Нам было нетрудно представить себе эту картину: Очкарик лежит на кровати, кишащей мириадами насекомых, и не смыкает глаз в надежде, что,
может, мельник во сне запоет одну из подлинных, простых народных песен, отмеченных реалистическим романтизмом. А вши вылезают из своих логовищ, нападают на Очкарика, сосут его кровь, ползают по блестящим стеклам его очков, которые он из предосторожности не снял на ночь. Стоит старику перевернуться с боку на бок, икнуть, кашлянуть, и Очкарик затаивает дыхание, готовый зажечь фонарик и, подобно шпиону, записывать каждое слово. Но все успокаивается, старик вновь начинает храпеть в ритме вращения мельничного колеса, которое все крутится и крутится в безостановочном движении.
– У меня есть идея, – с небрежным видом бросил Лю. – Если нам удастся вытянуть из твоего мельника парочку‑другую народных песен, ты дашь нам другие книжки Бальзака?
Очкарик ответил не сразу. Сквозь запотевшие очки он, не отрываясь, смотрел на черную воду, кипящую в котле, словно загипнотизированный пляской трупиков вшей среди пузырей и табачных крошек.
Наконец он поднял глаза и спросил у Лю:
– И как же вы собираетесь это сделать?
Если бы вы увидели меня в тот летний день 1973 года на дороге к Тысячеметровой мельнице, вы решили бы, что я сошел прямиком с фотографии, сделанной на съезде Коммунистической партии Китая или же на свадьбе «кадровых партийных работников». На мне был темно‑синий китель с темно‑серым воротником, сшитый Портнишечкой. То была копия кителей, какие носил председатель Мао, точная вплоть до мельчайших деталей – от воротника до формы карманов, включая рукава, каждый из которых был украшен тремя маленькими золотисто‑желтыми пуговицами, пускавшими солнечные зайчики, стоило мне пошевелить рукой. На голову мне, дабы скрыть мою анархически лохматую юношескую прическу, наша костюмерша водрузила фуражку своего отца такого же ярко‑зеленого цвета, как и у офицерских фуражек. Правда, мне она была маловата, ей не мешало бы быть хотя бы на размер побольше.
|
Что же касается Лю, взявшего на себя роль моего секретаря, то он был облачен в застиранную солдатскую форму, которую мы накануне одолжили у одного молодого крестьянина, только что вернувшегося после службы в армии. На груди у него сверкала ярко‑красная медаль, на которой золотом горел профиль Мао с, как всегда, гладко зачесанными назад волосами.
Так как мы никогда раньше не забредали в эти дикие и незнакомые нам места, то чуть не заблудились в бамбуковом лесу; нас окружала непроходимая, густая чащоба блестящих от дождя бамбуковых стволов, и тянуло из нее терпким запахом диких животных. Порой до нас доносились тихие, но вполне явственные шорохи, это из‑под земли пробивались новые бамбуковые побеги. Говорят, молодой бамбук способен подрастать на тридцать сантиметров за день.
Тысячеметровая мельница была поставлена на ручье, срывающемся с высокой скалы, и со своими огромными скрипучими жерновами из белого камня с черными прожилками, что вращались с чисто крестьянской неспешностью, выглядела какой‑то замшелой древностью.
Пол первого этажа дрожал от вибрации. Кое‑где сквозь этот старый, щелястый, прогнивший пол было видно, как, прыгая по здоровенным камням, под ногами у нас несется вода. Скрип колеса, сливающийся с эхом, отдавался в ушах. Голый до пояса старик прекратил подсыпать зерно на жернова и молча, с недоверием уставился на нас. Я поздоровался с ним, но не на сычуаньском диалекте, на котором говорят в нашей провинции, а на мандаринском, на каком изъясняются в фильмах.
|
– Что это за язык? – озадаченно спросил старик у Лю.
– Официальный язык, на котором говорят в Пекине, – объяснил ему Лю. – Вы что, не знаете его?
– В Пекине? А где это?
Вопрос этот потряс нас, но когда мы сообразили, что он и впрямь не знает, где находится Пекин, мы чуть не лопнули от смеха. Признаюсь, я даже позавидовал его невежеству или, верней, неведению мира, находящегося за пределами тех мест, где он живет.
– Ну, а такое название, как Пепин, вам что‑нибудь говорит? – поинтересовался у него Лю.
