Леопольд фон Захер-Мазох 7 глава




Затем дверь захлопывается, задвигаются засовы, ключ щелкает в замке. Я заточен, погребен.

 

И вот я лежу – не знаю, сколько времени, – связанный, словно теленок, которого ведут на бойню, на вязанке влажной соломы – без света, без пищи, без питья, без сна. Она способна оставить меня умереть голодной смертью – если я раньше не замерзну насмерть. Меня всего трясет от холода. Или это лихорадка? Мне кажется, я начинаю ненавидеть эту женщину.

 

Красная полоса, точно кровь, протянулась по полу. Это свет, падающий сквозь дверную щель. Сейчас дверь отворится.

На пороге показывается Ванда, закутанная в свои собольи меха, и освещает факелом мое подземелье.

– Ты еще жив? – спрашивает она.

– Ты пришла убить меня? – отвечаю я слабым, хриплым голосом.

Ванда стремительно делает два шага, подходит ко мне, опускается перед моим ложем на колени и кладет к себе на колени мою голову.

– Ты болен?.. Как горят твои глаза… Ты меня любишь? Я хочу, чтобы ты любил меня.

Она вытаскивает короткий кинжал, клинок блестит перед моими глазами – я содрогаюсь, думая, что она действительно хочет убить меня. Но она смеется и перерезает веревки, которыми я связан.

 

Теперь она велит мне приходить к ней каждый вечер после обеда, заставляет меня читать ей вслух, обсуждает со мной всевозможные увлекательные вопросы и предметы. И она, кажется, совсем переменилась – держится так, будто стыдится той дикости, которую обнаружила, той грубости, с которой обращалась со мной. Трогательной кротостью просветлело все ее существо, и когда она на прощанье протягивает мне руку, глаза ее светятся той сверхчеловеческой силой добра и любви, которая исторгает у нас слезы, заставляет нас забыть все страдания бытия и весь ужас смерти.

 

Я читаю ей «Манон Леско». Она чувствует, почему я это выбрал – правда, не говорит ни слова, но время от времени улыбается и, наконец, захлопывает книжку.

– Вы не хотите больше читать, сударыня?

– Сегодня – нет. Сегодня мы сами разыграем Манон Леско. У меня назначено свидание в Cascine, и вы, мой милый рыцарь, проводите меня туда. Я знаю, вы это сделаете, не правда ли?

– Если прикажете.

– Я не приказываю, я прошу вас об этом, – говорит она с неотразимым очарованием, затем встает, кладет мне на плечи руки и смотрит на меня.

– Эти глаза! – восклицает она. – Я так люблю тебя, Северин – ты и не знаешь, как я тебя люблю.

– Да, – говорю я с горечью, – так сильно, что назначаете свидание другому.

– Это я делаю только для того, чтобы возбудить тебя! – с живостью отвечает она. – Я должна иметь поклонников, чтобы не потерять тебя, – слышишь? Никогда, потому что я люблю только тебя, тебя одного! – Она страстно припадает к моим губам. – О, если бы я могла, как мне хотелось бы, отдать тебе всю мою душу в поцелуе – вот так… ну, иди все же.

Она накинула простое черное бархатное пальто и закутала голову темным башлыком.

– Григорий повезет меня, – крикнула она кучеру, быстро пройдя галерею и усевшись в коляску. Кучер с недружелюбным видом отошел. Я сел на козлы и со злостью хлестнул лошадей.

В Cascine, в том месте, где главная аллея превращается в ветвистую чащу, Ванда вышла. Была ночь, только редкие звезды поблескивали сквозь тучи, заволакивавшие небо. На берегу Арно стоял мужчина в темном плаще и разбойничьей шляпе, наблюдая за желтыми водами реки. Ванда быстро отошла в сторону, через кустарник, и, подойдя к нему, хлопнула его по плечу. Я еще видел, как он обернулся к ней, схватил ее за руку, – затем они исчезли за зеленой стеной.

