— Если вы точно записали объяснения, данные мною вначале, вы можете их перечесть, — отвечал Жак Коллен. — Мне нечего больше сказать…Я не бывал у куртизанки, как же я могу знать, кто у нее служил кухаркой? Мне совершенно неизвестны особы, о которых вы говорите.
— Ну что ж! Вопреки вашему запирательству приступим к очным ставкам, и, как знать, не собьют ли они с вас вашу самоуверенность?
— Человек, однажды стоявший под расстрелом, готов ко всему, — кротко отвечал Жак Коллен.
Камюзо опять уткнулся в бумаги, изъятые при аресте, и ожидал возвращения начальника тайной полиции. Тот оказался весьма проворным: допрос начался около одиннадцати часов, а когда часы показали половину двенадцатого, появился пристав и шепотом доложил следователю, что Биби-Люпен прибыл.
— Пусть войдет! — отвечал г-н Камюзо.
Биби-Люпен вошел, но, против всяких ожиданий, не вскричал: «Это, конечно, он!..», — а остановился удивленный. Он не узнавал своего клиента в этом человеке с лицом, изрытым оспой. Колебание агента озадачило следователя.
— Рост его, дородность его, — сказал Биби-Люпен. — Эге! Да это ты, Жак Коллен! — продолжал он, вглядываясь в его глаза, форму лба, ушей… — Есть в тебе то, чего нельзя перерядить…Конечно, это он, господин Камюзо…У Жака Коллена на левой руке должен быть шрам от ножевой раны; прикажите ему скинуть сюртук, вы увидите.
Жак Коллен был принужден снова снять сюртук. Биби-Люпен засучил рукав его сорочки и показал пресловутый шрам.
— Это след пули, — отвечал дон Карлос Эррера, — вот еще множество таких же шрамов.
— Ну конечно, и голос его! — вскричал Биби-Люпен.
— Ваша уверенность, — сказал следователь, — может быть принята к сведению, но это не доказательство.
|
— Знаю, — отвечал смиренно Биби-Люпен, — но я найду вам свидетелей. Одна нахлебница пансиона Воке уже здесь… — сказал он, глядя на Коллена.
Маска невозмутимого спокойствия, надетая на себя Колленом, не выразила ничего.
— Введите эту особу, — сказал г-н Камюзо решительно, но под личиной равнодушия в нем чувствовалось недовольство.
Его волнение не ускользнуло от Жака Коллена, мало надеявшегося на благосклонность судебного следователя, и он впал в состояние безразличия после бесплодных усилий понять причину этого недовольства.
Пристав ввел г-жу Пуаре, неожиданное появление которой заставило содрогнуться каторжника, но его испуг не замечен следователем, казалось, принявшим какое-то решение.
— Как вы прозываетесь? — спросил следователь, приступая к исполнению формальностей, которыми начинаются все показания и допросы.
Г-жа Пуаре, старушонка в темно-синем шелковом платье, белесая и сморщенная, точно телячья грудинка, заявила, что прозывается Кристиной-Мишель-Мишоно, что она супруга сира Пуаре, что ей пятьдесят один год, что она родилась в Париже, проживает на углу улицы Пуль и улицы Пост и по своему положению содержательница меблированных комнат.
— Сударыня, — сказал следователь, — вы жили с тысяча восемьсот восемнадцатого по тысяча восемьсот девятнадцатый в семейном пансионе, который держала некая госпожа Воке?
— Да, сударь. Там я познакомилась с господином Пуаре, чиновником в отставке. Он стал моим мужем, но вот уже год как он прикован к постели…Бедняжка! Он так тяжело болен. Поэтому я не могу надолго отлучаться из дому…
|
— Не проживал ли там в вашу бытность некий Вотрен? — спросил следователь.
— О сударь, тут целая история! Это был страшный каторжник…
— Вы содействовали его аресту.
— Какая ложь, сударь!..
— Вы перед лицом правосудия, не забывайте этого!.. — сурово сказал г-н Камюзо.
Госпожа Пуаре умолкла.
— Постарайтесь вспомнить! — продолжал Камюзо. — Вы встречали этого человека?.. Узнали бы вы его?
— Ну еще бы!
— Так вот, не он ли это?.. — сказал следователь.
— Плечист…приземист…но…нет…вот если бы…Господин судья, — продолжала она, — вот если бы мне взглянуть на его грудь, я бы вмиг его узнала. (См. Отец Горио.)
Следователь и протоколист расхохотались, забыв о важности своих обязанностей; Жак Коллен принял участие в их веселье, но в меру. Подследственный еще не успел надеть сюртук, снятый с него Биби-Люпеном, и, по знаку следователя, любезно распахнул сорочку.
— И точно, его шерстка…Но как она поседела, господин Вотрен! — воскликнула г-жа Пуаре.
— Что скажете теперь? — спросил следователь обвиняемого.
— Что это безумная! — отвечал Жак Коллен.
— Ах, боже мой! Да если бы я даже усомнилась, — ведь лицо-то у него было совсем другое, — зато голос тот же. Ну, конечно, это он мне тогда пригрозил…Ах! Это его взгляд!..
— Агент уголовной полиции и эта женщина не сговаривались между собою, а показали одно и то же, — заметил следователь, обращаясь к Жаку Коллену. — Ведь ни он, ни она не видели вас раньше. Как вы это объясните?
— Правосудие совершало ошибки еще более грубые, нежели та, к которой могут привести показания женщины, опознающей мужчину по волосам на его груди, и подозрения агента полиции, — отвечал Жак Коллен. — В моем голосе, взгляде, росте находят сходство с важным преступником…Это звучит неубедительно. Что касается до воспоминаний, которым, не краснея, предается мадам и которые свидетельствуют о ее коротких отношениях с моим двойником…то вы сами над этим посмеялись. Не будет ли вам угодно, сударь, для пользы дела, ради выяснения истины, которую я в моих интересах стремлюсь восстановить с неменьшим рвением, чем вы в интересах правосудия, спросить у этой дамы…у госпожи Фуа…
|
— Пуаре…
— Поре. Простите! (Ведь я испанец.) Не припомнит ли она, кто тогда жил в этом…Как, бишь, вы назвали этот дом…
— Частный пансион, — сказала г-жа Пуаре.
— Не знаю, что это такое! — отвечал Жак Коллен.
— Дом, где отпускают обеды и завтраки за плату.
— Вы правы! — воскликнул Камюзо, одобрительно кивнув головой Жаку Коллену, так он был поражен, с какой добросовестностью тот предоставлял ему способ добиться истины. — Попытайтесь припомнить столовников, находившихся в пансионе при аресте Жака Коллена.
— Там были господин де Растиньяк, доктор Бьяншон, отец Горио…мадемуазель Тайфер…
— Хорошо, — сказал следователь, неусыпно наблюдавший за Жаком Колленом, но лицо подследственного оставалось спокойным. — Так вот! Этот отец Горио…
— Он умер, — сказала г-жа Пуаре.
— Сударь, — сказал Жак Коллен, — у Люсьена я не однажды встречал некоего господина де Растиньяка. Насколько я помню, он имеет какое-то отношение к госпоже Нусинген. И если речь идет о нем, он никогда не признавал во мне беглого каторжника, за которого меня пытаются выдать.
— Господин де Растиньяк и доктор Бьяншон, — сказал следователь, — занимают такое общественное положение, что их свидетельства, если оно окажется благоприятным для вас, будет достаточно, чтобы вас освободить. Кокар, приготовьте повестки.
Через несколько минут все формальности, связанные с показаниями г-жи Пуаре, были закончены. Кокар прочел ей протокол только что разыгравшейся сцены, и она подписала его; но подследственный подписать отказался, ссылаясь на незнание правил французского судопроизводства…
— Ну и достаточно на сегодняшний день, — сказал г-н Камюзо. — Вы, вероятно, проголодались; я прикажу проводить вас обратно в Консьержери.
— Увы! Я слишком страдаю, я не могу есть, — сказал Жак Коллен.