– Бейпин? – переспросил мельник. – А как же. Это такой большой город на севере.
– Так вот, папаша, уже больше двадцати лет, как этот город сменил название, – растолковал ему Лю. – А товарищ, который со мной, говорит только на официальном языке, принятом в, как вы его называете, Бейпине.
Старикан бросил на меня исполненный почтения взгляд. Он внимательно рассматривал мой китель, и особенное его внимание привлекли пуговицы на рукавах.
– А эти‑то на кой? – поинтересовался он у меня.
Лю перевел мне его вопрос. На своем скверном мандаринском я ответил, что не знаю. Но мой толмач сообщил старому мельнику, что я сказал, что это знак тех, кто принадлежит к истинным партийным кадрам.
– Товарищ из Бейпина, – продолжал Лю с неподражаемым спокойствием великого авантюриста, – приехал в наши места для сбора народных песен, и долг всякого сознательного гражданина, который знает такие песни, сообщить ему их.
|
– Что, эти дурацкие припевки горцев? – спросил старикан, бросив на меня подозрительный взгляд. – Да это ведь никакие не песни, а так, припевки, старые, с давних еще времен припевки. Понятно?
– Вот товарищу как раз и нужны припевки, чтобы в них чувствовалась простота и подлинность каждого слова.
Старик мельник некоторое время переваривал полученные сведения, а потом взглянул на меня с какой‑то странной, хитроватой улыбкой.
– Вы вправду хотите…
– Да, – отрезал я.
– Товарищ и вправду хочет, чтобы я спел ему эту похабщину? Потому как, надобно вам знать, наши припевки славятся…
Досказать ему помешал приход нескольких крестьян, каждый из которых тащил на спине огромную корзину.
Тут я по– настоящему перепугался, и мой «переводчик» тоже. Я шепнул ему на ухо:
– Смываемся?
Старик мгновенно повернулся к Лю и поинтересовался:
– Что он сказал?
Я почувствовал, что заливаюсь краской и, чтобы скрыть смущение, устремился к крестьянам якобы с намерением помочь им снять тяжеленные корзины.
Их было шестеро. Ни один из них никогда не бывал в нашей деревне, и, поняв, что разоблачение нам не грозит, я успокоился. Они поставили на пол корзины, до верху наполненные кукурузой, которую они принесли смолоть.
– Подойдите поближе, я познакомлю вас с молодым товарищем из Бейпина, – объявил им мельник. – Видите у него на рукавах по три пуговички?
Совершенно преобразившийся, сияющий старый отшельник схватил меня за руку, поднял и стал совать ее в нос поочередно каждому из пришедших, чтобы дать им возможность восхититься этими идиотскими желтыми пуговицами.
– А знаете, что они означают? – кричал он, дыша мне в лицо перегаром. – Это знак настоящего кадрового работника!
Ни за что бы не поверил, что у этого тщедушного старикашки столько силы, он, словно клещами, стискивал мою руку. Стоя рядом с нами, Лю с самым серьезным видом, как и положено официальному переводчику, переводил его слова на мандаринский диалект. Я вынужден был, по образу и подобию руководителей, которых показывают в кино, пожать всем руки, каждому дружелюбно кивнуть головой и при этом изъясняться на своем ломаном мандаринском.
В жизни мне не доводилось делать ничего подобного. Я уже пожалел, что мы взялись за исполнение этого дела, с которым не смог справиться Очкарик, жадный владелец кожаного чемодана.
Когда я в очередной раз кивнул, моя фуражка, а верней сказать фуражка портного, свалилась на пол.
* * *
Наконец крестьяне ушли, оставив на помол целую гору кукурузы.
Я падал с ног от усталости, к тому же фуражка все сильней, наподобие пыточного обруча, сдавливала мне черепушку, отчего у меня началась страшная головная боль.
Старик мельник повел нас на второй этаж, куда вела узенькая деревянная лестница, на которой отсутствовали три ступеньки. Поднявшись, он тут же устремился к плетеной корзине, из которой извлек тыквенную бутыль с самогоном и три стопки.
– Здесь не так пыльно, – улыбаясь, пояснил он нам. – Промочим немножко горло.
Почти весь пол в этой большой темной комнате был усыпан камешками, здорово смахивающими на те «нефритовые шарики», о которых рассказывал Очкарик. Как и на первом этаже, здесь не было ни стульев, ни табуретов и вообще никакой мебели, обычной в жилых домах, за исключением широченного топчана, над которым на стене висела черная, переливчатая шкура не то пантеры, не то леопарда, а на ней трехструнный музыкальный
инструмент из бамбука, местная разновидность скрипки.
Старик мельник радушно предложил нам присаживаться на топчан, то есть на то самое ложе, после которого у нашего предшественника Очкарика остались такие мучительные воспоминания и столько большущих красных прыщей.
Я бросил быстрый взгляд на своего переводчика, который явно опасался поскользнуться на камешках, рассыпанных по всему полу.
– А может, устроимся на улице? – робко предложил Лю, впервые утративший самообладание. – Что‑то здесь темновато.
– Сейчас сделаем светло, – заверил его мельник.
Он зажег керосиновую лампу и поставил ее на топчан. Но оказалось, что в ней почти не осталось керосина, и старик пошел принести его. Вскоре он возвратился с тыквенной бутылью, полной керосина. Залив примерно половину содержимого в резервуар лампы, мельник заткнул ее и положил на топчан рядом с бутылью с самогоном.
Мы уселись на корточках на топчан вокруг лампы и налили по стопке. В углу топчана рядом со мной лежал неряшливый ком, в который были свернуты, если можно так выразиться, одеяло вместе с какой‑то грязной, засаленной одеждой. Я выпил первую стопку и почувствовал, как у меня по ноге под брюками ползут маленькие насекомые. В нарушение протокола, к исполнению которого меня обязывал мой официальный статус, я незаметно засунул руку под брючину, и тут же почувствовал, как нападению подверглась и вторая моя нога. У меня было полное ощущение, что бессчетные полчища этих мелких тварей ползают по всему моему телу, радуясь новому яству и возможности, припав к моим кровеносным сосудам, внести разнообразие в свое меню. Перед глазами у меня возник большой котел, тот самый, в котором, булькая, поднимались и опускались в кипятке среди черных пузырей предметы туалета Очкарика, мгновенно
сменившиеся в моем воображении новеньким партийным кителем.
Старик мельник на минутку оставил нас наедине с полчищами вшей и возвратился с тарелкой, небольшой чашкой и тремя парами палочек. Поставив их рядом с лампой, он снова забрался на топчан.
Ни я, ни Лю и думать не думали, что старикан осмелится сыграть с нами ту же шутку, которую он проделал с Очкариком. А когда поняли, было уже поздно. В тарелке лежали гладкие камешки, цвет которых менялся от серого до зеленого, а в чашку была налита вода. При свете керосиновой лампы она просвечивала до дна, на котором лежали несколько больших кристалликов, из чего мы поняли, что это и есть пресловутый соленый соус. Напавшие на меня вши неуклонно расширяли сферу своей деятельности, они уже забрались под фуражку, и голова у меня нестерпимо зудела.
– Угощайтесь, – предложил нам старик. – Это моя обычная закуска: нефритовые шарики под соленым соусом.
С этими словами он палочками взял с тарелки один шарик, с прямо‑таки ритуальной неспешностью окунул в соус, отправил в рот и с аппетитом принялся обсасывать. Он довольно долго держал камешек во рту, перекатывая за желтыми с чернотцой зубами. Какой‑то миг у меня было ощущение, что он проглотит этот нефритовый шарик, но нет. Старик лихо выплюнул его, и камешек покатился по полу.
После секундного колебания Лю взял палочки и с недоверием, в котором были перемешаны и восхищение и жалость, отведал первый нефритовый шарик. Товарищ из Бейпина, то есть я, последовал его примеру. Соус оказался не слишком соленый, а камешек оставил у меня во рту сладковатый привкус с легким оттенком горечи.
Старик все подливал нам в стопки самогон и требовал, чтобы мы выпивали, как и он, до дна. Камешки вылетали у нас изо ртов и, пролетев по
параболической траектории, падали, ударяясь иногда о те, что уже валялись на полу, при этом раздавался чистый, звонкий, веселый звук.
Старик был в отличной форме. И у него было прекрасное профессиональное чутье. Прежде чем начать петь, он спустился вниз, остановил колесо, которое слишком громко скрипело. Потом закрыл окно, чтобы акустика была лучше. После этого он перепоясался (кстати, он так и сидел голый до пояса) плетеной из соломы веревкой и наконец снял со стены свой трехструнный инструмент.