Мучительный час. Наконец, сбоку из чащи послышался шорох; они возвращались.

Мужчина провожает ее до коляски. Свет фонаря, яркий и резкий, освещает его очень юное, нежное и мечтательное лицо – совершенно мне незнакомое – и играет на длинных белокурых волосах.

Она протягивает ему руку, он ее почтительно целует; потом она подает мне знак, и коляска вмиг трогается и катится вдоль длинной аллеи, высящейся над рекой, как стена, обитая зелеными обоями.

У садовой калитки звонят. Знакомое лицо. Мужчина из Cascine.

– Как прикажете доложить? – спрашиваю я по-французски.

Посетитель сконфуженно качает головой.

– Быть может, вы немного понимаете по-немецки? – спрашивает он робко.

– Так точно. Я осведомился о вашем имени.

– Ах, имени у меня еще, к сожалению, нет, – отвечает он в замешательстве. – Скажите только вашей госпоже, что пришел немецкий художник из Cascine и просит – впрочем, вот она сама.

Ванда вышла на балкон и кивнула головой незнакомцу-

– Григорий, проводи господина ко мне, – крикнула она мне.

Я провожаю художника до лестницы.

– Благодарю вас, теперь я уже сам найду – очень вам благодарен, очень.

С этим он побежал наверх. Я остался стоять внизу и с глубоким состраданием смотрел вслед несчастному немцу.

Венера в мехах поймала его душу в рыжие сети своих волос. Он будет писать ее, и это сведет его с ума.

 

Солнечный зимний день, золотом играют на солнце трепетные листья деревьев, зеленая площадь луга. У подножия галереи в пышном уборе бутонов красуются камелии. Ванда сидит в лоджии и рисует, а немец-художник стоит перед ней, сложив руки, словно молясь, и смотрит на нее… нет, всматривается в ее лицо и весь поглощен лицезрением, словно находясь в забытьи.

Но она этого не замечает. Она не замечает и меня, не видит, как я, с заступом в руках, окапываю цветочные клумбы, – только для того, чтобы видеть ее, чтобы чувствовать ее близость, действующую на меня, как музыка, как поэзия.

 

Художник ушел. Это риск, но я на него отваживаюсь. Я подхожу к галерее, совсем близко к Ванде, и спрашиваю ее:

– Любишь ли ты художника, госпожа?

Она смотрит на меня без гнева, качает головой, наконец, даже улыбается.

– Мне жаль его, – отвечает она, – но я не люблю его. Я никого не люблю. Тебя я любила так искренне, так страстно, так глубоко, как только способна была любить. Но теперь я и тебя больше не люблю – мое сердце пусто, мертво – и это меня печалит.

– Ванда! – воскликнул я, болезненно задетый.

– Скоро и ты разлюбишь меня, – продолжала она. – Скажи мне, когда до этого дойдет, тогда я возвращу тебе свободу.

– В таком случае, я всю жизнь останусь твоим рабом, потому что я боготворю тебя и буду боготворить тебя всю жизнь! – воскликнул я в порыве фанатичной любви. – Сколько раз уже губили меня такие порывы!

Ванда посмотрела на меня с большим удовольствием.

– Обдумай хорошенько, – сказала она. – Я беспредельно любила тебя и обращалась с тобой деспотически, чтобы исполнить твою фантазию. Еще и теперь трепещет во мне остаток того сладкого чувства, в груди моей еще живет искреннее участие к тебе. Если исчезнет и оно, – кто знает, освобожу ли я тебя тогда, не стану ли я по отношению к тебе действительно жестокой, немилосердной, по-настоящему грубой? Не будет ли мне доставлять сатанинскую радость, когда я буду совсем равнодушна или буду любить другого, – мучить, пытать человека, который меня боготворит, точно идолопоклонник, видеть его умирающим от любви ко мне? Обдумай хорошенько!

– Я все давно обдумал, – ответил я, весь горя, как в лихорадке. – Я не могу существовать, не могу жить без тебя. Я умру, если ты вернешь мне свободу. Позволь мне быть твоим рабом, убей меня – только не отталкивай.

– Ну, так будь же моим рабом! – ответила она. – Не забывай, однако, что я уже не люблю тебя и что любовь твоя имеет теперь для меня не большую ценность, чем преданность собаки, – а собак топчут ногами.

 

Сегодня я ходил смотреть на Венеру Медицейскую.

Было еще рано, маленький восьмиугольный зал музея Tribuna утопал, словно святилище, в сумеречном свете, и я стоял, сложив руки в глубоком благоговении перед немым образом богини.

Но я стоял недолго.

В галерее еще не было ни души, не было даже ни одного англичанина, и я стоял коленопреклоненный и смотрел на прекрасное стройное тело, на набухающую грудь, на девственное и сладострастное лицо с полузакрытыми глазами, на душистые локоны, которые, казалось, скрывали с обеих сторон – маленькие рога.

 

Звонок повелительницы.

Уже полдень. Но она еще в постели – лежит, руки сплетены на затылке.

– Я буду купаться, – говорит она, – и ты будешь мне прислуживать. – Запри двери.

Я повиновался.

– Теперь поди вниз и посмотри, чтобы и внизу все было заперто.

Я спустился с витой лестницы, которая вела из ее спальни в ванную; ноги у меня подкашивались, я вынужден был держаться за железные перила. Убедившись, что двери, ведущие в лоджию и в сад, заперты, я вернулся. Ванда теперь сидела на кровати с распущенными волосами, в своем зеленом бархатном меховом плаще. Она сделала быстрое движение, и я заметил, что на ней не было ничего, кроме плаща. Я испугался, сам не знаю почему, так ужасно, как приговоренный к казни, который знает, что идет на эшафот, но при виде его начинает дрожать.

– Поди сюда, Григорий, возьми меня на руки.

– Как, госпожа?

– Ты понесешь меня – не понимаешь?

Я поднял ее так, что она сидела у меня на руках, а своими руками обвила мою шею, и спускаясь с ней вот так по лестнице, медленно, ступенька за ступенькой, ощущая время от времени, как ее волосы касаются моей щеки, а ее нога прижимается к моему колену, – я дрожал под своей прекрасной ношей и чувствовал, что готов рухнуть под ней в любое мгновение.

Ванная комната представляла собой обширную, высокую ротонду, освещенную мягким, спокойным светом, падавшим сверху через красный стеклянный купол. Две пальмы простирали свои широкие листья, словно зеленую кровлю, над кушеткой для отдыха с подушками красного бархата; под ней ступеньки, устланные турецкими коврами, вели вниз, в обширный мраморный бассейн, занимавший середину комнаты.

– Наверху, на моем ночном столике лежит зеленая лента, – сказала Ванда, когда я опускал ее на кушетку. – Принеси ее мне. И хлыст тоже принеси.

Я взлетел вверх по лестнице и тотчас же вернулся. Опустившись на колени, я передал в руки повелительницы и то, и другое, затем по ее приказанию собрал в большой узел и закрепил зеленой бархатной лентой тяжелую наэлектризованную массу ее волос. Потом я приготовил ванну и выказал себя при этом совсем неловким, так как руки и ноги отказывались мне служить. Каждый раз, когда я взглядывал на прекрасную женщину, лежавшую на красных бархатных подушках, и глаза мои останавливались на ее дивном теле, то в одном, то в другом месте выглядывавшем из-под темного меха, – я делал это помимо воли, меня влекла какая-то магнетическая сила – я ощущал, что вся чувственность, все сладострастие заключается лишь в полусокрытом, язвяще полуобнаженном. Еще живее я это почувствовал, когда бассейн, наконец, наполнился, и Ванда, одним движением сбросив с себя плащ, предстала передо мной подобно богине из музея Tribuna.