Камюзо хотел приурочить возвращение Жака Коллена в тюрьму к часу прогулки заключенных во внутреннем дворике, но он ожидал от начальника Консьержери ответа на вопрос, переданный ему утром, и позвонил, чтобы вызвать пристава. Вошел пристав и доложил, что привратница с набережной Малакэ желает вручить ему важную бумагу касательно г-на Люсьена де Рюбампре. Это обстоятельство было столь важным, что Камюзо забыл о своем намерении.
— Пусть войдет! — сказал он.
— Прошу прощенья, — сказала привратница, кланяясь по очереди следователю и аббату Карлосу. — Оба раза, как приходила полиция, у нас с мужем делалось какое-то помрачение рассудка и мы забывали про письмо для господина Люсьена, что лежало на комоде. А ведь мы десять су заплатили за его доставку, такое оно тяжелое, даром что парижское! Не вернете ли мне мои денежки? Бог ведает, когда мы увидим наших квартирантов!
— Письмо вручил вам почтальон? — спросил Камюзо, чрезвычайно внимательно осмотрев конверт.
— Да, сударь.
— Кокар, внесите в протокол это заявление. Ну, тетушка, назовите ваше имя, звание…
Камюзо привел привратницу к присяге, потом продиктовал протокол.
Выполняя эти формальности, он проверял почтовый штемпель с обозначением времени выемки из почтового ящика и разноски, а также и дату. Это письмо, доставленное Люсьену на другой же день после смерти Эстер, было без сомнения написано и отправлено в день роковой развязки.
Можете вообразить теперь, как был изумлен г-н Камюзо, когда он прочитал нижеследующее письмо, написанное и подписанное той, которую правосудие считало жертвой преступления:
«Эстер Люсьену.
Понедельник. 13 мая. 1830.
(Последний день моей жизни, 10 часов утра.)
Мой Люсьен, мне не осталось жить и часа. В одиннадцать я буду мертва, но я умру без страданий. Я заплатила пятьдесят тысяч франков за очаровательную черную ягодку смородины, отравленную ядом, который убивает с молниеносной быстротой. Стало быть, ты можешь сказать себе, дружок: «Моя милая Эстер не страдала…» Я страдаю лишь теперь, пока пишу эти строки.
Нусинген, это чудовище, которое купило меня по такой дорогой цене, зная, что день, когда я увижу себя его собственностью, будет моим последним днем, только что уехал, пьяный, как налакавшийся медведь. Первый и последний раз в моей жизни я могла сравнить свое прежнее ремесло продажной женщины с жизнью в любви; нежность, растворяющуюся в бесконечности, противопоставить ужасу перед гнусной обязанностью, толкающему на самоубийство, только бы избежать поцелуя. Надо было испытать всю полноту отвращения, чтобы смерть показалась желанной…Я приняла ванну; мне хотелось позвать монастырского священника, крестившего меня, чтобы исповедаться и омыть душу. Но довольно этого позора, не надо осквернять таинство; к тому же я чувствую себя омытой в водах искреннего раскаяния. Да будет надо мной воля господня.
Оставим все эти причитания; я хочу быть для тебя до последней минуты твоей Эстер, не докучать тебе моей смертью, страхом будущего, милосердным богом, который не был бы милосерд, если бы стал мучить меня и в загробной жизни, после того как я испытала столько страданий здесь, на земле…
Передо мной твой прелестный портрет на слоновой кости, выполненный госпожой де Мирбель. Этот портрет утешал меня в твое отсутствие, я гляжу на него с упоением, записывая для тебя свои последние мысли, передавая тебе последние биения моего сердца. Вместе с письмом я вложу в конверт и этот портрет; я не хочу, чтобы его украли или продали. Одна мысль о том, что предмет, доставлявший мне такую радость, окажется на витрине в лавке старьевщика, среди изображений дам и офицеров времен Империи либо среди китайских болванчиков, бросает меня в дрожь. Портрет уничтожь, милый мой, не дари его никому… Разве такое подношение вернет тебе сердце этой разодетой ходячей щепки, Клотильды де Гранлье, которая наставит тебя синяков во время сна, такие у ней острые локти…
Пусть! Я согласна на это, я еще тебе пригожусь, как бывало при жизни. Ах, разве не склонилась бы я над жаровней, с яблоком во рту, чтобы его испечь для тебя, лишь бы доставить тебе удовольствие или просто услышать твой смех!.. Быть может, моя смерть еще послужит на пользу тебе…Я расстроила бы твое семейное счастье… О, эта Клотильда, я не понимаю ее! Быть твоей женой, носить твое имя, не разлучаться с тобой ни днем, ни ночью, быть твоей и…жеманиться! Для этого надобно родиться в Сен-Жерменском предместье! И не иметь десяти фунтов мяса на костях…
Бедный Люсьен! Милый мой, незадачливый честолюбей, я думаю о твоей будущности! Слушай, ты не раз пожалеешь о своей бедной, верной собаке, об этой доброй девушке, обратившейся ради тебя в воровку, готовой сесть на скамью подсудимых, чтобы обеспечить твое счастье; о девушке, единственным занятием которой было мечтать о твоих удовольствиях, изобретать их для тебя, о девушке, у которой каждая клеточка тела дышала любовью к тебе; о твоей ballerina, каждым взглядом благословлявшей тебя; о той, которая шесть лет думала об одном тебе и была твоей собственностью настолько, что являлась лишь излучением твоей души, как свет является излучением солнца. Но, увы! У меня нет ни денег, ни титула, я не могу стать твоей женой…Я всегда заботилась о твоем будущем и отдавала тебе все, что у меня было…Приходи тотчас же, как только получишь это письмо, и возьми то, что найдешь под моей подушкой, ибо я не доверяю слугам…
Видишь ли, я хочу быть прекрасной даже мертвая. Я лягу на кровать, вытянусь, словом, приму позу! Потом я прижму ягодку смородины к нёбу, и меня не обезобразят ни судороги, ни нелепое положение тела.
Я знаю, что госпожа де Серизи поссорилась с тобой из-за меня; но, видишь ли, мой мальчик, когда она узнает, что я умерла, она тебя простит, ты ее уговоришь, она тебя превосходно женит, если Гранлье будут упорствовать в своем отказе.
Мой Люлю, я не хочу, чтобы ты отчаивался, узнав о моей смерти. Я должна сказать тебе, что сегодня, в понедельник тринадцатого мая, в одиннадцать часов утра, наступит лишь конец продолжительной болезни, которая началась в тот день, когда с Сен-Жерменских высот вы вернули меня к прежней моей жизни…Душа заболевает, как и тело. Но душа не позволяет себе мучиться так глупо, как мучается тело; тело не поддерживает душу, как душа поддерживает тело — у нее есть возможность излечить себя размышлением, которое приводит нас к жаровне с углями, излюбленному средству швеек. Ты подарил мне целую жизнь, сказав позавчера, что если Клотильда еще раз тебе откажет, ты женишься на мне. Но это было бы великое несчастье для нас обоих! Жизнь моя была бы, как говорят, горше горького, ибо смерть, так или иначе, всегда горька. Никогда свет не признал бы нас.
Вот уже два месяца, как я размышляю, и о многом, знаешь ли! Некая бедная девушка валяется в грязи, как я до моего поступления в монастырь; мужчины находят ее красивой, они принуждают ее служить их утехам и, отнюдь не утруждая себя внимательностью к ней, отсылают ее домой пешком, хотя приезжали к нею на карете; если ей не плюют в лицо, то лишь потому, что от оскорбления ее защищает красота; но в смысле нравственном они поступают хуже. Так вот! Унаследуй эта девушка пять-шесть миллионов, и ее будут домогаться принцы, ей станут почтительно кланяться, когда она проедет мимо в своей карете, она вольна будет выбирать мужа среди стариннейших родов Франции и Наварры. Тот самый свет, который сказал бы нам, двум красивым, любящим и счастливым существам: Рака[20]! — постоянно приветствовал госпожу де Сталь*, несмотря на ее похождения, потому что у нее было двести тысяч ливров годового дохода. Свет, склоняющийся перед Деньгами или Славой, не желает склоняться перед Счастьем и Добродетелью; а ведь я творила бы добро… О, сколько слез осушила бы я!.. Столько же, думаю, сколько я их пролила сама! Да, я желала бы жить только ради тебя и дел милосердия.
Вот размышления, после которых смерть кажется мне желанной. Такстоит ли сетовать, мой ласковый мальчик? Говори себе почаще: жили на свете две славные девушки, два красивых существа, которые обожали меня и умерли за меня без единого слова упрека! Храни в сердце память о Корали и Эстер и живи своей жизнью! Помнишь тот день, когда ты указал мне на дряхлую старуху в шляпке цвета незрелой дыни и побуревшем ватном пальтишке в сальных пятнах, то была возлюбленная какого-то дореволюционного поэта: солнце не согревало ее, хотя она сидела на террасе Тюильри, ухаживая за отвратительным мопсом, последним из мопсов! Ты сказал: «Знаешь, у нее когда-то были лакеи, экипажи, особняк!» Я тогда ответила тебе: «Лучше умереть в тридцать лет!» В тот день я была задумчива. Как ты старался разогнать мою печаль! И целуясь с тобой, я еще сказала: «Красивые женщины всегда уходят из театра, не ожидая, пока опуститься занавес!..» Ну что ж! Я не захотела ожидать развязки, вот и все…
Ты должен счесть меня болтуньей, но ведь я в последний раз несу вздор! Я пишу так, как говорила с тобой, мне хочется побалагурить. Меня всегда ужасали эти плаксивые швейки; ты знаешь, однажды я уже пробовала красиво умереть, вернувшись после этого рокового бала в Опере, где сказали тебе, что я была девкой!
О, мой Люлю, не дари никому этого портрета! Если бы ты знал, с какой горячей любовью я только что глядела в твои глаза, прервав письмо, с каким опьянением я погружала свой взгляд в их глубину, ты подумал бы, вновь овеянный любовью, которую я стремилась вложить в эту пластинку из слоновой кости, что в ней заключена душа твоей любимой подруги.
Мертвая, и просит милостыни, не забавно ли это?..
Полно! Надобно уметь держать себя пристойно даже в могиле.
Вообрази только, какой героической показалась бы моя смерть глупцам, если бы они знали, что этой ночью Нусинген предлагал мне два миллиона, только бы я полюбила его, как тебя. Барон увидит, как он ловко обворован, когда узнает, что я сдержала свое слово, подохнув из-за него. Я все испробовала, чтобы дышать тем же воздухом, которым дышишь ты. Я говорила этому толстому вору: «Я полюблю вас так, как вам хочется! Я даже пообещаю никогда больше не встречаться с Люсьеном…» «Что надо сделать? — спросил он. „Дадите мне два миллиона для него?“ Нет, если бы ты только видел его гримасу! Ах, и посмеялась бы я, не будь это так трагично для меня.
«Остерегитесь отказать! — сказала я ему. — Я вижу, вам дороже два миллиона, нежели я. Женщине всегда приятно знать, чего она стоит», — прибавила я, повернувшись к нему спиной.
Через несколько часов старый мошенник узнает, что я не шутила.
Кто тебе сделает пробор так же хорошо, как я? Ба! Не желаю больше думать о житейских делах, времени у меня всего пять минут, посвящу их богу; не ревнуй, мой милый ангел, я поговорю с ним о тебе, вымолю у него счастье для тебя ценой моей смерти и вечных мук на том свете. А ведь досадно попасть в ад: мне так хотелось бы увидеть ангелов, чтобы узнать, похожи ли они на тебя…
Прощай, мой Люлю, прощай! Благословляю тебя от всей глубины моего несчастья. До могилы
Твоя Эстер…
Бьет одиннадцать. Я помолилась, ложусь, чтобы умереть. Прощай! Я хочу, чтобы моя душа теплом моей руки перешла в этот листок, который передает тебе мой последний поцелуй: и я хочу еще раз назвать тебя моим милым мальчиком, хотя ты и причина смерти твоей Эстер».
Чувство зависти стеснило сердце следователя, когда он прочел это письмо самоубийцы, написанное с такой живостью, пусть лихорадочной, в последнем усилии слепой любви.
«Чем он примечателен, что его так любят?» — подумал он, повторяя то, что говорят все мужчины, не обладающие даром нравиться женщинам.
— Если вам удастся доказать, что вы не Жак Коллен, бывший каторжник, а действительно дон Карлос Эррера, каноник из Толедо, негласный посланник его величества Фердинанда Седьмого, — сказал следователь Жаку Коллену, — вы будете освобождены, ибо беспристрастие, к которому обязывает моя должность, заставляет меня сказать вам, что я только что получил письмо девицы Эстер Гобсек, где она признается в намерении наложить на себя руки и высказывает сомнение в честности слуг; по-видимому, они-то и виновны в похищении семисот пятидесяти тысяч франков.
Держа свою речь, г-н Камюзо одновременно сличал почерка письма с почерком завещания; письмо бесспорно было написано одной и той же рукой.
— Вы чересчур поспешно, сударь, поверили в убийство, не будьте чересчур поспешны, поверив в кражу.
А-а!.. — протянул Камюзо, окинув подследственного взглядом следователя.
— Не подумайте, что я набрасываю не себя тень, сказав вам, что эти деньги, возможно, будут найдены, — продолжал Жак Коллен, давая понять следователю, что он предвосхищает его подозрения. — Слуги любили бедную девушку; и, будь я на свободе, я занялся бы розысками этих денег, которые принадлежат теперь Люсьену, существу, любимому мною больше всего на свете. Не соблаговолите ли вы дать мне прочесть письмо? Это дело минуты…Ведь в нем доказательство невиновности моего дорогого мальчика…Вам нечего опасаться, что я его уничтожу…или сообщу о нем, ведь я в одиночной камере.
— В одиночной!.. — вскричал судейский чиновник. — Вы туда больше не вернетесь. Теперь уже я вас прошу установить с наивозможной быстротой ваше звание; обратитесь к вашему послу, ежели угодно…
И он протянул письмо Жаку Коллену. Камюзо был счастлив, почувствовав, что он может выпутаться из затруднительного положения, удовлетворив генерального прокурора, г-жу де Монфриньез и г-жу де Серизи. Однако ж он изучал холодно и с любопытством лицо своего подследственного, пока тот читал письмо куртизанки; и, хотя на этом лице были отражены самые искренние чувства, он говорил себе: «А все же это физиономия каторжника».
— Вот как его любят!.. — сказал Жак Коллен, возвращая письмо; и когда он поднял лицо, Камюзо увидел, что оно облито слезами. — Если бы вы знали его, — продолжал он. — Какая это юная, какая чистая душа, а какая блистательная красота! Дитя, поэт…невольно чувствуешь желание пожертвовать собою ради него, удовлетворить его малейшие прихоти. Милый Люсьен, как он очарователен, когда ласков!..
— Послушайте, — сказал судейский чиновник, делая еще одно усилие обнаружить истину, — не может быть, вы не Жак Коллен…
— Нет, сударь, — отвечал каторжник.
И в эту минуту Жак Коллен, как никогда, был доном Карлосом Эррера. Желая завершить свой подвиг, он подошел к следователю, увел его в нишу окна и, подражая манерам князей церкви, принял доверительный тон.
— Я так люблю этого мальчика, сударь, что если бы понадобилось объявить себя преступником, за которого вы принимаете меня, ради того, чтоб избавить от неприятностей кумира моей души, я принял бы на себя вину, — сказал он, понизив голос. — Я поступил бы по примеру бедной девушки, убившей себя ради него. Потому-то я и умоляю вас, сударь, оказать мне милость и немедленно освободить Люсьена.
— Мой долг не позволяет мне этого, — сказал Камюзо добродушно, — но раз это в согласии с велениями неба, правосудие умеет быть обходительным, и если вы представите веские доказательства…Говорите откровенно, записывать не будем…
— Так вот, — продолжал Как Коллен, обманутый добродушием Камюзо, — я знаю, как страдает бедный мальчик в эту минуту; он способен покончить с собой, оказавшись в тюрьме…
— О, что касается до этого!.. — сказал Камюзо, пожимая плечами.
— Вы не знаете, кого вы обязываете, обязывая меня, — прибавил Жак Коллен, желавший тронуть другие струны. — Вы оказываете услугу Ордену более могущественному, нежели какие-то графини де Серизи, герцогини де Монфриньез…да, кстати, они-то и не простят вам, что их письма очутились в вашем кабинете… — сказал он, указывая на две раздушенные пачки их посланий. — Мой Орден памятлив…
— Сударь, — сказал Камюзо, — довольно! Поищите другие доводы для меня. Я несу мой долг столько же перед подследственным, сколько и перед общественным обвинением.
— Ну, так поверьте мне, я знаю Люсьена, у него душа женщины, поэта и южанина, переменчивая и безвольная, — продолжал Жак Коллен, утвердившийся в своей догадке, что следователь склоняется в его сторону. — Вы убедились в невиновности молодого человека, так не мучайте же его, не подвергайте допросу; покажите ему это письмо, скажите, что он наследник Эстер, и отпустите его на волю… Если вы поступите иначе, вы раскаетесь; а если просто без оговорок, возвратите ему свободу, я сам вам объясню (оставьте меня в секретной) завтра или нынче вечером все, что могло вам показаться загадочным в этом деле, а также причины ожесточенного преследования моей особы; он я рискую жизнью, ведь моей головы домогаются уже пять лет…Если Люсьен будет свободен, богат, женат на Клотильде де Гранлье, моя земная миссия окончена, я не буду больше спасать свою шкуру…Мой преследователь — шпион вашего последнего короля…
— А-а! Корантен!
— Ах, его имя Корантен?.. Благодарю вас…Итак, сударь, обещаете ли вы исполнить мою просьбу?..
— Следователь не может и должен ничего обещать…Кокар, распорядитесь, чтобы пристав и жандармы препроводили подследственного в Консьержери!.. Я прикажу, чтобы нынче же вечером вы уже были в пистоли, — прибавил он мягко, кивнув головой подследственному.
Пораженный просьбой Жака Коллена, только что им выслушанной, и вспоминая, с какой настойчивостью, ссылаясь на свое болезненное состояние, он добивался, чтобы его допросили первым, Камюзо вновь почувствовал недоверие к нему. Охваченный смутными подозрениями, он увидел, что мнимый умирающий шагает, как Геркулес, бросив все свои так отлично разыгранные приемы, ознаменовавшие его появление.
— Сударь!..
Жак Коллен обернулся.
— Вопреки вашему отказу подписать протокол допроса, секретарь все же прочтет вам его.
Подследственный удивительно хорошо себя чувствовал; живость его движений, когда он подошел к столу и сел подле протоколиста, явилась последним лучом свет для судебного следователя.
— Вы так быстро выздоровели? — сказал Камюзо.
«Я засыпался», — подумал Жак Коллен. Потом он сказал вслух: — Радость, сударь, единственное лекарство против всех зол…Это письмо — доказательство невиновности человека, в которой я и не сомневался…вот великое целебное средство.
Следователь провожал своего подследственного задумчивым взглядом, пока пристав и жандармы уводили его; потом он потянулся, как просыпающийся человек, и бросил письмо Эстер на стол протоколиста:
— Кокар, снимите копию с этого письма!..
Если человеку вообще свойственно настораживаться, когда его умоляют сделать что-нибудь противное его интересам или его долгу, а зачастую даже что-либо и вовсе для него безразличное, то у следователя это свойство — закон. Чем настойчивее подследственный, личность которого не была еще установлена, намекал на громы небесные, в случае, если Люсьен будет допрошен, тем более этот допрос казался необходимым Камюзо.
Формальность эта, согласно судебному уставу и обычаям, не являлась необходимой, если бы вопрос не шел об опознании аббата Карлоса. На любом поприще существует своя профессиональная совесть. Не будучи подстрекаем любопытством, Камюзо допрашивал бы Люсьена, выполняя свой служебный долг, как он только что допрашивал Жака Коллена, и прибегая к уловкам, которые дозволяет себе самый честный следователь. Оказать услугу, выдвинуться — все это для Камюзо отступало на второй план перед желанием узнать истину, угадать правду, хотя бы ее не пришлось оглашать. Он барабанил пальцем по стеклу, отдаваясь потоку нахлынувших догадок, ибо в таких случаях мысль подобна реке, пробегающей по тысяче стран. Любовник истины, судья подобен ревнивой женщине; он строит множество предположений и исследует их кинжалом недоверия, как древний жрец вскрывал брюхо жертвы; потом он останавливается, но еще не на истине, а на вероятности, пока, наконец, не различит истину. Женщина допрашивает возлюбленного, как следователь преступника. И тут достаточно малейшего проблеска, слова, перемены в голосе, колебания, чтобы угадать скрываемый проступок, предательство, преступление.
«По тому, как он только что описывал свою преданность сыну (если это его сын), мне начинает казаться, что он торчал в доме этой девки, сторожа добычу; и, не зная, что под подушкой умершей спрятано завещание, он взял для своего сына эти семьсот пятьдесят тысяч в счет аванса!.. Вот причина его обещания разыскать эти деньги.
Господин де Рюбампре обязан выяснить, ради себя самого себя и правосудия, гражданское состояние своего отца…А обещать мне покровительство своего Ордена (своего Ордена!), если я не буду допрашивать Люсьена!..»
И он остановился на этой мысли.
Как мы уже видели, судебный следователь направляет допрос по своему усмотрению. Он волен прибегнуть к хитрости либо обойтись без нее. Допрос — это ничто и это все. В нем таится возможность благополучного исхода. Камюзо позвонил, снова вошел пристав. Следователь велел привести к нему Люсьена де Рюбампре, строго наказав, чтобы тот во время пути ни с кем не общался. Было около двух часов пополудни.
«Тут кроется тайна, — сказал сам себе следователь, и тайна, видимо, важная. Разглагольствования этой амфибии, ибо он не священник, не мирянин, не каторжник, не испанец, свидетельствуют о том, что он боится, как бы из уст его воспитанника не вырвалось какое-то страшное признание; суть его слов такова: „Поэт слаб, как женщина; он не то, что я — Геркулес дипломатии, и вы легко вырвете у него нашу тайну! Ну что ж! Мы узнаем все от невиновного“.
И он принялся постукивать по столу ножом из слоновой кости, пока протоколист переписывал письмо Эстер. Сколько странностей таят в себе наши дарования! Камюзо предполагал все возможные преступления и проходил мимо того единственного, что совершил подследственный, — мимо подложного завещания в пользу Люсьена. Пусть тот, кто завидует положению судейских, крепко призадумается над этой жизнью, протекающей в вечных подозрениях, в вечных пытках, которым эти люди подвергают свой мозг, ибо дела гражданские не менее запутаны, чем уголовные, и тогда, как знать, не согласятся ли они, что священник и судейский чиновник несут на себе равно тяжелое ярмо, изнутри усеянное шипами. Впрочем, во всякой профессии есть своя власяница и свои китайские головоломки.
Около двух часов Люсьен де Рюбампре вошел к г-ну Камюзо. Он был бледен, расстроен, глаза покраснели и распухли от слез — словом, он дошел до полного изнеможения, и это позволило следователю сличить природу с искусством — подлинную агонию с игрой актера. Путь, пройденный им от Консьержери до кабинета следователя под охраной двух жандармов, с приставом во главе, довел отчаяние Люсьена до предела. Предпочесть пытку допросу — в духе поэта. Наблюдая эту натуру, совершенно лишенную нравственного мужества, которое лежит в основе характера судьи и которое только что проявилось во всей своей силе у другого подследственного, г-н Камюзо даже пожалел, что так легко достанется ему победа, но презрение позволило ему нанести решительные удары, дав ему ту страшную свободу духа, что отличает стрелка, готовящегося сбить гипсовую мишень в тире.