– Значит, желаете послушать старинные припевки? – спросил он.
– Да, это нужно для большого официального журнала, – сообщил ему Лю. – Старина, только вы один и можете нас спасти. Нам нужно, чтобы это были простые, подлинные песни, но обязательно отмеченные определенным революционным романтизмом.
– А что такое романтизм?
После недолгого раздумья Лю положил руку на сердце, словно намереваясь принести пред ликом небес клятву, и изрек:
– Взволнованность и любовь.
Костлявые пальцы мельника безмолвно пробежали по струнам инструмента, который он держал, как гитару. Зазвучала первая нота, и он едва слышно пропел первый куплет.
Первое, что привлекло наше внимание, был живот старого певца; его движения напрочь заслонили и мелодию, и голос, и все прочее. То был просто фантастический живот! Вообще‑то при невероятной худобе мельника никакого живота у него не было, просто на сморщенной коже, обтягивающей его брюшной пресс, возникали многочисленные крохотные складочки. И когда он пел, эти складочки приходили в движение, перекатывались, как малюсенькие волны, туда и сюда по его голому бронзовому животу, подсвеченному керосиновой лампой. Соломенная веревка, которой он перепоясался, колыхалась в каком‑то безумном ритме. Порой волны, что пробегали по животу, полностью скрывали веревку; она исчезала, казалось, будто она навсегда поглощена этим волнообразным движением кожи, однако в тот же самый миг веревка вновь являлась нашим взорам, ничуть не пострадавшая и не изменившаяся. Прямо‑таки волшебная веревка.
Вскоре хриплый и в то же время глубокий голос старика зазвучал громче. Он пел, а глаза его перебегали с лица Лю на мое, потом опять на его, причем выражение их все время менялось: то в них отражалось этакое дружеское сообщничество, то жесткая враждебность.
Вот с чего он начал:
Чего ты боишься,
Старая вошь?
Небось того,
Что в кипяток попадешь?
А чего,
Мне скажи,
Молодая монашка боится?
Со старым монахом
Под кусток завалиться.
Мы чуть не лопнули от хохота. Первым не выдержал Лю, потом к нему присоединился и я. Нет, мы пытались сдержаться, но это оказалось просто невозможно, и кончилось тем, что мы расхохотались. А старик продолжал петь с улыбкой, которую я определил бы, пожалуй, как горделивую, и волны складок перекатывались по коже его живота. Сотрясаясь от смеха, мы с Лю повалились на топчан и были не в силах подняться.
Наконец Лю сел со слезами на глазах, взял тыквенную бутыль и наполнил нам стопки, пока старый мельник допевал простую, подлинную припевку, исполненную горского романтизма.
– Выпьем за ваш несравненный живот! – провозгласил тост Лю.
Держа в руке стопку, наш хозяин позволил нам положить ладони на свой брюшной пресс; он при этом не пел, но дышал интенсивно, чтобы мы могли полюбоваться перебегающими по животу волнами. Потом мы чокнулись и залпом опрокинули стопки. В первый момент никто из нас не понял, что произошло. Но вдруг что‑то поднялось у меня в горле, что‑то до того непривычное и дикое, что я, позабыв про свою роль, сдавленным голосом спросил у старика на чистейшем сычуаньском диалекте:
– Это что, ваш самогон?
Едва я произнес эти слова, как мы все трое почти одновременно выплюнули то, что было у нас во рту. Лю перепутал бутыли и налил нам не самогона, а керосина.
Наверное, впервые с прибытия на гору Небесный Феникс на устах Очкарика появилась неподдельно счастливая улыбка. День был жаркий. Приплюснутый нос Очкарика был покрыт капельками пота, очки сверкали и раза два, пока он сосредоточенно читал восемнадцать песен старого мельника, которые мы записали на листках бумаги, покрытых пятнами от самогона, керосина и соленого соуса, чуть не свалились на пол. Мы с Лю растянулись на его постели, не потрудившись даже раздеться и сбросить обувь. Мы шагали почти всю ночь, шли через бамбуковый лес, где до самого рассвета нас сопровождали всевозможные звуки, которые издавали невидимые дикие звери, и устали до полусмерти. Вдруг с лица Очкарика исчезла улыбка, оно помрачнело.
– Что это такое? – заорал он. – Что вы записали? Тут же одна сплошная похабщина!
Он орал, и было в его интонациях что‑то от гневающегося начальника. Мне не понравился его тон, ко я промолчал. Мы‑то ждали от него единственно, чтобы в награду за наши труды он дал нам одну, а может, даже две книжки Бальзака.
– Но ты же просил нас принести подлинные песни горцев, – несколько напряженным голосом произнес Лю.
– Вы что, совсем дураки? Я же подчеркнул, что мне нужны песни позитивные, окрашенные реалистическим романтизмом.
Говоря это, Очкарик тряс над нашими головами листочками с песнями, которые он брезгливо держал двумя пальцами; шелест листков сливался с его голосом под стать голосу строгого учителя.
– Не понимаю, почему вас вечно тянет на всякие запрещенные гадости?
– Не преувеличивай, – бросил ему Лю.
– Это я преувеличиваю? А не хочешь ли ты, чтобы я отнес это в партийный комитет коммуны? Да твоего мельника тут же обвинят в пропаганде эротических песен и запросто могут посадить.
И тут я почувствовал к нему ненависть. Но давать ей выход было не время, следовало дождаться, чтобы он выполнил свое обещание и вручил нам обещанные книги.
– Так беги, доноси. Чего ж ты ждешь? – спросил Лю. – А я тебе вот что скажу: мне нравится этот старик, и его голос, и его песни, и каждое в них слово, и даже то, как двигается его чертово брюхо. Я, пожалуй, схожу к нему и подкину малость деньжат.
Сев на топчан, Очкарик положил на край стола свои грязные плоскостопые ноги и принялся перечитывать песни – одну, вторую, третью…
– Да стоило ли тратить время на запись этой похабели? Это же с ума сойти! Неужто вы такие идиоты, чтобы хоть на один миг поверить, будто официальный журнал все это напечатает? И что это откроет мне двери редакции?
Да, Очкарик здорово изменился после получения того письма от матери. Раньше ему и в голову не пришло бы разговаривать с нами в таком тоне. Я и не представлял себе, что малюсенькая надежда на перемену судьбы способна изменить человека до такой степени, полностью лишить рассудка, превратить в наглеца, сделать голос таким злобным и высокомерным. Кстати, об обещанных книгах он так ни разу и не заикнулся. Он встал,
швырнул листки на топчан и ушел на кухню, стал готовить еду; я слышал, как он, стуча ножом, строгал овощи. И при этом продолжал выговаривать нам:
– Советую вам собрать эти бумаженции и немедленно бросить в огонь, а хотите, можете оставить их у себя. Но в моем доме, на моей кровати я подобную запрещенную пакость видеть не желаю.
Лю отправился к нему в кухню.
– Давай книжки, и мы отваливаем.
– Какие книжки? – услышал я возмущенный голос Очкарика, который однако не перестал строгать то ли капусту, то ли репу.
– Которые ты нам обещал.
– Вы что, смеетесь надо мной? Приволокли какую‑то дрянь, которая способна лишь навлечь на меня жуткие неприятности, и имеете наглость подсовывать ее мне как…
Внезапно он умолк и, не выпуская из рук ножа, ринулся в комнату. Схватил с топчана листки, подбежал к окну и лихорадочно принялся их перечитывать.
– Ура! – завопил он. – Я спасен! Достаточно чуть переделать эту чушь, кое‑какие слова убрать, кое‑какие добавить… Нет, голова у меня работает получше, чем у вас соображает… В чем, в чем, а уж тут я поумнее вас буду!
И Очкарик немедленно зачитал нам свой, переделанный вариант первого куплета:
Отвечай,
Чего боится
Мелкобуржуазный клоп?
Он боится,
Что крестьянство с пролетариатом
Ему врежут в лоб.
Что– то меня подхватило, я вскочил и бросился на него. Вообще‑то я хотел всего лишь вырвать у него эти листки, но был в такой ярости, что рука сама размахнулась и изо всех сил врезала ему по морде, да так, что он едва с копыт не свалился. Его голова ударилась о стену, дернулась вперед, нож
выпал из рук, а из носа полилась кровь. Я хотел вырвать у него листки, разорвать в клочья, забить их ему в пасть, но он крепко держал их и не выпускал.
Поскольку я давно не дрался, я вдруг впал в какое‑то беспамятство и не соображал, что происходит. Я видел, что рот у Очкарика широко разинут, но крика не слышал.
В себя пришел я на свежем воздухе, мы с Лю сидели на краю тропы под скалой. Лю ткнул пальцем в мой партийный китель, испачканный кровью Очкарика.
– Ну ты был прямо как герой фильма про войну, – сказал он. – А вот что касается Бальзака, то с сегодняшнего дня мы можем о нем забыть.
Всякий раз, когда меня спрашивают про городок Юнчжэн, я неизменно отвечаю словами моего друга Лю: он до того маленький, что когда в столовой городского совета готовят тушеную говядину с луком, об этом по запаху знает весь город.
Все правильно. Город состоял из одной‑единственной улицы длиной метров в двести, на которой находились городской совет, почта, магазин, библиотека, школа и ресторан, а позади него крохотная гостиница на двенадцать номеров. А на выезде из города на склоне холма была уездная больница.
В то лето староста нашей деревни несколько раз посылал нас в город на просмотр кинофильмов. Но я подозреваю, что тайная причина такого великодушия крылась в его неодолимом желании получить в свое пользование хотя бы на короткое время наш будильник с петухом в павлиньих перьях, который каждую секунду склевывал зернышко риса; бывший производитель опиумного мака, превратившийся в коммуниста, без памяти влюбился в него. И отсылка нас в Юнчжэн была единственной возможностью обладать им, пусть даже недолго. На те четыре дня, что у нас занимала дорога туда и
обратно, он становился нераздельным владельцем будильника.
В конце августа, то есть примерно спустя месяц после драки, следствием которой стало полное охлаждение дипломатических отношений с Очкариком, мы опять отправились в город, но на этот раз взяли с собой Портнишечку.
На запруженной народом школьной баскетбольной площадке опять демонстрировали старый северокорейский фильм «Цветочница», который мы уже видели и рассказывали крестьянам и который в доме Портнишечки довел до слез четырех старух колдуний. Плохой фильм. Нам не было нужды еще раз смотреть его, чтобы убедиться в этом. Но это ничуть не испортило нам настроения. Во‑первых, мы были рады снова оказаться в городе. Ах, в городском воздухе, даже если этот город по размерам ненамного больше носового платка, та же самая тушеная говядина с луком пахнет совсем по‑другому, чем в нашей деревне. И потом в нем было электричество, а не только керосиновые лампы. Я вовсе не хочу сказать, будто мы были без ума от города, но порученное задание, заключающееся в просмотре фильма, избавляло нас от четырехдневной барщины на поле, четырех дней перетаскивания на горбу «человеческих и животных фекалий» или пахоты рисового поля на буйволе, длинный хвост которого в любую минуту мог, как кнутом, хлестнуть тебя по физиономии.
Ну, а второй причиной нашего радужного настроения было общество Портнишечки. Мы пришли на баскетбольную площадку после начала сеанса, и места остались только стоячие позади экрана, где все виделось наоборот и все действующие лица оказывались левшами. Но Портнишечка не хотела пропустить это столь редкое для нее развлечение. А для нас было истинным наслаждением любоваться ее прекрасным лицом, по которому скользили яркие, красочные отсветы экрана. Временами оно погружалось в темноту, и в ней видны были только, словно два фосфоресцирующих пятна, ее глаза. Но внезапно сменялся эпизод, и ее озаренное внутренним мечтательным сиянием лицо вновь освещалось, расцвеченное экранными красками. Из всех зрительниц, которых там собралось тысячи две, если не больше, она, вне всяких сомнений, была самой красивой. И когда мы ловили завистливые взгляды стоящих рядом мужчин, нас переполняло вполне понятное мужское тщеславие. Примерно через полчаса после начала сеанса, то есть почти посередине фильма, Портнишечка повернулась ко мне и шепнула на ухо:
– Знаешь, когда ты рассказывал, все было куда интереснее.
Я был сражен.
Гостиница, в которую мы потом отправились, была дешевая, номер там стоил чуть дороже порции говядины с луком. Дремлющий во дворе на стуле ночной сторож, лысый старик, который уже знал нас с Лю, указал пальцем на освещенное окно одного из номеров и полушепотом сообщил, что его сняла на ночь шикарная женщина лет сорока; она приехала из главного города провинции, а завтра утром отправляется на гору Небесный Феникс.
– Она приехала за своим сыном, – пояснил сторож. – Нашла ему работу в их городе.
– Ее сын здесь на перевоспитании? – поинтересовался Лю.
– Да, как вы.
Интересно, кто же этот счастливчик, первым из сотни проходящих здесь перевоспитание получивший свободу? Полночи этот вопрос не давал нам покоя, не выходил из головы, мешал заснуть и заставлял терзаться от зависти. Мы так и не сумели вычислить этого везунчика, хотя перебрали все имена за исключением «детей буржуазии» вроде Очкарика и «детей врагов народа» вроде меня и Лю, то есть тех, чья вероятность вырваться отсюда составляла три тысячных.
На следующее утро, когда мы возвращались к себе, я встретил эту женщину, приехавшую спасать сына. Произошло это в том месте, где тропа круто
поднимается между скалами, чтобы исчезнуть среди белых облаков высокогорья. Ниже нас на длинном склоне находилось кладбище со множеством тибетских и китайских могил. Портнишечке захотелось показать нам, где похоронен ее дед с материнской стороны, но я очень не люблю кладбища и потому сказал им, чтобы они вдвоем отправились на экскурсию в этот лес надгробных камней, иные из которых наполовину ушли в землю, а от иных и вообще остались только маленькие холмики, заросшие буйной травой.
Я, как обычно, развел на обочине тропы костерок из сухих веток и листьев, достал из мешка несколько бататов и закопал в угли, чтобы они там испеклись. И вот тут‑то и появилась эта женщина; она восседала на стуле, который нес на кожаных лямках на спине молодой парень. Поразительно, но в этой довольно опасной позиции она сохраняла прямо‑таки сверхчеловеческое спокойствие и вязала с полнейшей безмятежностью, как будто занималась этим на собственном балконе.
Роста она была невысокого, одета в темно‑зеленый вельветовый пиджак, бежевые брюки и блекло‑зеленые туфли мягкой кожи без каблуков. Добравшись до того места, где я развел костерок, носильщик решил передохнуть и поставил стул на гладкую скалу. А она все так же сидела на стуле и продолжала вязать, даже не глянув на меня и не молвив ни единого слова носильщику. Имитируя здешний выговор, я спросил, не она ли останавливалась в местной гостинице. В ответ она, не отрываясь от вязания, кивнула. То была элегантная и несомненно богатая женщина, которую, похоже, ничем не удивишь.
Я наколол на прутик испекшийся батат, извлек его из углей и отряхнул от земли и золы. На этот раз, обращаясь к ней, я решил сменить выговор.
– Не хотите ли отведать горское жаркое?
– О, у вас произношение, как в Чэнду! – воскликнула она.
Голос у нее был мягкий и приятный.
Я ответил, что я и вправду из Чэнду, там живут мои родители. Она тут же слезла со стула и, не выпуская из рук вязания, подошла ко мне и уселась на корточки у костра. Похоже, ей было непривычно сидеть в такой позе да еще в таком месте.
Она с улыбкой приняла батат и, остужая, подула на него. Пока еще она не решалась его разломить.
– Вы что, здесь на перевоспитании?
– Да, на горе Небесный Феникс, – отвечал я, ища в золе второй батат.
– Правда? – воскликнула она. – Мой сын тоже проходит перевоспитание на этой горе. Может, вы даже знаете его. Кажется, он единственный из вас носит очки.
От неожиданности я промахнулся, и палочка, которой я нащупывал батат, воткнулась в землю. В голове у меня вдруг зашумело, словно мне врезали по физиономии.
– Так, значит, вы мама Очкарика?
– Да.
– Значит, это он первый выходит на свободу?
– О, вам уже известно? Да, он будет работать в редакции литературного журнала нашей провинции.
– Ваш сын– крупный специалист по народным песням горцев.
– Да, я знаю. Поначалу мы очень опасались, как бы время, которое он тут проведет, не пропало зря. Но нет. Он собирал народные песни, обрабатывал их, переделывал, и эти замечательные крестьянские песни чрезвычайно понравились главному редактору.
– Это благодаря вам он сумел справиться с такой сложной работой. Ведь вы же давали ему читать множество книг.
– Ну конечно же.
Вдруг она замолчала и с подозрением глянула на меня.
– Книги? Никогда, – холодно промолвила она. – Благодарю вас за угощение.
Да уж, осторожности ей было не занимать. Наблюдая, как она кладет батат в золу и поднимается, намереваясь уйти, я страшно пожалел, что заговорил о книгах.