Блокнот в черной обложке 2 глава




Заглянула Таисия Ивановна, спросила, может, водички? Нет, отец обеспечил его всем необходимым: школьной тетрадкой с чистыми страницами, двумя шариковыми ручками, карандашом, стирашкой, двумя бутылками минералки. Ну‑ну, сиди, не буду мешать. Вскоре он увидел ее и невысокую девушку, то ли русскую, то ли туркменку, смуглую, хрупко‑крепкую и слегка раскосую; они выносили кипы белья в алюминиевых тазах и развешивали его. Руки девушки были худы и особенно смуглы в белоснежной кипени белья. Черные волосы прикрывала косынка. У Таисии Ивановны тяжело качались груди, нагибалась она с трудом – или так казалось, ведь рядом двигалась гибкая серна или как там… газель: руки ее извивались. Глинникову порою мерещилось, что она исполняет какой‑то танец. Не для него ли?.. Наверняка Таисия сказала. У парня экзамен… не на жизнь, а насмерть… Вот девушка явно взглянула в окно. За которым сидел узник ненаписанных слов, обливался потом Глинников, хотя ничего и не делал. Сама жизнь была для него трудом. А девушка передвигалась легко, с ее рук вдруг срывались солнечные блики. Глинников размышлял, кто же все‑таки она, русская или туркменка? и как ее зовут? А значит, дело шло на поправку? и он уже выздоравливал?

…И живет ли она в современной городской квартире или в своем домике с садом, цветами? Интересно, если бы он в нее влюбился и она вышла бы за него замуж, согласилась бы уехать в Россию? А если нет, то он поселился бы здесь? Ездили бы они в горы на пикники, ранней весной там тюльпаны цветут, целые озерца красные…

Пес, яростно взлохмаченный, гнался за ним.

Мишка добежал до пустого глиняного домика, смыкавшегося плоской крышей с верхней равниной, взобрался на крышу и побежал дальше. Равнина была голой, пустой, только вдалеке виднелось какое‑то строение, это оказался дом с пламенеющими за оградой цветами. Цветы поливала женщина. У нее были странные глаза, как будто живущие сами по себе. Мишка попросил впустить его, беспокойно оглядываясь на облачко пыли, которое быстро катилось по равнине. Продолжая поливать цветы, она посмотрела на него. У нее было какое‑то стереоскопическое зрение, Мишка чувствовал, что его оглядывают со всех сторон. А пес Пыльное облачко приближался. Еще немного помедлив, женщина поставила лейку, открыла калитку, впустила его и повела в дом, а там по лестнице вверх, на чердак. Это был третий уровень. Мишка оказался в полной темноте. И вдруг подумал, что уже никогда не попадет сюда и не увидит эту странную и притягательную женщину, но уже стучали лапы по ступенькам, и он двинулся дальше – вперед или назад? разве разберешь? Но во тьме что‑то задрожало, какие‑то семена света, он пошел быстрей и вдруг увидел далеко внизу смутные холмы, мерцающую гигантскую реку с притоками и заливами какой‑то Ночной страны, и на черных склонах вспыхивали и гасли огни…

…Глинников отдирает липкую щеку от раскрытой тетрадки, думая, что вся щека и шея в крови, но это пот. Голова гудит. Его снова забирает тоска мягко‑цепкими лапами. Что это за страна? и золотые огни? Река – никогда не узнаешь ее имени. Не увидишь, что за холмами.

Глинников чувствует, что он обречен. И зря отец, крутоплечий прораб на сильных кривоватых ногах, с толстой борцовской шеей, ищет пути спасения, ясно же: все тщетно. И напрасно он тратит деньги и время и, главное, ломает себя. Наверняка отец ставит себя на место сына и отлично знает, что ни минуты не раздумывал бы, как поступать: драться, а от предстоящего не увиливать.

Глинников так ничего и не сумел написать. О чем? О прапоре Белокурове? Об Афтолавке?

 

3

 

Отец вернулся под вечер, был он хмелен. А, ничего, храбрил он сына, должны же они учесть твое состояние, все нормально, отличные ребята, отдохнули на этом Канале, вода, правда, мутная. Они хотят с тобой познакомиться. Жалко, конечно, что ты ничего не накатал им. Но так они же с головами, поймут… Знают много. Хотя знания их, отец сощурился, всё больше книжные пока. Ну я им… обозначил параметры жизни. Отец посмотрел на свои руки. Ладно! – воскликнул он, прихлопывая ладонью по колену, значит, так. С утра идем в редакцию.

Миша начал было возражать, но осекся. Да черт знает, может, что и получится. Почему б не попробовать? Ну, если нет в нем ни капли интернациональной солидарности и готовности во имя этих всех идей положить голову?! или пожертвовать ногой, рукой, нижней челюстью – один сержант хвалился, что его другу оторвало, и грозился попасть за хребты и отомстить всем.

Глинникову не за кого было мстить. Награды ему были по фигу, экзотика не прельщала. И как‑то до его сознания не доходила эта простая истина – вот то, что он должен почему‑то умереть, ибо приказано, а солдат должен выполнять, точка. Высшие интересы родины туманились где‑то за облаками. Высший интерес был – жить, эта вершина всегда была рядом, ясная, не двоящаяся, он на ней сидел, а его хотели стащить, бросить на прорыв сквозь пыльную бурю к иным высотам. Из‑за парты после выпускного вечера со всякими волнующими подробностями новой жизни – в какой‑то морок, в мглу морковного цвета. Тогда как там – все продолжается: аудитории института, библиотеки, в барах музыка, встречи с девушками – и бесконечная перспектива жизни. А здесь – мгла затмевает очи, взгляд короткий.

А отец, может быть, ждал, что он возразит сильнее? Может быть, он втайне надеялся на это?

Нет, отец, знаешь, я хочу разделить это со всеми.

Наверное, это судьба, и лучше от нее не уклоняться, а там посмотрим.

Ничего этого он не сказал.

Утром отец встретил его. Был он тщательно выбрит, благоухал тройным одеколоном, в чистой выглаженной рубашке (Таисия?). Он окинул взором сына.

– Тебе надо как‑то взбодриться. Может, принять душ? И форма зачуханная. Подожди, сейчас проконсультируемся у Таисии Ивановны.

Вскоре Миша сидел в одних трусах, дожидаясь, когда девушка (та самая) выгладит простиранное хэбэ. Переодевшись в свежую, тепло‑влажную форму (ничего, сейчас на солнышке мигом просохнет, тут у нас на лету всё сохнет! заявила девушка, сверкая в улыбке золотыми коронками; нет, она была все‑таки русской, но своеобразной, русской на туркменский лад: лицо почти без скул, глаза чернейшие, странного разреза, волосы мглистые), Миша вопросительно взглянул на отца. Тот остался доволен. Но спохватился, что забыл одеколон. Девушка предложила свои духи. Так женские же!.. Ну и что, можно разбавить водой. Отец рассмеялся, не упуская случая осмотреть бегло‑внимательно ее фигуру. Ладно, пап, пойдем, буркнул Миша. Нет, спасибо, сказал отец девушке, мы и так хлопцы ничего.

Только не говори, что ты из санчасти, предупредил отец.

Отец хорошо ориентировался в дивизионном городке, знал, где клуб, магазин, «губа» – и вот – редакция газеты. Это было одноэтажное здание из густо‑красного кирпича, с каким‑то деревом у входа, бросавшим хорошую тень на лавочку, где, наверное, любили курить военные газетчики после обеда. Слева от входа висела красная же застекленная доска со звездочкой и названием газеты. Отец уверенно поднялся по ступенькам. А ты лучше посиди, покури, сказал он, пока. Миша плюхнулся на лавку. Хэбэ на спине и под мышками уже было мокрым: высохло и тут же увлажнилось; температура у него уже спала, но слабость осталась; он чувствовал себя пьяным. Курить не хотелось. Ясное туркменское утро стремительно превращалось в огнедышащий туркменский день. Нет, подумал он о девушке с поблескивающими во влажной глубине золотыми коронками, я бы все‑таки настоял на переезде. За Полярный круг. И мы бы с ней помчались на оленях утром ранним… э‑гей! у‑у‑у…

Там‑сям мелькали фигурки солдат, офицеров. С плаца доносился топот – как будто гигантская многоножка маршировала; где‑то ревела машина. Подружиться ни с кем Глинников не успел, и ему все равно было, что он, например, останется служить здесь, в дивизии, в этом небольшом аккуратном краснокирпичном домике, а остальные триста‑спартанцев отправятся куда‑то дальше, за хребты, откуда иногда наносило жарким пыльным ветром, и старослужащие цокали и с мрачностью говорили: афга‑а‑нец. В воображении сразу возникали какие‑то картинки… не картинки, а так, рисовалось что‑то дремучее. Уже все знали, что там люди живут по своему, мусульманскому, календарю, то есть в одна тысяча триста каком‑то году, что свинину они не едят, что в свое время с ними не смогли справиться англичане, что пленных они иногда берут – и торгуются потом с властями или расправляются по‑свойски, так, как это умеют делать на Востоке. Глинников знал, что многие из ребят рады были бы тормознуться здесь; а один даже признавался, что готов тут же жениться на любой бабе – лишь бы у нее было двое чилдренов; говорили, что тогда амнистия… то бишь демобилизация обеспечена. И парень из Брянска, женатый и отец одного ребенка, с трепетом ждал вестей из дома: беременна или нет его жена. Ну, это еще когда она родит, возражали ему. А может, отпустят по справке, отвечал тот. И, выслушав все доводы против, соглашался, что, конечно, ни фига тут не выгорит, но зато есть надежда хотя бы на сокращение срока. Что ж ты телился? – спрашивали его. Да, отвечал тот, кто ж знал, что тут так ежово. Но были и те, кто держался того мнения, что уж лучше опасности Афгана, чем муштра Союза. Доходили слухи, что там все‑таки солдату живется вольнее, ну, уставами не донимают, на операциях можно не бриться, разведке даже разрешено ходить в кедах, и если быть чуток проворнее, поворотливее, то можно и подзаработать – вон кто‑то привез: джины «Левис», очки‑хамелеоны и «Шарп»; да и вообще! – будет что вспомнить.

Внезапно, подняв глаза, он встретился с взглядом идущего мимо офицера, с белесым, слегка воспаленным лицом, с водянистыми глазами: это был начмед! И он глядел с подозрением. Глинников почувствовал, как леденеют уши в гнойной корке, напрягся, встал, чтобы отдать честь… Но начмед уже не глядел в его сторону, шагал дальше. Глинников сел. Он не знал, договаривался ли отец только с Ерменом, чтобы его отпускали, или же что‑то известно начмеду… Нет, вряд ли.

Вышел отец. Был он озабоченно‑хмур. Вчерашних ребят нет. Отбыли в командировки. Отец опустился рядом, бруски скамейки, скрипнув, слегка прогнулись. Внезапно, добавил отец, сосредоточенно глядя прямо перед собой. Волоски на его висках задвигались. А… редактор? – тускло спросил Миша. А редактор сказал, что штат укомплектован, но он с радостью будет публиковать твои заметки. Пиши.

И с утра он не принимает, задумчиво продолжал отец. И вообще не пьет. Климат не тот. А по его подчиненным не скажешь. Зараза…

Когда я собирался стать железнодорожником, сказал Миша, то… даже в Тибет согласен был поехать.

Отец слегка повернулся к нему всем туловищем, головой на толстой шее он не любил вертеть. Зачем? – спросил он озадаченно.

Прокладывать железные дороги, ответил Миша.

Ну?

В Афгане их тоже нет.

Миша старался говорить развязно‑бодро. Но что‑то в его голосе, взгляде – в воздухе перед ним! – жалобно дрожало, ныло, как струна домры.

Домбры.

Мандолины!

Это еще неизвестно, нужна ли им дорога, ответил отец. Лицо его в древесной тени казалось темным, внезапно старым, хотя было‑то ему в то лето едва за сорок, чуть больше, чем сейчас Глинникову.

…Отец все‑таки договорился с Ерменом – или с самим начмедом, неизвестно с кем и как, он об этом никогда ничего не рассказывал и вообще не любил вспоминать эту поездку: словно ничего и не было, – и все разговоры на эту тему обрывал. И когда всех спартанцев скопом вдруг выписали, Глинникова оставили из‑за якобы плохих анализов. Хотя он чувствовал себя много лучше, чем прежде. Но тут, после этого объявления во всеуслышание, Глинникову вмиг поплошело, он снова вроде бы заболел. А ребятам срочно выдали панамы вместо пилоток, шинели, вещмешки, сухпай, прогнали еще раз через санчасть, влепляя каждому в плечи с двух сторон одновременно из пневмошприцев порции сывороток, и, если солдат чуть дергался, вместо крошечной дырочки получал роспись, обильно кровоточащую; некоторым делалось дурно от лошадиных доз, их укладывали на шинели во дворике под деревьями; они лежали, голые по пояс, прижимая к росписям вату и глядя сквозь листву, задремывали… Глинников старался не высовываться из опустевшей палаты. Из окна видел их, лежащих на шинелях. Потом смотрел, как они строились уже на плацу и получали сухие пайки: галеты, банки с кашей, тушенкой, сахар, сигареты – кури‑не‑хочу. Но они уже как будто и не совсем здесь были. И самый их вид изменился – не из‑за новозеленых панам со звездочками, а от возбуждения, предчувствия неведомого.

Глинников ждал, когда все это кончится. И они уедут. А он – точно останется. Здесь, на краю страны, поблизости от экзотической девушки – пусть она всего лишь прачка, но это там где‑то, в среднерусских городах, на гражданке имеет значение, а здесь – другое дело, любая девушка – представительница иного мира, высшего по сравнению с примитивным миром плаца, и всякий ее благосклонный взгляд – цветок, брошенный рабу.

Глинников нервничал. Отец неделю назад уехал, у него кончился краткосрочный отпуск. Что мешает Ермену – или кому? – нарушить договор? Или вдруг нагрянет какая‑нибудь комиссия. Да никто ничего и не будет нарушать и проверки никакой не будет! Просто его случайно зацепит кто‑то, что‑то, как это сплошь и рядом здесь бывает, и все. Зацепит судьба когтем, потащит.

Глинников таился в опустевшей, еще заставленной до потолка кроватями, палате. Липкие стены сочились вонью лекарств и тел. Он бодрился. Да! Он воображал себя противником – системы, черт! Системы, равнодушно направляющей молодняк на заклание и… Или это уже потом он почувствовал себя борцом? Когда все рухнуло и всех затопило море Черное правды, и Глинников играл байроническую роль того певца, что спасся. Как будто – сам, своими силами выплыл, а отец тут ни при чем. Об отце и не упоминалось. Глинников изображал себя хитрым игроком с системой, хитроумным Одиссеем, ведь тот, кстати, тоже пытался закосить от приглашения в поход на Трою, симулировал сумасшествие: пахал и сеял соль или даже камни, а остановил тяжко режущий плуг лишь тогда, когда еще более хитрый член делегации всеахейской положил на его пути ребенка – Телемаха. Да! Вон какие у него были предшественники. А остальные – тупицы, бараны, дались в руки партии, монстру КаПээСэС; полезай в мясорубку! – они и полезли, думая, что авось пронесет, между ножами есть же проемы, авось проскочим.

…Да ничего такого он тогда не думал, просто тупо ждал в пропотевшей рубахе с грязными рукавами и темно‑кофейного цвета пижамных штанах, теребя уши, пока корка не треснула и не потекло по щеке. Он вытащил скомканный носовой платок, вытер мутную сукровицу.

Даже когда возле плаца зарычали мощные «Уралы» и спартанцы, забросив за спину вещмешки со скатанными шинелями, полезли в крытые брезентом кузова, помогая друг другу, – Глинников не смел радоваться.

И действительно.

В коридоре вдруг послышались громкие голоса, загрохотали сапоги… Глинников оцепенел. И дверь – дверь в палату распахнулась. Глинников не мог оглянуться. Но он оглянулся.