В этот миг в своей неприкрытой красоте она показалась мне такой священной, такой целомудренной, что я бросился перед ней, как тогда перед богиней, на колени и благоговейно прижал губы к ее ноге.

Кровь, клокотавшая во мне только что буйными волнами, вмиг улеглась, потекла спокойно, и в эту минуту не было для меня в Ванде ничего жестокого.

Она медленно спускалась по ступенькам к бассейну, и я мог рассматривать ее всю с тихой радостью, к которой не примешивалось ни атома муки или томления, – смотреть, как она то исчезала в кристальных струях, то вновь появлялась на поверхности, и как возбуждаемые ею самой волны играли вокруг нее, точно влюбленные.

Прав все же наш эстетик-нигилист: живое яблоко прекраснее нарисованного, и живая женщина прекраснее каменной Венеры.

И когда она вышла затем из ванны и по каменному телу ее заструились серебристые капли, – меня объял немой восторг. Я накинул на нее простыню, осушая ее великолепное тело, – и меня не покидало это спокойное блаженство и тогда, когда она вновь отдыхала, улегшись на подушки в своем широком бархатном плаще, и эластичный соболий мех жадно льнул к ее холодному мраморному телу; нога ее опиралась на меня, как на подножную скамейку; левая рука, на которую она облокотилась, покоилась, словно спящий лебедь, среди темного меха рукава, а правая небрежно играла хлыстом.

Случайно взгляд мой скользнул по массивному зеркалу, вделанному в противоположную стену, и я невольно вскрикнул, увидев нас в его золотой раме, как на картине, – и картина эта была так дивно прекрасна, так необыкновенна, так фантастична, что меня охватила глубокая грусть при мысли о том, что ее линиям и краскам суждено рассеяться, как туману.

– Что с тобой? – спросила Ванда. Я указал на зеркало.

– Ах, это и в самом деле прекрасно, – воскликнула она. – Жаль, что невозможно удержать это мгновение.

– Почему бы и нет? – спросил я. – Разве не будет гордиться всякий художник, хотя бы и самый знаменитый, если ты позволишь ему увековечить тебя своей кистью?

– Мысль о том, что эта необычайная красота, – продолжал я, рассматривая ее, – эти чарующие черты, эти изумительные глаза, эти демонические волосы, это великолепие тела должны погибнуть для света, – эта мысль для меня ужасна, она наполняет мне душу ужасами смерти и уничтожения; но тебя рука художника должна вырвать из ее власти, ты не должна, как другие, погибнуть совсем и навеки, не оставив следа своего существования; твой образ должен жить и тогда, когда ты сама давно уже рассыпешься прахом, твоя красота должна восторжествовать над смертью!

Ванда улыбнулась.

– Жаль, что в современной Италии нет Тициана или Рафаэля, – сказала она. – Впрочем, возможно, любовь заменит гений – кто знает, может быть, наш малыш немец?..

Она призадумалась.

– Да, пусть он напишет меня. А я уж позабочусь о том, чтобы краски ему смешивал сам Амур.

 

Молодой художник устроил свою мастерскую на ее вилле. Она совершенно уловила его в свои сети. И вот он начал писать мадонну – мадонну с рыжими волосами и зелеными глазами! Создать из этой породистой женщины образ девственницы – на это способен только идеализм немца. Бедняга студент на самом деле кажется еще большим ослом, чем я. Все несчастье в том только, что наша Титания слишком рано разглядела наши ослиные уши.

И вот она смеется над нами – да как смеется! Я слышу ее веселый, мелодичный смех, звучащий в его студии, под открытым окном которой я стою, ревниво прислушиваясь.

– В уме ли вы! Меня – ах, это невероятно, меня – в образе Богоматери! – воскликнула она и снова засмеялась. – Погодите-ка, я вам покажу другой свой портрет – картину, которую я сама написала, – вы должны мне ее скопировать.

У окна мелькнула ее голова, вспыхнув на солнце огнем.

– Григорий!

Я взбегаю по лестнице – мимо галереи – в мастерскую.

– Проводи его в ванную, – приказала мне Ванда, сама поспешно выбегая.

Через несколько секунд Ванда спустилась с лестницы, одетая в один только соболий плащ, с хлыстом в руках, – и растянулась, как тогда, на бархатных подушках. Я лег у ее ног, и она поставила свою ногу на меня, а правая рука ее играла хлыстом.

– Посмотри на меня, – сказала она мне, – своим глубоким фанатичным взглядом – вот так – так хорошо.

Художник страшно побледнел. Он пожирал эту сцену своими прекрасными мечтательными голубыми глазами, губы его приоткрылись, но не издали ни звука.

– Ну, и как вам нравится эта картина?

– Да – такой я вас и напишу, – проговорил немец. Но это, собственно, была никакая не речь, а лишь красноречивый стон, рыдание больной, смертельно больной души.

 

Рисунок углем окончен, набросаны очертания голов, тел. В нескольких смелых штрихах уже вырисовывается ее дьявольский лик, в зеленых глазах сверкает жизнь.

Ванда стоит перед полотном, скрестив руки на груди.

– Картина будет, как большинство. картин венецианской школы, портретом и историей в одно и то же время, – объясняет художник, снова бледный, как смерть.

– А как вы ее назовете? – спросила она. – Но что это с вами, вы больны?

– Мне страшно… – сказал он, пожирая глазами красавицу в мехах. – Поговорим, однако, о картине.

– Да, поговорим о картине.

– Я представляю себе богиню любви, снизошедшую с Олимпа к смертному на современную землю. Она мерзнет и старается согреть свое божественное тело в широких темных мехах и ноги – на коленях у возлюбленного. Я представляю себе любимца прекрасной деспотицы, хлещущей своего раба, когда она устанет целовать его, – а он тем безумнее любит ее, чем больше она топчет его ногами, – и вот, я назову картину «Венера в мехах».

 

Художник пишет медленно. Но тем быстрее растет его страсть. Боюсь, он кончит тем, что лишит себя жизни. Она играет им, задает ему загадки, а он не может их разрешить и чувствует, что кровь его сочится из него, – она же всем этим забавляется.

Во время сеанса она лакомится конфетами, скатывает из бумаги шарики и бросается ими в него.

– Меня радует, что вы так хорошо настроены, милостивая государыня, – говорит художник, – но ваше лицо совершенно потеряло то выражение, которое мне нужно для моей картины.

– То выражение, которое вам нужно для вашей картины? – повторяет она, улыбаясь. – Потерпите минутку.

Она выпрямляется во весь рост и наносит мне удар хлыстом. Художник в оцепенении смотрит на нее, лицо его выражает детское изумление и смесь отвращения с восхищением.

И с каждым наносимым мне ударом лицо Ванды все больше и больше принимает тот жестокий и издевательский характер, который приводит меня в такой жуткий восторг.

– Теперь у меня то выражение, которое вам нужно для вашей картины?

Художник в смятении опускает глаза перед холодным блеском ее глаз.

– Выражение то… – запинается он, – только я не могу теперь писать…

– Как? – насмешливо говорит Ванда. – Может быть, я могу вам помочь?

– Да! – вскрикивает немец, как безумный. – Ударьте и меня!

– О, с удовольствием! – отвечает она, пожимая плечами. – Но если я хлестну, то хлестну всерьез.

– Забейте меня насмерть!

– Так вы дадите мне связать вас? – улыбаясь, спрашивает Ванда.

– Да… – стонет он.

Ванда вышла на минутку и вернулась с веревками в руках.

– Итак – есть ли еще в вас мужество отдаться на гнев и милость в руки Венеры в мехах, прекрасной деспотицы? – заговорила она насмешливо.

– Вяжите меня, – глухо ответил художник.

Ванда связала ему руки за спиной, продела одну веревку под руки, другую вокруг талии и привязала его так к оконной перекладине, потом откинула плащ, схватила хлыст и подошла к нему.

Для меня эта сцена была полна неописуемого, устрашающего очарования. Я чувствовал удары своего сердца, когда она вытянула руку для первого удара, замахнулась, хлыст со свистом прорезал воздух, и он слегка вздрогнул под ударом, и потом, когда она с полураскрытым ртом – так что зубы ее сверкали между ярко-красными губами – наносила удар за ударом, а он смотрел на нее своими трогательными голубыми глазами, словно моля о пощаде, – я не в силах этого описать.

 

Она теперь позирует ему одна. Он работает над ее головой.

Меня она поместила в соседней комнате за тяжелой дверной портьерой, где меня видно не было, но я видел все.

Что же она только думает?

Боится она его? Совсем она его уже с ума свела? Или это задумано как новая пытка для меня? У меня дрожат колени.

Они беседуют. Он так сильно понизил голос, что я не могу ничего разобрать, и она отвечает так же. Что это значит? Нет ли между ними какого-то соглашения?

Я страдаю ужасно – сердце мое готово разорваться.

Вот он становится перед ней на колени, обнимает ее, прижимает свою голову к ее груди – а она – жестокая – она смеется – и вот я слышу, она говорит громко:

– Ах, вам опять нужен хлыст!

– Женщина! Богиня! – восклицает юноша. – Неужели же у тебя совсем нет сердца? Неужели ты совсем не умеешь любить? Совсем не знаешь, что значит любить, изнемогать от томления, от страсти. Неужели ты и представить себе не можешь, как я страдаю? Неужели в тебе совсем нет жалости ко мне?

– Нет! – гордо и насмешливо отвечает она. – Есть только хлыст.

Она быстро вытаскивает его из кармана плаща и ударяет его рукоятью в лицо. Он выпрямляется и отступает от нее на несколько шагов.

– Теперь вы, наверное, опять в состоянии писать? – равнодушно спрашивает она. Он ничего ей не отвечает, но молча вновь подходит к мольберту и берется за кисти и палитру.

Она изумительно удачно вышла. Это портрет, стремящийся к сходству и в то же время представляющий как будто некий идеал, – так знойны, так сверхъестественны, так, я сказал бы, дьявольски краски.

Художник вложил в картину все свои муки, свое обожание и свое проклятие.

 

Теперь он пишет меня. Мы ежедневно проводим по нескольку часов наедине. Сегодня он вдруг обращается ко мне своим дрожащим голосом:

– Вы любите эту женщину?

– Да.

– Я тоже люблю ее.

Слезы залили ему глаза. Некоторое время он молчал и продолжал писать.

– У нас в Германии есть гора, – пробормотал он потом про себя, – в которой она живет. Она – дьяволица.

 

Картина готова. Она хотела заплатить ему за нее – щедро, по-царски заплатить. Он отказался.

– О, вы мне уже заплатили, – сказал он со страдальческой улыбкой.

Перед своим уходом он с таинственным видом приоткрыл свою папку и дал мне заглянуть в нее. Я испугался. Ее голова глянула на меня совсем как живая – словно из зеркала.

– Ее я унесу с собой, – сказал он. – Это мое, этого она не может у меня отнять, я ее заслужил достаточно тяжко.

 

– В сущности, мне все же жаль бедного художника, – сказала она мне сегодня. – Глупо быть такой добродетельной, как я. Ты этого не находишь?

Я не посмел дать ей ответ.

– Ах, я и забыла, что говорю с рабом – я хочу выехать, хочу рассеяться, забыться. – Коляску – живо!

 

Новый фантастический туалет: русские полусапожки из фиолетового бархата с горностаевой опушкой, платье из такого же материала, подхваченное и отделанное узкими полосками и кокардами такого же меха, соответствующее коротенькое прилегающее пальто, равным образом богато подбитое и обшитое горностаем; высокая горностаевая шапочка в стиле Екатерины II, с небольшой эгреткой, приколотой алмазным аграфом; рыжие волосы распущены по спине. В таком наряде она садится на козлы и правит сама, я же сажусь позади нее. Как она хлещет лошадей! Упряжка мчится как бешеная!

Сегодня она, очевидно, хочет привлечь к себе всеобщее внимание, и это ей вполне удается. Сегодня она – львица Cascine. Ее то и дело приветствуют из экипажей; на дорожке для пешеходов люди собираются в группы и говорят о ней. Но она ни на кого не обращает внимания, только изредка отвечает легким наклоном головы на приветствия кавалеров постарше.

Тут навстречу на стройном горячем вороном скачет какой-то молодой человек; завидев Ванду, он сдерживает коня и пускает его шагом; вот он уже совсем близко – он осаживает коня и пропускает ее – теперь и она бросает на него взгляд – львица на льва. Глаза их встречаются – и, промчавшись мимо него, она не может противиться магической силе его глаз и поворачивает голову ему вслед.

У меня замирает сердце, когда я перехватываю этот полуизумленный, полувосхищенный взгляд, которым она окидывает его, – но он того заслуживает.

Видит Бог, это очень красивый мужчина. Нет, больше того: живого такого мужчину я еще никогда не видел. В Бельведере он стоит высеченный из мрамора, с той же стройной и однако железной мускулатурой, с тем же лицом, с теми же развевающимися локонами и – что придает ему столь своеобразную красоту – совсем без бороды. Если бы у него были менее узкие ляжки, его можно было бы принять за переодетую женщину, а странная складка вокруг рта, львиная губа, из-под которой виднеются зубы и которая вмиг придает всему лицу выражение какой-то жестокости…

Аполлон, сдирающий кожу с Марсия.

На нем высокие черные сапоги, прилегающие рейтузы из белой кожи, короткая меховая куртка вроде тех, которые носят итальянские кавалерийские офицеры, – из черного сукна с каракулевой опушкой и богатой отделкой из шнурков; на черных локонах – красная феска.

В эту минуту я понял мужской Эрос и удивился бы, если бы Сократ остался добродетельным перед подобным Алкивиадом.

 

В таком возбуждении я еще никогда свою львицу не видел. Щеки ее пылали, когда она соскочила с коляски перед подъездом своей виллы и ринулась вверх по лестнице, знаком приказав мне следовать за ней.

Шагая крупными шагами взад и вперед по своей комнате, она заговорила с испугавшей меня порывистостью:

– Ты узнаешь, кто был тот мужчина в Cascine, – сегодня же, сейчас же… О, что за мужчина! Ты его видел? Что скажешь? Говори!

– Он красив, – глухо ответил я.

– Он так красив… – она умолкла и оперлась на спинку кресла, – что у меня дух захватило.

– Я понимаю, какое впечатление он должен был на тебя произвести, – ответил я; моя фантазия снова закружила меня в бешеном вихре. – Я и сам был вне себя, и могу себе представить…

– Можешь себе представить, – рассмеялась она, – что этот мужчина – мой возлюбленный и что он хлещет тебя, а для тебя наслаждение – принимать от него удары.

А теперь ступай, ступай!

 

Еще до наступления вечера я навел о нем справки.

Когда я вернулся, Ванда была еще в полном туалете, она лежала на оттоманке, зарывшись лицом в руки, со спутанными волосами, напоминавшими львиную гриву.

– Как его зовут? – спросила она со зловещим спокойствием.

– Алексей Пападополис.

– Грек, стало быть.

Я кивнул.

– Он очень молод?

– Едва ли старше тебя. Говорят, он получил образование в Париже. Слывет атеистом. Он сражался с турками на Крите и, говорят, отличался там своей расовой ненавистью и своей жестокостью по отношению к врагу не меньше, чем своей храбростью.

– Словом, мужчина во всех отношениях! – воскликнула она со сверкающими глазами.

– В настоящее время он живет во Флоренции, – продолжал я, – говорят, у него огромное состояние…

– Об этом я не спрашивала, – быстро и резко перебила она.

– Этот человек опасен. Разве ты его не боишься? Я его боюсь. Есть у него жена?

– Нет.

– Возлюбленная?

– Тоже нет.

– В каком театре он бывает?

– Сегодня он в театре Николини – там, где гениальная Вирджиния Марини играет вместе с Сальвини, величайшим из современных артистов Италии, а быть может, и всей Европы.

– Ступай достань ложу – живо! живо! – велела она.

– Но, госпожа…

– Хочешь хлыста отведать?

 

– Можешь подождать в партере, – сказала она мне, когда я положил биноклб и афишу на барьер ложи и пододвинул ей под ноги скамейку.

И вот я стою, вынужденный прислониться к стене, чтобы не свалиться с ног, – от зависти, от ярости – нет, ярость неподходящее слово – от смертельного страха.

Я вижу ее в ложе в голубом муаровом платье, с широким горностаевым плащом на обнаженных плечах, и напротив нее – его. Я вижу, как они пожирают друг друга глазами, как для них двоих перестают существовать и сцена; и Памела Гольдони, и Сальвини, и эта Марини, и публика, и весь мир… А я – что я такое в это мгновение?

Сегодня она едет на бал к греческому посланнику. Знает, что встретит там его?

Оделась она, по крайней мере, с этим расчетом. Тяжелое зеленое, цвета морской волны, шелковое платье пластически облегает ее божественные формы, оставляя неприкрытыми бюст и руки. В волосах, собранных в один-единственный узел, цветет белая водяная лилия, и зеленые водоросли спускаются вдоль спины, перемешанные с несколькими свободными прядями волос. Ни тени в ней не осталось от прежнего волнения, от этого лихорадочного трепета; она спокойна – так спокойна, что у меня кровь застывает в жилах, когда я смотрю на нее, и сердце холодеет под ее взглядом. Медленно, с усталой, ленивой величавостью поднимается она по мраморным ступеням, сбрасывает свой драгоценный покров и небрежной походкой входит в зал, наполненный серебристым туманом от дыма сотен свечей.

Как потерянный, смотрю я несколько мгновений ей вслед, потом поднимаю ее плащ, выскользнувший у меня из рук так, что я этого и не заметил. Он еще сохраняет тепло ее плеч.

Я целую это место, глаза мои наполняются слезами.

 

Вот и он.

В своем черном бархатном камзоле, расточительно отделанном темным соболем, – красивый, высокомерный деспот, привыкший играть человеческими жизнями, человеческими душами. Он останавливается в вестибюле, гордо озирается вокруг и останавливает на мне зловеще-долгий взгляд.

И под его ледяным взглядом меня снова охватывает тот же смертельный страх, предчувствие, что этот человек может ее увлечь, приковать, покорить себе, и чувство стыда перед его неукротимым мужеством – чувство зависти, ревности.

Я чувствую себя каким-то слабосильным, скованным человеком-призраком. И что всего позорнее: я хотел бы ненавидеть его – и не могу. Каким же это образом и он заметил меня – именно меня – среди целого роя слуг?

Кивком он подзывает меня к себе – неподражаемо благородное движение головой! – и я – я повинуюсь его знаку – против своей воли.

– Сними с меня шубу, – спокойно приказывает он.

Я дрожу всем телом от негодования, но повинуюсь – смиренно, как раб.

 

Всю ночь я ожидаю в передней и брежу, словно в лихорадке. Странные образы проносятся перед моим внутренним взором – я вижу, как они встречаются, – первый долгий взгляд – вижу, как она носится по зале в его объятиях, в упоении, с полузакрытыми глазами склонившись к нему на грудь, – вижу его в святилище любви, лежащим на оттоманке, не в качестве раба – в качестве господина, а ее – у его ног, вижу себя на коленях прислуживающим ему, вижу, как дрожит в моей руке чайный поднос и как он хватается за хлыст. Вдруг слышу: слуги говорят о нем.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: