книгу с конца, там, где Эмме перед смертью кажется, будто она слышит слепого нищего, распевающего:
Девчонке в жаркий летний день
Мечтать о миленьком не лень.
(Перевод Н. Любимова)
И когда скрипка заиграла похоронный марш, на горящие книги налетел порыв ветра, подхватил свежий прах Эммы, перемешал с прахом уже сгоревших ее соотечественников и взметнул в воздух.
Конский волос смычка с налипшими на нем хлопьями сгоревшей бумаги скользил по металлическим струнам, поблескивающим в свете догорающего костра. Звучала моя скрипка. Скрипач – это был я.
А Лю, поджигатель, сын великого дантиста, романтический любовник, перебиравшийся на четвереньках по смертельно опасному переходу, величайший почитатель и поклонник Бальзака, сейчас сидел пьяный на корточках, зачарованно, если не загипнотизированно уставясь на огонь, в котором некогда дорогие нашим сердцам слова и люди корчились, прежде чем обратиться в прах и пепел. Он не то плакал, не то хохотал.
На нашем жертвоприношении не присутствовал ни один свидетель. Жители деревни, привычные к
звукам скрипки, явно предпочитали нежиться в теплых постелях. Мы хотели пригласить нашего старинного друга мельника присоединиться к нам вместе с его трехструнным инструментом, чтобы он спел «припевки» и привел в движение бесчисленные тонкие складки кожи на своем животе. Однако он оказался болен. Два дня назад мы зашли к нему, но он слег с гриппом.
Аутодафе продолжалось. Знаменитый граф Монте‑Кристо, сумевший бежать из камеры находящейся посреди моря тюрьмы, не смог противостоять безумию Лю. Остальных героев книг, мужчин и женщин, населявших чемодан Очкарика, постигла та же участь.
И даже если бы староста деревни внезапно явился перед нами, мы бы его не испугались. Вполне возможно, что в опьянении мы заживо сожгли бы и его, как если бы он был одним из литературных героев.
Короче, мы были только вдвоем. Портнишечка ушла и уже никогда не придет с нами повидаться.
Ее столь же скоропалительный, сколь и внезапный уход потряс нас и поверг в неописуемое изумление.
Нам пришлось долго копаться в памяти, ослабленной этим ударом, чтобы припомнить кое‑какие предзнаменования, зачастую связанные с одеждой, и убедиться, что смертельный удар был отнюдь не внезапным, а готовился загодя.
Два месяца назад Лю сообщил мне, что Портнишечка по рисунку, который она отыскала в «Мадам Бовари», сшила себе бюстгальтер. Я тогда еще заметил, что это первый предмет женского белья, который достоин того, чтобы войти в анналы горы Небесный Феникс.
– У нее новый пунктик, – сказал Лю. – Она хочет быть похожей на девушку из города. Обрати внимание, она теперь подражает нашему выговору.
Изготовление бюстгальтера мы сочли невинным кокетством молоденькой девушки, но не могу понять, как мы могли не обратить внимания на две других ее обновки, хотя ни одна из них, ну никак, не могла ей пригодиться в горах. Во‑первых, она наложила руку на мой китель, как у председателя Мао, китель с золотыми пуговицами на рукавах, который я надевал один‑единственный раз во время визита к мельнику. Она его перешила, укоротила и превратила в женский, сохранив тем не менее в фасоне нечто от мужского, к примеру, четыре кармана и воротник. Одеяние получилось просто восхитительное, но пригодное для ношения только в большом городе. Кроме того, она попросила отца купить ей в магазине в Юнчжэне пару теннисок безукоризненной белизны. То есть цвета, не способного более трех дней противостоять здешней вездесущей грязи.
А еще я вспоминаю западный Новый год. У нас в стране это даже не праздник, а просто общий день отдыха. Мы с Лю, как обычно, пришли к ней. И я, признаюсь, не узнал ее. Войдя в дом, я решил, что перед нами старшеклассница из города. Исчезла привычная длинная коса, завязанная красной лентой, вместо нее мы увидели короткую прическу до ушей, немножко изменившую ее тип красоты и сделавшую из Портнишечки современную молодую девушку. Она как раз кончала перешивать партийный китель. Лю безумно обрадовался ее нежданному преображению. Радость его достигла апогея во время примерки нового портновского шедевра; строгий, мужской фасон кителя, новая прическа, безукоризненно белые тенниски, сменившие скромные тапочки, придали Портнишечке элегантности с неким привкусом новой, незнакомой чувственности, возвещая о том, что больше не существует чуть неуклюжей молоденькой крестьяночки. Видя ее до такой степени изменившейся, Лю был преисполнен счастья художника, созерцающего свое завершенное творение. Он шепнул мне на ухо:
– Как видишь, несколько месяцев чтения не пропали зря.
Последствия этого преображения, этого перевоспитания по Бальзаку неосознанно для нас уже таились в словах Лю, однако нас это не насторожило. Может, нас усыпила самодостаточность? А может, мы переоценивали силу любви? Или же просто‑напросто мы не постигли главного в романах, которые читали ей?
Февральским утром накануне безумной ночи аутодафе мы с Лю на буйволах, каждый на своем, пахали кукурузное поле, которое на этот раз решено было пустить под рис. Часов около десяти нас позвали жители деревни, мы прервали пахоту и отправились к нашей хижине, где нас поджидал старый портной.
Его нежданное прибытие без швейной машины мы и без того уже сочли дурным знаком, но когда увидели его осунувшееся, посуровевшее лицо, на котором появились новые морщины, его всклокоченные волосы, нам стало по‑настоящему страшно.
– Сегодня утром моя дочь ушла, – сообщил он.
– Ушла? – переспросил Лю. – Ничего не понимаю.
– Я тоже. Но она ушла.
Оказывается, Портнишечка втайне от него получила в правлении коммуны все документы и справки, необходимые для того, чтобы отправиться в дальнюю дорогу. И лишь накануне объявила отцу о своем намерении изменить жизнь, попытать счастья в большом городе.
– Я спросил ее, знаете ли об этом вы, – продолжал рассказ портной. – Она ответила, что нет и что она вам напишет, сразу же, как только устроится.
– Вы должны были запретить ей, – произнес слабым, едва слышным голосом Лю.
Известие это его буквально раздавило.
– Это не подействовало, – сокрушенным тоном произнес старик. – Я даже пригрозил ей: если ты уйдешь, я больше никогда тебя на порог не пущу.
И тут Лю вскочил и побежал. В отчаянии, не разбирая дороги, он мчался по крутым тропкам в надежде догнать Портнишечку. Вначале я бежал рядом с ним коротким путем через скалы. Все это здорово напоминало мой давний сон, в котором Портнишечка падала в пропасть с той узкой, опасной перемычки. Мы с Лю бежали через какие‑то скальные дебри, где уже не было и намека на тропки, соскальзывали с каменных стен, ничуть не думая о том, что можем в любую секунду свалиться и разбиться насмерть. Настал момент, когда я уже совершенно потерял представление, бегу я в давнем своем сне или в реальности, а может, просто‑напросто сплю, но все равно бегу. Все скалы были одинакового темно‑серого цвета и все обросшие скользким влажным мхом.
Постепенно я обогнал Лю. Я бежал, перескакивал со скалы на скалу, с камня на камень, и в памяти у меня опять всплыл со всей четкостью, во всех подробностях тот давний сон. Зловещие крики красноклювого ворона, который кружил в небе, звучали у меня в голове; ощущение было, что вот‑вот мы найдем лежащую у подножья скалы Портнишечку с двумя кровавыми трещинами на голове, доходящими до прекрасного, четко обрисованного лба. Каждый шаг отдавался у меня в мозгу. Не знаю, что за стимул заставлял меня бежать, не думая об опасности. Дружба с Лю? Любовь к его подруге? Или я всего лишь был зрителем, который не хотел пропустить развязку всей этой истории? Не знаю, почему всю дорогу меня не отпускало воспоминание о том давнем сне. Один башмак у меня порвался.
Когда же после трех, а может, и четырех часов бега галопом и рысью, ходьбы, скольжений, падений и даже полетов кубарем я увидел силуэт Портнишечки, сидящей на камне среди могильных холмиков, то испытал безмерное облегчение, почувствовав, как приходит освобождение от призрака моего давнего кошмара.
Я пошел медленней, а потом вообще, обессиленный, рухнул на землю на обочине тропы; в пустом животе урчало, голова слегка кружилась.
Это место мне было знакомо. Именно здесь несколько месяцев назад я повстречал мать Очкарика.
Какое счастье, думал я, что Портнишечка решила сделать тут остановку. Видимо, она по пути хотела заодно попрощаться со своими предками. Но в любом случае это положило конец нашей безумной погоне, прежде чем у меня случился разрыв сердца или я сошел с ума.
Я располагался метрах в десяти выше, чем кладбище, и это позволило мне наблюдать сверху за сценой встречи, когда Портнишечка повернула голову и увидела приближающегося к ней Лю. Точно так же как я, он без сил рухнул на землю.
Я не верил своим глазам: сцена эта превратилась в застывшую картинку. Девушка с короткой прической, в мужском кителе и белых теннисных тапочках неподвижно сидела на камне, а юноша лежал на спине и смотрел в небо на проплывающие над ним облака. Мне почудилось, что они даже и не разговаривают. Во всяком случае я ничего не слышал. Я‑то думал, что стану свидетелем бурной сцены с криками, обвинениями, объяснениями, слезами, оскорблениями, ан нет. Тишина и молчание. Если бы не сигаретный дым, вырывающийся изо рта Лю, можно было бы подумать, что они превратились в каменные изваяния.
Хотя в подобных обстоятельствах и гнев, и молчание стоят друг друга и результат от них абсолютно одинаковый, и как бы ни было трудно оценить оба стиля обвинения при всем различии их воздействия, вполне возможно, что Лю ошибся в выборе стратегии, а может, слишком рано смирился с мыслью о бессилии слов.
Под нависающим скальным выступом я из хвороста и сухих листьев разжег костер. Из маленькой сумки, которую я захватил с собой, достал несколько бататов и закопал их в угли.
Впервые в глубине души я был зол на Портнишечку. И хотя ни на что другое, кроме как быть зрителем, я не имел права, чувствовал я себя обманутым не меньше, чем Лю, и даже не оттого, что она ушла, а оттого, что я про ее уход ничего не знал, как будто все наше сообщничество во время этой истории с абортом истерлось из ее памяти и как будто я всегда был и навсегда останусь всего лишь другом ее возлюбленного.
Прутиком я вытащил испекшийся батат из‑под углей, перебрасывая с руки на руку, обдул, очистил от налипшей земли и золы. Вдруг снизу до меня донеслись отголоски фраз, произносимых ожившими статуями. Они говорили очень тихо, но голоса их звучали возбужденно и нервно. До меня донеслась фамилия Бальзака, и я с недоумением подумал, какое он‑то имеет отношение к происходящему объяснению.
Когда я уже начал тихо радоваться тому, что молчание прекратилось, застывшая картинка неожиданно ожила: Лю встал с земли, а Портнишечка спрыгнула с камня. Но вместо того чтобы броситься в объятия безутешного возлюбленного, она взяла с земли свою котомку и поспешным шагом стала уходить.
– Погоди! – закричал я, размахивая бататом. – Съешь хотя бы батат! Я же для тебя его испек!
После первого моего призыва она побежала по тропе, после второго припустила со всех ног, а после третьего стала подобием птицы, что стремительно мчится в небе, и вскоре исчезла за поворотом.
Подошел Лю и сел у костерка. Мертвенно‑бледный, он сидел молча, не жалуясь, не негодуя. Происходило это за несколько часов до безумного ночного аутодафе.
– Она ушла, – промолвил я.
– Она хочет жить в большом городе, – сказал он. – Она говорила со мной о Бальзаке.
– И что говорила?
– Сказала, что Бальзак помог ей понять одну вещь: красота женщины– это сокровище, которому нет цены.
Леонид Цывьян