В палату вошел парень со сросшимися бровями, умудрившийся как‑то не загореть, точнее, не обгореть, все такой же бледный, как и в первые дни, худощавый, с высоко задранной головой, москвич, гитарист, в лагере он пел из «Машины времени» «Поворот», «Ты можешь ходить, как запущенный сад», «Свечу», «Кукол», голос у него был сипловатый, но уверенный, сильный, немного не вязавшийся с его тщедушным сложением; гитарой он владел отлично, играл перебором и с отмашкой и с пристуком. Он был популярен среди ребят, и многие набивались к нему в друзья, просили записать свой адрес и сами записывали его, мол, через дом потом можно будет списаться; домашние адреса были у них как спутники, собирающие сообщения с разных точек земли. Глинникову он был чем‑то неприятен, трудно даже объяснить чем. Может, заносчивостью? Ловко подвешенным языком? Этот москвич был из интеллигентной семьи, но вопреки распространенному мнению не вешал носа, не кис, отличался деловитостью, собранностью, готовностью постоять за себя и товарища.

Он быстро прошел по узкому лабиринту между коек, едва взглянув на Глинникова, потоптался у той, на которой лежал, пошарил под матрасом. Повернулся.

– Ты блокнот нигде не находил?.. В черной обложке?..

Глинников качнул головой. Но тот, наверное, не понял, что означает его жест, и, выйдя, начал было повторять свой вопрос, но вдруг оборвал себя на полуслове и мгновенье просто молча смотрел из‑под нахмуренных бровей, близоруко щурясь. Ничего больше не произнеся, развернулся круто и вышел, ударив дверью, то ли случайно, то ли с намерением.

Глинников облизнул губы. Посмотрел в окно. Увидел быстро удалявшегося москвича…

«Уралы», рыча, один за другим отъезжали – на аэродром, и из последней машины спартанцы махали призывно москвичу. Он побежал, вытянул руки, навстречу ему тоже протянулись руки – и втащили москвича в кузов.

Уехали.

И спустя часа полтора поднялись в воздух и навсегда исчезли из жизни Глинникова.

Но это только тогда казалось, что навсегда.

 

Один [1]

 

М. р.

 

Дело было верное; у майора побывал бабай, державший в городе на базаре лавку со всякой мелочью: батарейками, солнцезащитными очками, шариковыми китайскими ручками, фонариками, транзисторными приемниками. Он уже не первый раз носил свой товар Кожакарю – информацию, – и проколов не бывало. Я‑то не знал, еще не бывал в деле, лишь недавно прибыл сюда. Ребята говорили, что Кожакарь бабаю приплачивал. Рассчитывался с ним бензином, чеками, так, понемногу. Меня это удивило. Ведь об этом могли прознать те, на кого он стучал, а это были суровые парни, не жалевшие ни себя, ни других в пятилетней рубке с нами, с «зелеными», и друг с другом. Но Горинча надо мной посмеялся. Он родился и вырос во Фрунзе и знал, по его заверению, Восток. «Бабай еще говорить толком не может, а уже торгуется, даже наш, а чё уж базарить про этих. Для них торговля – это всё, мама родная». Но все‑таки это было как‑то странно. Ведь этот бабай был, по сути, капиталист, владелец целой лавки. «Да какая у него выручка, небось гроши», – возражал Горинча. Не знаю, но меня вообще‑то, человека северного, не привычного к ярким краскам, поражали эти лавки – дуканы на улицах городка, возле которого мы стояли; в первый раз, когда проезжали с аэродрома, у меня глаза разбегались: открытые лавки с грудами фруктов, овощей, чашками и тазами, наполненными орехами, изюмом и черт‑те чем; гирлянды цветов, каких‑то луковиц, ковры и ткани, посуда; тут же дымились мангалы, под открытым небом на столиках лежали горы лепешек; кричали птицы, дети и сами торговцы. И кто бы сказал, что эти люди бедствуют и воюют? В воздухе носились непередаваемые ароматы. Здесь уже цвели сады. А у нас в Кирове еще небось по оврагам лежал снег. Воздух был влажноват и густ, душист. Даже летом у нас такого не бывало. Не знаю, но базарчики в Вятке по сравнению со здешними – это просто смех. Приеду расскажу – не поверят. И небо не блеклое и низкое, а пышное, далекое, ночью все в звездах, как на картинке одного художника, он с ума спятил, но вот я и сам убедился, что такое бывает. Валерку Гончарова, Горинчу то есть, все это не впечатлило. Он уже все это видел – в советском, конечно, варианте, но все же. Он был закален в уличных битвах с бабаями, там их называют зверями, с восьмого класса шмалил, обещал небеса в бриллиантах от афганского плана, мол, что у них действительно качественно – так это план, ханка. Но его сразу окоротили в роте: «Чи‑во‑о?.. Вот тебе план на полгода, сынок борзый: ночами мыть пол. Внял? Вопросы?» И Горинча, правда, каждый вечер перед сном поливал деревянные полы в палатке, чтобы спалось свежее, так что вместо небес в алмазах видел железные сетки и драные матрасы. Выступать против оравы разведчиков, братвы в тельниках, с татуировками на загорелых плечах, было бесполезно. Это тебе не звери алма‑атинских улиц, с которыми перемахнулся – и по домам. Здесь уходить было некуда. Палатка. Рядом такие же палатки, офицерские модули из щитов, магазин, клуб саманный, баня, машина с печью‑вшивобойкой. Дальше зеленые поля, городок, горы, горы до самого солнца. Недалеко граница. Но за нею такое же государство мулл, хитрых торговцев и мужиков с глазами стариков, от которых непонятно чего можно ждать. По рассказам – ничего хорошего. Такие дела… Хотя на сколько старше были все эти «деды»? Ну, на год, на полтора, а кто‑то лишь на полгода. А держались так, что – ну генералы песчаных карьеров. И каково же было наше удивление, когда мы узнали одну вещь: сами все эти чумазые волки только три месяца назад прибыли из Союза во главе с капитаном Анастасьиным и лейтенантом Огузаровым! И попали под начало Кожакаря. Отслужили они действительно по году, а мы лишь полгода, но служили‑то, как и мы там, в Союзе, и пороху еще по‑настоящему не нюхали. Но уже загорели, накололи на плечи факела с буквами: ДРА и прочее. Горинча как узнал об этом – сразу отказался выполнять свой план. Сержант Моросейкин, его работодатель с маленьким лицом и белесыми бровями, вечером лег спать, полежал‑полежал и говорит: «Не понял!» А Горинча тоже уже отбился, лежит на втором ярусе, молчит. Моросейкин опять свое «не понял»… У меня такое впечатление, что некоторые слова я до армии просто не знал. Например, «сюда», «иди», «не понял», «сынок», «мрак». И я чувствовал себя иногда иностранцем. А временами даже инопланетянином. «Горчичник!» – тихо и с угрозой позвал Моросейкин и, повернув голову, бросил взгляд наискосок, на соседнюю койку. Горинча притворился спящим. Моросейкин попросил лежавшего снизу Дубино, угрюмого прыщавого парня с квадратной челюстью и боксерским носом, дать пинка Горчичнику. Но Дубино лишь на вид был свиреп, на самом деле ленив и добродушен. Он посмотрел на Моросейкина, пошевелил надбровными дугами и промямлил: «Ладно, хоре, Морс… И так душно». И это было правдой. В этих краях была стопроцентная влажность, и если поначалу, в марте – начале апреля, это не так чувствовалось, то уже через месяц мы плавали, как рыбы, прямо по воздуху. Кто‑то еще поддакнул, и Моросейкин заткнулся. Горинча лежал, осторожно дыша. Я был рад за него. Похоже, кончилось Моросейкино иго, чего он невзлюбил Горинчу, непонятно. Но прежде чем заснуть, Моросейкин все‑таки пообещал спланировать для Горчичника другую задачу – с долгосрочной переспективой. Да, они тут хорошо освоили науку угроз. Ведь часто ожидание бывает страшнее кары…

Но утром уже было не до угроз и выдумывания кар, поступил приказ готовиться к выходу. Началась суматоха. До этого все были как сонные мухи. А тут – очнулись, забегали. Получали сухпай, цинки с патронами, индпакеты с бинтами, плющили гильзы с адресами: такой‑то индекс, г. Иркутск, ул. Советская, д., кв. или Ленинград, Алма‑Ата, – на случай летательного исхода, как говорил прапорщик Кусмарцев.

Огузаров пообещал Горинче, что и нас возьмут. Сначала это было под вопросом, мол, мы еще не адаптировались и все такое. Горинча считал, что это шанс вырваться из ярма: бой всех уравняет. И еще неизвестно, кто окажется сынком. До этого рота принимала один раз участие в операции в составе полка, дислоцированного по соседству; но, по рассказам, даже на стрельбах в Чирчике они истратили больше патронов, чем в тот раз. Всем не терпелось бить душманов настоящим образом. Так, чтобы все трофеи достались роте, а не дяде. Ведь война в Афгане засчитывалась только тогда, когда начальство могло пощупать результат. А иным материям никто не верил. Начальники были материалисты‑марксисты. Старожилы из соседних рот рассказывали об операциях былых времен, когда трофеи вывозились с баз КамАЗами, а что уже не могли погрузить – взрывали. Трофеи – наш урожай, а остальное по барабану, пусть думают политики, что да как. Подумать им, конечно, было о чем. Пятый год бомбовозы, «Грады» месили здесь пустыни и строгали горы, но откуда‑то снова и снова выныривали бородатые – и уже не с РПГ, допустим, а со «Стингером». Ну, «Стингеры»‑то ясно откуда, а вот откуда непримиримость? нежелание жить хорошо, сытно, хотя бы как в соседнем Таджикистане? Горинча считал, что все это пустое. Ну, например, у них во Фрунзе светло и сытно, относительно, конечно, но все‑таки, у каждого телевизор в хате, холодильник, у всех зверей зубы золотые, загородные сады, машины, серванты от хрусталя ломятся, из‑за ковров не продыхнуть, а по вечерам мы с ними машемся – спрашивается, чего не хватает? Потому что зверье оно и есть зверье, а мы для них враги, цивилы. Они хотят жить в юртах, кочевать, драться, пить кумыс.

Огузаров забыл о нас, но Горинча снова к нему подкатился, начал канючить, и лейтенант пошел к ротному. Тот: а кого я здесь оставлю? Все имущество растащат. Горинча подсказал кого – у сержанта Лебедева был понос, а еще один «дед» подвернул ногу, обкурившись: ему поблазнилось, что ноги у него как куриные лапы, и как на них может держаться такое тяжелое тело (а весил он под девяносто)? Правда, и сержант, и второй тщательно скрывали свои недуги, чтобы попасть в ущелье. Солдат свою ногу плотно забинтовал и ходил, почти не хромая. Но после доноса Горинчи капитан и Огузаров увидели, что он действительно слегка прихрамывает. А Лебедев торчит в сортире, за масксетью на четырех кольях (называлось: с кондиционерами). И их оставили. Лебедев разбушевался, подозревая, что кто‑то настучал, и обещал вычислить суку. Рано или поздно все явное… то есть… б…дь! На нас подозрение пасть не могло, нам, «чижикам», «говнюкам», полагалось… полагалось… короче, ничего не полагалось. Мы были никто. «Духи». Интересно, что также называли и врагов, мятежников, душманов.

Горинча тихо ликовал, пытаясь это скрыть, но ликование просачивалось сквозь грязь и копоть его конопатого лица с длинным носом и толстыми ушами. Вообще он не любил мыться, объясняя это так: «А, поживи с мое между зверья!» Не знаю, я так баню любил, и для меня несчастьем похлеще дедовщины были мондавошки. Рота периодически устраивала чистки, но насекомые плодились. И сейчас был как раз такой период. Я чесал незаметно яйца и подмышки сквозь жесткую ткань хэбэ. В общем, я был оккупирован по полной. Спросил у Горинчи, тот отмахнулся. Он не замечал таких мелочей, набивал запасные магазины маслянистыми патронами, как будто слегка окрашенными разбавленной кровью; вкручивал запалы в эргэдешки и эфэмки. Но Моросейкин был тут как тут. «Э, нет, Горчичник. Ты понесешь другую гранату, я тебе дам». И вручил ему балду: мину, переделанную в гранату, вес – 4 кг. «На фиг она нужна?» – спросил Горинча. Моросейкин усмехнулся. «Потом узнаешь». Но тут подвернулся Огузаров, тощий, высокий, с лихорадочным румянцем. Ну, Моросейкину пришлось с видом знатока объяснить, что эта дура перебрасывается через дувал и там в радиусе до сотни метров все живое получает прививку против жизни. Горинча насупился. Достал его все‑таки Моросейкин.

За предполагаемым дувалом должны были собраться главари местных банд, чтобы обсудить план захвата власти в уездном центре.

– Ты ее только донесешь до нужного места, – уточнил Моросейкин.

Ему самому хотелось разорвать в клочья волков позорных, паханов местных, и оставить с носом тех, кто здесь уже пять лет корячится, за ними охотится. Нет, что‑то здесь не так, подумал я, почесываясь. Так просто? Я взял у Горинчи болванку и чуть не уронил ее.

– Э, т‑ты, осторожней, м‑мерин! – прикрикнул Адольфыч, один пскович, страшно ненавидевший свое звание. К тому же попал он служить не с одногодками, а после пединститута. Ему предлагали на выбор: офицером, но два года либо полтора года, но солдатом. Он слега заикался и рассудил, что будет смешон на командирских ролях. И ему, словно в отместку, дали ефрейтора – и дальше не повышали. Обещали и не повышали. Как‑то так получалось. Не переживай, подкалывали его ребята, Адольфыч! Так и пошло: Адольфыч, его фамилию, по‑моему, даже офицеры забыли. Усов он принципиально не отпускал, но его нос так низко нависал над верхней губой, что на ней всегда была тень, которую легко было принять за толстые короткие усы. Незнакомые, впервые увидевшие его и услышавшие эту кличку, поднимали брови и потом долго не могли отвести от него глаз, пряча улыбку. Хотя походил он скорее на енота, невысокий, плотный, вечно что‑то бубнящий под нос. Он был верной рукой старшины и, когда тот по какой‑либо причине отсутствовал – болел, ездил в командировку в Союз зачем‑то, – заведовал каптерскими делами. Он, по сути, был старшиной номер два. И педагогом. Ефрейтором… Жрал в каптерке сгущенку, наладил самогонный аппарат. Непонятно вообще, чего на жизнь жаловался и все бубнил чего‑то. Есть такие люди, с пеленок недовольные. Горинча, например, был доволен, что попал сюда. И говорил, что дело за малым – пережить «дедов», и тогда можно будет оттянуться по‑настоящему. Ну, я тоже особенно не переживал, что судьба забросила в эти края, – когда вернусь на Вятку‑речку, на свой катер, будет что порассказать мужикам от Кирова до Камы… Вятка сильно петляет, течет по равнине, и мой рассказ – о горах обалденных – будет петлять, о горах, базарах, караванах. Кстати, говорили, что там по ущелью пойдет караван с оружием – до Пакистана. То есть, черт, из Пакистана. Хотя это именно Афган напичкан оружием, вот и кажется все наоборот. Но вообще‑то никакой ясности не было. О бабае‑наводчике, с которым переговорил комбат, о главарях – это все были слухи. Мало ли кто из местных мог приходить к командирам. Я думаю, вряд ли осведомитель будет открыто ходить в батальон. Офицеры говорили, что это учебно‑боевой выход. Мол, пора роту выводить на фарватер. Ну, учебный, так это что? С условным противником? Нет, противник реальный, но это всего лишь несколько часовых в одном кишлаке; там у них перевалочный пункт, вот они его охраняют, человек семь‑десять. Так объяснял Огузаров. Но, по‑моему, он сам толком не знал. А нас двадцать девять человек пойдут накрывать кишлак, и две роты оседлают высоты; на выходе из ущелья будет стоять броня. Плюс еще вертолеты, если чего, и артиллерия в расположении; ведь до ущелья рукой было подать – три километра, за рекой; правда, артиллерия стала недавно, и ущелье не было пристреляно. Но по ходу дела разберемся.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: