Блокнот в черной обложке 1 глава




 

 

1

 

Железная дорога – это хребет индустриальной эпохи, это позвоночник инженерной мысли, писал в заметке для «Гудка» юный конструктор (сам собрал железную дорогу, смастерил модель электровоза на батарейках, вагоны с черно лоснящимися кусочками угля) Миша Глинников. Где мы не увидим железной дороги? В самых отсталых странах, в Тибете, в Афганистане. Но когда‑нибудь их проложат и там… – и т. д. Миша Глинников и воображал себя цивилизатором‑железнодорожником.

Железная дорога с детства его манила. Машинист в темно‑синем кителе и фуражке казался капитаном корабля. Грохочущая мощь поезда подчинялась движению его руки. Поезд ломился сквозь ночь, как космический корабль, и поселки, города мерцали россыпями огней, будто галактики (Миша на всю жизнь запомнил первую железнодорожную поездку к каким‑то родственникам в Минск). Но обстоятельства мешали ему посвящать жизнь железной дороге. В детстве мешала музыка. Внуку с таким именем и такой фамилией не могли позволить спокойно заниматься тем, чем он хочет. Бабка не могла, ее это мучило.

Бабка была поборницей всего изящного, полуграмотная, но большая любительница всяких нонсенсов и вычурных словесных конструкций. Отец бабкин владел магазином – на самом деле какой‑то сельской лавкой, в которой можно было купить спички, соль, керосин и скобяные изделия. Тетя бабкина вроде жила в Варшаве, вышла замуж за какого‑то пленного поляка еще после империалистической войны. И бабка умудрилась у нее погостить несколько дней. Благородство польского семейства ошеломило ее навсегда: все дети тети на чем‑нибудь му‑зи‑ци‑ро‑ва‑ли, маму называли на «вы», приседали и на каждом шагу благодарили: дзенкуе, пани Устинья – это бабка у них была пани.

И когда родился отец Миши, прораб, но тогда еще просто младенец, бабка твердо знала, что воспитает его утонченным человеком. Но он стал все‑таки прорабом. Жизнь в те времена была весьма суровая, бабка не могла развернуться.

А вот за Мишу она взялась. Бабка умела добиваться своего, что называется, тихой сапой. Она плела интриги, занимаясь челночной дипломатией, то есть курсируя между сыном и невесткой и ведя изнурительные беседы то с ним, то с ней, пока не выходило так, как она задумала. Она ловко играла на противоречиях. Отец продолжал ее побаиваться до седин. Ну, то есть он не хотел демонстраций, а бабка мастерица была их устраивать. В ней клокотал артистический дар.

Миша упирался, не шел в музыкальную школу, бабка угрожающе предупреждала родителей, что те губят талант, она слышала, как еще маленький Миша пел на горшке, – у него же абсолютный слух, это сейчас он не поет, стесняется; музыкальное образование не гиря, а парус! что, если бы Шаляпину затыкали рот? заставляли его заниматься боксом? или Моцарта? Отец пробовал возражать, что‑де Шаляпину это не повредило бы. А во времена Моцарта бокса еще не существовало, наверное… Да и такая ли уж у нас музыкальная фамилия? Фамилию можно чуть‑чуть подправить, отвечала бабка, укротить! Мама хотела, чтобы Миша стал фигуристом – с его‑то весом. Но она сама мечтала в юности о фигурном катании. И бабка наедине поддерживала невестку, да, мол, упорство и труд превратят нашего колобка в кипарис. А сыну жужжала: подожди, вот пойдет в фигуристы внучек, то‑то будет фурор. Отец хотел, чтобы он занимался греко‑римской борьбой. Мать возражала: ему отобьют зрение! Бабка осуществляла челночную дипломатию – и, доведя всех до нужного кипения, преподнесла музшколу как единственно возможный компромисс. Запутавшиеся в дипломатических вывертах бабки отец и мать согласились.

И Мишу препроводили в музшколу, но он отказался поступать в класс фортепиано и заявил, что всю жизнь мечтал играть на гитаре. Увы, класс гитары был и так переполнен, и ему предложили домру. И назло бабке он принял предложение.

После школы Глинникову не удалось поступить в железнодорожное училище из‑за зрения.

Зато в армию его взяли.

Здесь было какое‑то судьбоносное совпадение. В числе прочих он оказался в учебном лагере вблизи той самой страны, куда не ступала нога железнодорожника. Более того: именно для службы в этой стране и готовили новобранцев.

Глинников приуныл. Он плохо переносил жару, на кроссах бежал последний, задыхаясь, обливаясь потом и слезами, – на подсрачниках сержантов, бежавших сзади.

Мои сержанты – само милосердие, уверял их начальник учебного лагеря у подножия гор, белокурый прапорщик, и вы, сынки, герои, это скоро поймете. И в глазах прапорщиковых что‑то сверкало, сухо и грозно или печально и влажно, в зависимости от выпитого. Прапорщик не просыхал – и если до сих пор жив и вменяем, наверняка объясняет свой туркменский запой высокодуховными причинами: ну не мог он трезво смотреть на все это.

Вот и смотрел куда‑то вбок. А сержантам мало забот, у них был свой кусок, своя вода, своя посуда. У всех остальных двухсот восьмидесяти человек – нет. Они жили как спартанцы. Спали кто на голой железной сетке, кто на матрасе, но, разумеется, без простыни и одеяла, накрываясь шинелью – если ее еще не украли. Шинели, возможно, шли на юрты аборигенам, матрасы – на халаты им же. А куда они девались? На всю братию было пятьдесят котелков и столько же ложек и кружек. В палатке‑столовой питались в несколько смен, ели из одной посуды – мыть ее было нечем, воды, доставляемой из дивизионного городка, катастрофически не хватало. В этом и заключалась милосердная подготовка к войне. Да еще в кроссах по сопкам, пестреющим цветущими тюльпанами. Белокурый прапорщик – как его звали? Не вспомнить, ну, пусть будет прапорщиком по фамилии Белокуров, – так вот он, наверное, тоже к чему‑то готовился, часто выезжая с друзьями в горы охотиться. Правда, свои навыки применить ему так и не дали, не пустили со спартанцами. И Белокуров заплакал. Как обычно. Сколько денег спартанских пропито… и когда еще его снова назначат начальником лагеря. Может, никогда!

«Ребятки, сынки, герои, соберем деньги и будем смотреть телевизор. Вот здесь его установим, у сопочки. Ну, кто сколько может!»

И многие ведь сдавали, клали деньги в панаму.

Там на окраине страны, где кончаются железные дороги, Глинников почувствовал… дыхание хаоса? Запах разложения? Или это наносило с ветром из‑за гор?

Теперь‑то ему ясно, что это было началом катастрофы, и он видел, видел, как все начиналось: косоглазый с перепоя прапорщик Белокуров едет с краснорожими гостями в горы стрелять баранов или кого там, сержанты пускают косяк по кругу, а возле палаток, трех заржавевших грузовиков с вечно спущенными колесами, столовой, кухни, складов, врытых в землю, бродят спартанцы – и их почти триста, бродят в поисках воды, жратвы, и кто‑то из них, как будто споткнувшись, в недоумении вдруг озирается, соображает что‑то…

Однажды в степи показалась автолавка.

Специально ли шофер и продавец – конечно же, мужчина, а как же? черночубый, с лицом цвета вяленой дыни, – таков же был и шофер, только с редкими, как будто наклеенными усами, – специально ли они направились по дороге мимо лагеря – неизвестно. Но это случилось. И едва один из спартанцев в мешковатой форме и чугунных сапогах кинулся наперерез, прочтя на фургоне магическую надпись: АФТОЛАВКА (ошибки никто до сих пор не замечал), продавец Дурды сделал знак, и шофер Садык затормозил. Цирк шапито прибыл. Представление началось.

Лагерник‑новобранец бежал, размахивая руками, не в силах кричать, как сомнамбула, дневной лунатик (то ли принимающий солнце за луну, то ли чувствующий ее притяжение постоянно). Хотя, может, все проще: сработал хитрый инстинкт выживания: наешься сам – зови товарища, если он еще жив. Надо: во‑первых, убедиться, что это не мираж, во‑вторых, успеть. Потому что любому идиоту понятно: сейчас начнется.

Продавец с лицом‑дыней высунулся в окно, с некоторым любопытством рассматривая новобранца, готовящегося к специальной миссии на Востоке, – спецназовца, одним словом, зачуханного и безумного. Спецназовец ничего не мог сказать, то ли забыл язык ввиду усиленного изучения языка будущих пленных, то ли горло спазмы перехватили от нахлынувших воспоминаний о булочной в доме через дорогу. Продавец ждал и глядел мудро. А спартанец‑спецназовец рылся за пазухой, выворачивал карманы, но из них сыпалась только труха какая‑то… Вдруг – сообразил и молниеносным – поистине спецназовским – движением ослабил брючный ремень, отвернул пояс и вырвал носовой платок, пришпиленный булавкой. Продавец Дурды смотрел. Шофер Садык ждал. Солдат выхватил из платка деньги. Кому непонятен этот язык? это – суперэсперанто, щелкни пальцами, покажи денежку. Зачем зря говорить? Мудр был спецназовец, альфа‑омега забот и надежд родины, мудр и осторожен: у остальных спартанцев – зверский слух.

Но заговорил продавец Дурды. Э, уважаемый, чиво хочищ? Чего‑нибудь, прохрипело в ответ. Продавец обернулся к шоферу. Э, Садык, у нас там чиво‑то осталось‑нет? Не знаю, мелочь какая, ответил безжалостно шофер. Откроем‑нет парню? Не знаю, да? – ответил шофер. Продавец пощелкал языком, покачал головой, спустился с небес по ступеньке и распахнул двери.

У солдата в глазах помутилось, он почувствовал себя падишахом Альфой‑ибн‑Омегой: в АФТОЛАВКЕ было ВСЁ:

Слипшиеся конфеты, подушечки.

Печенье «Шахматное» и «Юбилейное».

Вафли «Снежинка» и «Кофейные».

Лимонад.

Хлеб.

Селедка в бочке.

Солдат‑падишах принялся рассовывать печенье, вафли, подушечки в карманы. Халиф Дурды все взвешивал на глазок. Альфа‑ибн‑Омега прикупил буханку черного хлеба, сверху ржавую селедку… две селедки!

Сзади – нарастало: шум бегущего с гор стада, поток камней и копыт.

Сдачи не надо! – выдохнул он и рванул прочь, кинулся в степь.

АФТОЛАВКА закачалась, будто началось землетрясение, и халиф‑на‑час, набивший карманы клетчатой рубашки и брюк солдатским прахом, несколько оторопел, и бледность выступила на его прокоптелой шкуре лица. Елесеевский магазин в степи затрещал, даром что обшит был железом. Самые тренированные – или самые ненасытные – спецназовцы проделывали коронный трюк: взбегали по спинам прямо в чрево этой кибитки, одной рукой суя директору гастронома на колесах деньги, а другой нахватывая печенья, нагребая липких подушечек, пробрасывая ароматную селедку над головами очумелых триста‑спартанцев. А сзади уже вовсю орудовали кулаками, ногами и бляхами подручные прапорщика Белокурова.

Пыль и вопль стояли над автолавкой.

И Дурды‑торговец не выдержал, крикнул: э, Садык! Гони!.. И АФТОЛАВКА покатила, хлопая дверями, роняя печенье в рассоле, подушечки, фантики, рыб… Ничего не жаль Дурды! Но ведь могли развалить магазин спецназовцы. А ему в один момент даже захотелось все просто так отдать, остатки подушечек и хлеб с чешуей – этим, в сущности, братьям по классу. Но в последнюю секунду Дурды воздержался. Кто знает, что остановило его, а? Никто не знает, кроме самого Дурды. Тут можно только строить предположения. А так ли он интересен, этот друг степей и гор Туркестана? Ну, приехал он домой, вывалил смятые и липкие рубли, трешки, червонцы на стол, схватил тетрадный лист, накладную, взял счеты (калькуляторы в те баснословные времена были еще недостаточно доступны и удобны – величиной с холодильник «ЗИЛ») и давай щелкать‑стучать, черкать, сверяясь с накладной, разглядывая дензнаки; а шофер Садык в это время спокойно курил в холодке, зная, Дурды не обманет, ну, если только на чуть‑чуть, э, все равно не усечешь, да? И все одно он, Садык, свое доберет, да? Бензином или запчастями или повезет в горы уголь, шпалы от братана на железной дороге. Да мало ли возможностей заработать богатырю на АФТОФУРГОНЕ? Это как все равно быть уважаемым человеком, владельцем табунка скакунков, а? Скачи за сайгаком, бараном. У сайгака мясо – мм! Зови друзей с вином, косяком, а? Ай, хорошо! Танцуй! Э? Где музыка? У! Где «Ялла»? А! Учкудук – три колодца! Или Алла: про айсберг. Чиво такое? Гора снега! Глядь: он и впрямь плывет, белый, могучий, сверкает гранями, целая крепость прет по трескучим огнедышащим пескам Каракумов!

…Само собой, все ждали окончания этой науки побеждать. Многие мечтали как‑нибудь попасть в дивизионный городок внизу, там хотя бы кормили, там были ларьки, где можно купить печенья, конфет. Или хотя бы избавиться от Белокурова с братией. И мечтания их кто‑то услышал.

 

2

 

Лучники Востока напружинили луки, пустили стрелы – и спартанцы один за другим стали выбывать из строя. Почти весь лагерь переместился в санчасть. Срочно пришлось надстраивать два яруса коек, получились трехэтажные квартиры. Отличная разминка для спартанца: только он лег под потолком, засиженным мухами, как недуг, закрутившийся жгутом в животе, внезапно начинал раскручиваться, и солдат, мокрый от внутреннего огня и углекислой среды за тридцать пять градусов по Цельсию, враскорячку сползал по спинкам коек и, содрогаясь, как роженица, семенил в гальюн – а там все дыры заняты, что делать, жгут расплавленной магмой промчался уже по лабиринтам кишок – только успеть сдернуть кальсоны. А медбрат – медведь гималайский ему брат – тут как тут: получи затрещину и чисти‑отдраивай цементный пол и уделанные чуть ли не до потолка стены. Не все спартанцы успевали даже спуститься с третьего яруса.

Триста‑спартанцев сидят на очке, тогда как им уже пора за рубеж а родины… мать!.. в ухо!.. Раньше за это могли расстрелять! Свирепело начальство. Прапорщик Белокуров скрывался в горах у знакомого бая, бригадира колхоза.

Нет, нельзя все‑таки оголтело обобщать. Вот же – боролось государство с прапорщиком Белокуровым. Да и какой он прапорщик, коммунист? Разве таков моральный облик прапорщиков Советской армии? Белогвардеец недобитый, контра, басмач. Где в конце концов он сам? На куриной ферме, питается яйцами, пьет горький чай.

Группу захвата!

Прапорщик в бреду хотел застрелиться, но передумал. Да и не из чего было. Бригадир‑бай попрятал все колюще‑режущее оружие. Он его и сдал.

Сейчас тебя шлепнем! – пообещало начальство.

Как обычно, был Белокуров нетрезв, плохо брит, с грязью в уголках честных страдающих глаз.

Где телевизор? матрасы? шинели? посуда? И волосатые пальцы загибались в кулак. Все найдем как есть, разберемся, клянусь совестью, затараторил Белокуров. Чьей?! – рыкнуло начальство. Хорошо, сказал Белокуров в отчаянье, я… уволюсь!.. Конечно, ответило начальство, но воли тебе не видать!

И Белокуров месяц провел на гауптвахте.

А спартанцев‑триста изо всей мочи ставили на ноги: не давали есть, кормили таблетками, поили отваром верблюжьей колючки. Палочки с ваткой засовывали в задницу, изучали с надеждой – ну, есть? Пока есть.

…………! Им же еще гамма‑глобулин надо впарывать, а при температуре нельзя. Что делать? Ставить на ноги!

Санчасть находилась на карантине, больных никуда не выпускали. Да и куда пойдешь в белой грязной рубахе без воротника и в кальсонах на завязках, в таком виде только в горячке гордыни бегать, как дагестанец, который пытался спастись от медбрата с ваткой на проволоке бегством, но был подрезан на лету чьей‑то подножкой, скручен и подвергнут анализу.

Как вдруг прапорщик Ермен Белокопытов (не Белокуров, а другой с похожей фамилией, но с азиатским лицом) вызывает Глинникова, одевайся, говорит, пошли. Одуревший за эти несколько недель новой жизни Глинников уже не спрашивает куда, зачем. Молча одевается, идет. Они минуют плац, спортплощадку и вступают на территорию банно‑прачечного комбината. Припашут, медленно соображает Глинников. Но… почему одного? И еще он думает, что вот так же, наверное, уводили. Собирайся, пошли. И где‑нибудь на задворках, у стены обшарпанной: щелк. Голова подкруживается. Во дворе БПК, где вольнонаемные женщины обстирывают дивизию, – тысяча веревок, на каждой белье: простыни, кальсоны, трусы, майки. Вспоминаются кадры из «Пепла и алмаза», что ли, где герой, спасающийся бегством, уже смертельно раненный, оказывается во дворике, хватается за развешанное белье, измазывая простыни кровью…

Ермен уверенно ведет его по белоснежному лабиринту – и они выходят к кирпичному зданию, у стены на лавке в тени сидит мужик в светлой рубашке, темных брюках, новых туфлях. Он сидит и в замешательстве смотрит на вынырнувших из‑за простыней прапорщика‑азиата в чистом выглаженном хэбэ и длинного парня с темным осунувшимся лицом, заплывшими глазами и гноящимися обгорелыми ушами, в засаленной пропотелой форме, пудовых кирзачах.

– Ну, чего ты, – сказал Ермен Белокопытов, – доложи: рядовой сынок в ваше распоряжение прибыл!

Прапорщик заливисто засмеялся.

Глинников провел языком по растрескавшимся губам. Мужик посмотрел на Ермена, круглолицего и бодрого, перевел взгляд на Мишу и медленно встал, тяжело шагнул и обнял солдата.

……………………………………………………………………………………

– Значит, как договаривались, – напомнил Ермен.

– Да, до вечерней поверки, – сипло сказал отец.

В санчасти этот ритуал не отменялся, наоборот, выполнялся со всей строгостью после того, как двое друзей, не выдержав диеты и спертого духа больницы, обманным путем проникли в каптерку с одеждой и, завладев ею, исчезли, бросив свои испачканные кальсоны, как змеи – использованную шкуру; беглецы были обнаружены в казарме, где они под видом здоровых готовились к миссии на Востоке, препровождены в санчасть, обряжены в то же исподнее, биты и наказаны недельной чисткой гальюна.

Миша услышал удар его сердца. Отец отстранился, потоптался и сел, потянув за рукав сына. Щелкнул замком портфеля, начал там рыться, затем взялся за сумищу.

– Вот, смотри.

Он достал зеленые круглые фрукты размером с недозрелую сливу.

– Алыча. Свежая. А у нас на девятое мая был снег.

Отец уже владел голосом, он вновь обрел уверенность; он вновь понимал и принимал эту жизнь.

Отец уже рассказывал, как он ехал, надев не только пиджак, но и прихватив плащ – дома‑то дожди, начало лета холодное, а тут… Нет, послушай сперва, как мне удалось обмануть бабку.

Бабка собирала отца в путь со всем тщанием, укладывала в чемодан вещи: теплые носки, варенье, мандолину… Миша встряхнулся. Зачем? Определить тебя в оркестр со своим инструментом. Она бы еще прислала игрушечную железную дорогу, буркнул Миша. Домру, я уже разучился… говорить толком. Да и нет тут струнных в оркестре, только духовые. Миша старался говорить грубо, но при упоминании железной дороги голос его дрогнул. Отец быстро взглянул на него. Да? Сын кивнул. Отец задумался на мгновенье.

Человек необыкновенно физически сильный, любитель выпить и пошутить, отец в два счета находил слушателей и приятелей; рассказывать он умел, знал множество историй: в молодости работал в лесоустроительной экспедиции, служил на Дальнем Востоке в артиллерии; вот и в дивизионный городок его подвез местный, аксакал Уруз‑Мамед; высадив, сказал, что если ему негде будет переночевать или понадобится машина – ну, отвезти, к примеру, сына на Канал купаться, – то пусть обращается к его жене, Таисии Ивановне, работающей в дивизии. Язык до Киева довезет, смеялся отец. Но не болтливость. А подозрения на сей счет развеивались достаточно быстро у его собеседников, он так говорил, что сразу становилось ясно: это опыт. Любопытно, конечно. Слова‑то вроде самые обыкновенные, запинки, всякий сор: ну, это самое, ё‑моё и т. п., – но каждое слово в силе. Он рассказывал так, словно на своей стройке возводил кирпичную кладку (хотя этим он уже давно не занимался, работал прорабом): точно, ровно, неумолимо – вверх. От его крупной ладони с короткими пальцами струилась почти зримая энергия – и то теплая, то прохладная, остужавшая пыл какого‑нибудь взвившегося мужика в пивнушке, в очереди за билетами, в трамвае. Не кулак – ладонь. Он направлял ее как радар – и визави вмиг понимал, что уловлен и дешифрован, так чего кобениться? Да и лицо у отца было раздумчивое: невысокий, но широкий лоб, посередине лба маленькая вмятина, щеки крепко слеплены, небольшой округлый подбородок, пристальные карие глаза. Когда он садился играть в шахматы, волосы у него на висках беспрестанно шевелились – пока противник не терпел окончательное поражение.

– Ничего‑о, что‑нибудь приду‑у‑маем, – проговорил отец.

Загрузку чемодана нельзя было остановить никакими судьбами, хорошо еще, что удалось отговорить от поездки, расписав ужасы среднеазиатского климата, просто губительного для ее гипертонической головы.

Отец спорить перестал и, хотя до поезда оставалось полдня, уехал внезапно на такси, когда бабка вышла из дому – нет, не на свой ежедневный променад в обществе восхищенных ее эрудицией и интеллектом подруг из соседних дворов и подъездов, а за чем‑то сладеньким для внука. Отец сидел не на вокзале, а в одной пивнушке на Нижнем базаре, пил по‑тихому пиво, глодал воблу. Мать должна была как можно дольше скрывать факт отъезда. Вообще бабка была человеком властным, суровым, человеком сталинской выучки, как она говорила о себе. Отец шутил, что это – иго, а он хоть и Дмитрий, но не Донской, а Глинников. Главная сила бабкина была в том, что она умела игнорировать общественное мнение. Для нее не составляло труда обратиться к любому человеку с любым вопросом – зачастую прямо‑таки метафизического характера, – к милиционеру на посту или к продавщице пластинок (книжные и музыкальные магазины аккуратно ею посещались, как музеи, бабка никогда ничего не покупала). Она могла поинтересоваться у ошарашенного милиционера, что он думает о гуманности этой эпохи? У обалдевшей продавщицы она спрашивала – а есть ли у вас божественная музыка? Впрочем, изумлялись ее вопросам только новенькие, так‑то ее хорошо знали в этих культурных местах. Бабка жаловалась внуку: народ у нас спящий. И она его будила. Уже ее наряд заставлял прохожий люд таращиться. Бабка сама себе шила платья, точнее, перешивала то, что ей отдавала невестка. Обычно она просто надстраивала фундамент, пришивала к слишком короткому по ее мнению подолу – желательно того же колё‑о‑ра, но если таковой не обнаруживался, то и близкий цвет не отвергался, например, к зеленому сарафану – желтый. Очень бабка любила газовые платки и узкие матерчатые перчатки: зеленые, синие, бордовые, расползавшиеся на ее руках с вздутыми венами и узловатыми пальцами. Однажды она где‑то раздобыла шляпку и соорудила из старого тюля вуаль, но невестка наотрез отказалась выходить вместе с ней из дому, а отец сказал, что его из партии исключат. Бабка последнему аргументу вняла, это было ей очень даже понятно. Да, не стоит рисковать, афишируя свое происхождение. Гордясь своим туманным происхождением, бабка ценила Сталина. Это был царь! – говорила она. А нынешние – какие‑то секи. Спорить было бессмысленно. Сталин был монах, считала она. Монах коммунизма. Но ему не дали достроить рай – из ревности к своему еврейскому раю – врачи! По этой причине бабка избегала контактов с ними, пересиливая всякую боль до последнего.

Наконец пришло время выдвигаться в сторону вокзала. Отец допил пятый или седьмой бокал, смахнул чешую и кости на газету, высыпал все в урну, взял пузатый портфель, сумку и покинул пивнушку. К вокзалу он выходил сзади, с торца. Там как раз на краю перрона находился туалет. Отец немного расслабился. Благодушно подумал, что не стоит, пожалуй, преувеличивать упертость некоторых людей, все‑таки мир, реальная объективность, так сказать, задает свои координаты – вот бы ввернуть эту тираду в лексикон бабки.

И только он направился к вокзалу, как грянуло с небес – голос вещателя из динамика, неумолимого, всевидящего: «Дмитрий Викторович Глинников! Вас ожидают у справочной!»

Отец сразу повернул и пошел прочь, так что встречный пенсионер с палочкой взглянул на него удивленно – и уже с подозрением. А голос впивался металлически в широкую спину: «Дмитрий Викторович Глинников!..» Но отец и не думал останавливаться. «Дмитрий Викторович!..» Голос ему с укоризною. Отец укрылся во дворе привокзальных зданий, где размещались какие‑то железнодорожные службы, утер испарину сильной ладонью. С бабкой живешь – как во сне.

Он представил сцену на перроне и поморщился. Наверняка она с чемоданом, как с гробом, черт. Запросто призовет на помощь милицию, благородного вида дамочек да самого начальника вокзала, запретит отход поезда без чемодана внучика. Еще удивительно, что из динамика ничего не сообщили о чемодане и о трудностях армейской службы и не выдали примет скрывающегося мужчины сорока двух лет, с крошечной родинкой на носу, и не посетовали на его недостаточную гуманность. Отцу уже было жарко, хотя он еще не добрался до Средней Азии.

Но все прошло гладко. Он вылез из укрытия и подтянулся к вокзалу, когда объявили прибытие поезда, – а когда объявили отправление, выскочил из‑за угла и сел в последний вагон. Пробираясь по составу в свой вагон, отец, впрочем, не был вполне уверен, что на своем месте не обнаружит бабку в газовом платочке и зеленых перчатках, а то и в шляпке с вуалью – ведь в Азии много солнца. Но его место было пусто. Отец плюхнулся на сиденье, посмотрел в окно на отдалявшийся вокзал и увидел на перроне мечущуюся бабку с мандолиной… В смысле – с…

Домрой, подсказал сын.

– Да, с домброй, – ответил отец, так и не научившийся правильно выговаривать это слово. Он помолчал. – Но одну банку бабкиного изделия я тебе привез. Малиновое варенье. Будешь прямо сейчас? А алычу? Мытая. Здесь работает жёнка Уруз‑Мамеда, Таисия Ивановна, так что проблем с водой у нас нет… Хочешь, кстати, помыться? И ногти, на, остриги, я прихватил ножницы. Хороший этот парень Уруз. Ну, видно, потому, что жёнка русская.

Отец заулыбался кому‑то. Глинников обернулся и увидел полную русоволосую женщину с распаренным лицом, в рабочем халате, надетом на голое тело. Она улыбалась им, но, заметив алычу, посерьезнела и предупредила, что сынку есть пока не надо. А что мне ее самому лопать? – спросил отец. Ему надо крутого риса, сказала женщина. Приносите завтра, я на плитке приготовлю.

Миша смотрел вяло; был слаб он, и пышные телеса прачки не производили на него никакого впечатления. А отцу она явно нравилась. Он шутил с ней, смотрел внимательно. Прачка всё понимала, но не склонна была флиртовать и держалась просто.

А на следующий день уже выглядела иначе: халат ее был отутюжен‑чист, глаза крупнее и темнее, губы свежее и ярче… Эх, Уруз‑Мамед, не знал ты, что везешь в полк троянского коня.

Да Глинникову‑сыну было все равно, он сам, как какое‑то животное, подопытная обезьяна, пребывал в полусонном мороке, плавал в какой‑то колбе, как заспиртованный сиамский близнец (а где второй?)… Тяжело было стоять, сидеть. Лечь и слушать голос отца, негромко‑уверенный, раздумчивый.

Отец удивлялся. За вечер, ночь и утро – а ночевал он в гостевой комнате дивизии – он увидел несколько картинок с выставки: «Из жизни солдат эпохи развитого социализма». В лесных забайкальских экспедициях, где почти каждый второй отмотал срок, так друг с дружкой не общались, не говоря уж об армии пятидесятых. Его это озадачивало. На стройке тоже не без грубо‑соленого словца, но здесь другое: остервенение. С чего? Голодные все, что ли? Один другого так схватил за грудки, будто хотел порвать, как лепешку. Отец, конечно, окликнул ребят, поднял слиток теплой ладони: тшш, ребят, постой… вы чего? Они оглянулись, ушли – наверное, в другое место драться.

Миша усмехнулся. Он знал, что не драться они ушли, а бить и получать по морде покорно. Он впервые в жизни вдруг ощутил себя ровней отцу, ровней по знанию изнанки. В тот момент могучий прораб даже показался ему едва ль не каким‑нибудь прекраснодушным персонажем Чехова. Что они делят? Да ничего, просто один наверняка дед, а другой салага. Тут, как у Крылова в басне: ты виноват уж тем… или как там?

С этим надо что‑то делать, рассуждал отец, писать… Послушай, а между прочим, здесь в дивизии есть редакция, газета «Краснотуркестанец». И я уже даже познакомился с машинисткой ихней, а она меня вывела на военного журналиста Корзунова Алексея – знаешь такого? Хороший малец.

У Глинникова‑сына путалось в голове… с кем он познакомился? с каким‑то мальцом? на побегушках?..

Старлей, старлей.

Для отца они были мальцами, а новобранцам казались забубенными мужиками.

…и я хочу, чтобы справедливость восторжествовала, – донеслось до Глинникова‑сына, и он вынырнул из колбы и с тихим ужасом спросил: какая? К‑какая справедливость? Обыкновенная, натуральная, ответил отец непреклонно, ты должен служить в этой газете. А, откликнулся сын, успокаиваясь, он‑то испугался, что отец затеет разбирательство нравов – а это бесполезно… Почему? – возразил отец, ты же писал отличные статьи в «Гудок», а это всесоюзная газета! Да какие статьи, заметки… железнодорожные мечтания, промямлил сын. Надо было с собой их взять, они все в коллекции бабкиной. Но я‑то откуда знал, что у вас здесь прямо в дивизии газета. Отец помолчал, следя за идущей среди солнечных простыней Таисией Ивановной.

Да мне и так поверили, сказал отец, кротко вздохнув. И завтра Уруз‑Мамед отвезет нас с журналистами на Канал. А тебе придется немного поворочать – отец пошевелил короткими пальцами у висков.

И на следующий день Миша Глинников сидел в комнате со стопами чистого выглаженного белья за столом перед окном, смотрел во двор, где пока что ничего не сушилось и во все стороны тянулись бельевые веревки между железных столбов, следил, как быстро сокращаются тени столбов и воздух над асфальтом начинает дрожать, словно в глаза проникает прозрачная игла, в хрусталик, нарушая стройность картинки мироздания с бетонными плитами ограды, веревками и столбами и бестрепетным, беспощадно чистым туркменским небом, – и, может быть, проскальзывает в самый мозг. К полудню этот асфальт размягчится. И весь плац станет странно податлив… Где‑то за стенами гудели стиральные машины, бурлила вода. Иногда доносились женские голоса.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: